Гусар. Тень орла. Мыс Трафальгар. День гнева Перес-Реверте Артуро
Фредерик сильно разбил левое плечо, бедро и бок. Оглушенный, он долго лежал ничком, уткнувшись лицом в мокрые листья, и не сразу услышал отчетливый конский топот. Юноша содрогнулся, вспомнив о пиках. Надо бежать, спрятаться где-нибудь, пока испанцы до него не добрались.
Нуаро почти не двигался, он лишь изредка тихонько ржал, дергал головой и приоткрывал мутные, умирающие глаза. Фредерик попытался освободить придавленную конем ногу. Враги были рядом. Кусая губы, чтобы не закричать от страха, юноша уперся обеими руками в тело коня и собрал все силы, стараясь освободиться.
Лес наполнился криками и выстрелами. На запястье, мешая двигаться, до сих пор висела сабля, и Фредерик снял ее дрожащими руками. Потом расстегнул кобуру и вытащил пистолет, из которого так ни разу и не выстрелил. Юноша снова попытался встать – из последних сил, чувствуя, что вот-вот потеряет сознание. В тот момент, когда ему наконец удалось вытащить ногу из-под умирающего коня, среди стволов возник силуэт всадника в зеленом мундире, с пикой наперевес направлявшегося прямо к Фредерику.
Юноша в ужасе обернулся, рассчитывая укрыться за каким-нибудь деревом. По щекам с налипшими мокрыми травинками текли слезы, но он все же поднял пистолет двумя руками и направил его прямо в голову испанцу. Заметив оружие, всадник поднял коня на дыбы. Вспышка ослепила Фредерика, и пистолет выпал у него из рук. Конь противника дико заржал и шарахнулся назад. Увидев лошадиные ноги, которые нелепо дергались в воздухе, Фредерик понял, что, падая, животное увлекло за собой седока. Значит, он промахнулся и попал в животное вместо всадника. Задыхаясь от запаха пороха, Фредерик горько застонал, стремясь вылить в стенаниях всю свою досаду, весь страх, всю жажду жизни. Он кое-как поднялся на ноги, перепрыгнул через Нуаро, перескочил ноги упавшей лошади и бросился на испанца, который пытался встать, наполовину вынув саблю из ножен. Фредерик ударил своего врага по лицу с такой силой, что у того потекла кровь из носа и ушей. Совсем обезумев, выкрикивая глухие проклятья, он целился ногтями в глаза противнику, кусал руку, которая старалась выхватить саблю, и чувствовал на собственных зубах вкус чужой крови. Оглушенный падением и ударами, испанец пытался защитить лицо, рыча, как раненый зверь. Враги катались по размокшей земле под струями дождевой воды, стекавшей с ветвей. С яростью отчаяния Фредерик вцепился обеими руками в саблю испанца и стал дюйм за дюймом приближать острие к горлу своего врага. Он нажимал на саблю изо всех сил, стискивая зубы так, что хрустели челюсти. Слепые глаза улана вылезали из орбит под разбитыми, окровавленными бровями. Собрав последние силы, испанец подобрал камень и ударил Фредерика по губам. Десны треснули, и рот юноши наполнился обломками зубов. Выплюнув кровь и выбитые зубы, нечеловеческим усилием, издав звериный, из самого нутра идущий рык, он все же сумел вонзить острый край клинка в горло врагу и водил его из стороны в сторону, пока в лицо ему не хлынул алый фонтан и испанец бессильно не уронил руки.
Фредерик рухнул ничком на тело поверженного противника, обхватив его руками, и долго лежал – не в силах пошевелиться, не чувствуя, что с изорванных губ срываются глухие стоны. Юноша был уверен, что умирает, холод смерти уже сковал его тело, а губы болели так, словно с них содрали кожу. Не было никаких мыслей; глаза заливал кровавый туман. Фредерик молил Бога послать ему сон, беспамятство; но жгучая боль в искореженном рту все не затихала.
Тело испанца совсем окоченело. Фредерик перекатился на спину. Он открыл глаза и увидел над собой чернильное небо в обрамлении черных ветвей. Наступила ночь.
Издалека все еще доносился шум битвы. Фредерик заставил себя сесть, несмотря на боль. Он огляделся, не зная, куда направиться. Желудок сводило от голода, и юноша постарался дотянуться до седельной сумки убитого испанца. Она была пуста, зато одеревеневшие руки Фредерика наткнулись на саблю. Рот горел так, словно его набили раскаленными угольями. Юноша встал на ноги и, шатаясь из стороны в сторону, побрел среди деревьев, по колено проваливаясь в жидкую грязь. Ему было все равно, куда идти, лишь бы подальше оттуда.
7. Слава
Фредерик углублялся в лес, не разбирая дороги. Время от времени он останавливался, привалившись к древесному стволу, и всхлипывал от боли, зажимая ладонью разбитый рот. Дождь перестал, но с ветвей то и дело падали крупные капли. Судя по вспышкам, мелькавшим между стволами, битва еще не закончилась. Вдалеке грохотали выстрелы, стволы мушкетов рассыпали искры; шум боя напоминал отдаленную, стихающую грозу.
Иногда выстрелы раздавались совсем рядом, заставляя Фредерика дрожать сильнее. Понять, где французы, было невозможно; чтобы найти своих, надо было дождаться рассвета. Юноша не мог унять дрожь. Страх перед испанскими пиками превратил его в загнанного зверя. Он должен спастись. Протянуть до утра, выжить.
Фредерик споткнулся о сломанную ветку и упал на четвереньки. С трудом поднявшись, грязный и растрепанный, он с тревогой огляделся по сторонам. За каждым деревом, в каждой неясной тени мерещился враг.
Юношу не отпускал страшный, смертельный холод. Он осторожно ощупал языком израненные десны: слева зубов почти не осталось, только острые, воспаленные осколки. Боль грызла челюсти, царапала горло, давила на виски; Фредерик понимал, что, если не найти убежища, к утру рана и холод доконают его.
Среди деревьев мелькнул свет. Это могли быть французы, и Фредерик пошел на него, моля Бога, чтобы не попасться испанскому патрулю. Чем ближе он подходил, тем сильнее разгоралось зарево; скорее всего, это был пожар. Фредерик двигался очень осторожно, поминутно озираясь.
На лесной прогалине горел дом. Крыша вовсю полыхала, несмотря на недавний дождь, разлетались искры, и огонь уже перекинулся на соседние деревья. Сырые ветки лопались с характерным треском.
Поблизости расположилась небольшая группа людей. Фредерик смог разглядеть очертания киверов и тускло блестевшие в зареве пожара стволы ружей… Юноша не мог понять, испанцы перед ним или французы, и потому прятался в кустах, сжимая рукоять сабли. До него долетало лошадиное ржание и обрывки фраз на языке, который казался незнакомым.
Подобраться поближе Фредерик не решался, боялся привлечь к себе внимание. Французы могли пристрелить его, не разглядев в темноте покрытого грязью мундира. И потому он просто ждал, не в силах принять решение. Оказаться в руках испанцев означало верную смерть, и совсем не обязательно – быструю и легкую.
Он очень устал. Устал и постарел. Состарился не меньше чем на пятьдесят лет. События прошедшего дня вставали перед глазами, и казалось, что больше в его жизни ничего не было. Своды палатки, блики свечи на лезвии клинка, Мишель де Бурмон со своей трубкой… Мишель. Не спасли его ни молодость, ни красота, ни отвага. Орел пал под вражескими пиками, горн захлебнулся в агонии, не допев до конца последний, бесполезный сигнал, и только потерявшие всадников кони неслись под дождем неизвестно куда. Что ж, де Бурмону посчастливилось умереть в бою, как Филиппо, Маньи, Лаффону, как всем остальным. Они не скрывались в чаще, не дрожали от страха, не ждал, что смерть предательски подберется сзади; грязная, подлая, недостойная гусара смерть. Фредерик горько усмехнулся: стоило пройти такой долгий и трудный путь, чтобы сдохнуть, ползая на брюхе, как собака.
Зато он до сих пор жив. Эта мысль пронзила Фредерика, заставив его улыбнуться окровавленными губами. Он жив, сердце бьется, голова раскалывается от боли, но он ведь чувствует эту боль. Остальные холодны и неподвижны, валяются посреди поля и вот-вот начнут разлагаться… И сапоги с них наверняка уже сняли.
Война. Как она не похожа на уроки в Военной школе, на учебные маневры, на величественные парады в блистательных столицах!.. Если там, над укутанной пороховым дымом долиной смерти, все же есть Бог, зачем он собрал всех этих людей на маленьком клочке земли и позволил им превратить его в рукотворный ад?
Слава. Дерьмо ваша слава, дерьмо ваш эскадрон. Дерьмо ваш орел, за который погиб де Бурмон и который, должно быть, стал трофеем испанских улан. Проклята будь ваша слава, все ваши знамена и вопли «Да здравствует Император!». Он, Фредерик Глюнтц из Страсбурга, дрался с врагами, убивал во имя славы и Франции, а теперь прячется в страшном сумрачном лесу, страдая от голода, холода и боли, брошенный, одинокий. Не Бонапарт, черт бы его побрал. А он. Именно он.
Жар стучал в висках. Где ты, Клэр Циммерман, златоволосая красавица в голубом платье? Если бы ты видела своего храброго гусара!.. Где ты, Вальтер Глюнтц, глава уважаемого торгового дома, который так гордился сыном-офицером?.. Если бы ты мог видеть меня сейчас!..
К дьяволу. К дьяволу вашу романтику и благородную войну. К дьяволу героев и всю императорскую легкую кавалерию. Все это ложь – на самом деле есть только тьма, колючие ветки и зарево пожара.
Живот Фредерика скрутил мучительный спазм. Он торопливо расстегнул штаны и присел на корточки, стараясь, чтобы мерзкая жижа не запачкала сапоги, боясь, что испанцы застигнут его в таком положении. Грязь, кровь и дерьмо. Вот что такое война, Господи, только это, и больше ничего. Только это.
Солдаты поднялись на ноги, собираясь уходить. Они покидали ярко освещенную поляну, а Фредерик так и не выяснил, кто они. Он не двигался с места, напряженно прислушиваясь к долетавшему до него неясному шуму и обрывкам фраз.
Постепенно голоса стихли, и теперь слышался только треск горящих стволов. Оставаться на поляне было небезопасно: яркий свет мог выдать его. И все же огонь давал тепло, а Фредерик умирал от холода. Привычно сжав саблю, он стал пробираться поближе к горящему дому, вздрагивая всякий раз, когда под ногами ломалась ветка.
На поляне никого не было. Вернее, почти никого. При свете плясавшего между деревьями пламени Фредерик разглядел на земле два трупа. Юноша с величайшей осторожностью приблизился к ним; на обоих были синие мундиры и белые штаны французского линейного полка. Трупы успели окоченеть, – скорее всего, они пролежали здесь не один час. Лежавшего на спине мертвеца с широко открытым ртом искромсали штыками. Другой лежал на боку, свернувшись, словно зародыш в утробе. Его застрелили.
Кто-то забрал у них оружие и обчистил ранцы. Один валялся неподалеку, около кучи сырых головешек, рядом рассыпалось содержимое: пара сорочек, сапоги с худыми подошвами, разбитая трубка… Фредерик поискал что-нибудь съестное. Нашел на дне ранца кусок прогорклого сала и стал жадно набивать рот. Десны отозвались невыносимой болью. Фредерик языком протолкнул сало к правой щеке, но так было еще хуже. Он не мог жевать. Внезапно накатила тошнота, и он упал на колени, сплевывая горькую желчь. Фредерик долго не разгибался, пока ему не стало немного легче. Тогда он прополоскал рот водой из лужи, тщетно пытаясь заглушить боль; потом встал на ноги и побрел к огню, опираясь на обломки кирпичной ограды. От огня по всему телу распространилось такое благодатное, живительное тепло, что на глаза невольно навернулись слезы. Фредерик стоял так, пока окончательно не согрелся.
Дольше оставаться на поляне было нельзя. Здесь слишком светло. Перед глазами Фредерика вставали злобные смуглые лица крестьян, партизан, солдат… Разве в Испании, будь она проклята, это не одно и то же? Небывалым усилием воли юноша заставил себя отойти от огня. Остатки здравого смысла подсказывали, что оставаться здесь – форменное самоубийство, но тело не желало подчиняться разуму. Фредерик остановился, в нерешительности глядя на пламя пожара, и тут же обернулся назад, к неприветливой лесной чаще.
Он слишком устал. О том, чтобы снова идти в темноту, раздвигая тяжелые ветви, не могло быть и речи. Фредерик заметил собственную тень, лежавшую на освещенной пожаром траве, четкую и очень длинную. Скорее всего, ему все же предстоит умереть. Если он останется здесь, то умрет не от холода, это уж точно. Оглядевшись, он заметил надежное укрытие под кирпичной стеной, в пяти шагах от очага пожара. Фредерик забрался туда, зажав саблю между ног, положил голову на руку и провалился в сон.
Во сне он скакал по пустынным полям, мимо горящих хижин, в ровном строю скелетов в гусарских мундирах, и его страшные попутчики время от времени поворачивали свои черепа, чтобы молча упереть в него пустые глазницы. Домбровский, Филиппо, де Бурмон… Все они были там.
Фредерика разбудил утренний холод. Пожар давно погас, и от дома остались лишь почерневший остов да куча пепла. На востоке небо уже прояснялось, а в вышине, среди ветвей, еще сверкали звезды. Дождя не было. Лес тонул во мгле, но в ней начинали проступать неясные очертания стволов.
Шум битвы стих; вокруг царило безмолвие. Фредерик встал, разминая затекшие мышцы. Во рту по-прежнему ныло; теперь болела и вся левая сторона лица, а ухо полностью оглохло. В нем слышался лишь далекий равномерный шум, исходящий, должно быть, из самого мозга. Левый глаз почти не открывался – он полностью затек.
Фредерик решил все же разобраться, где он. Солнце вставало на востоке. Кажется, лес находился к западу от поля боя, он проезжал здесь накануне, когда вел Восьмой легкий. Юноша попробовал подсчитать, сколько французских частей располагалось к юго-востоку. За ночь все могло измениться, но узнать об этом было не от кого.
Интересно, кто же победил.
Фредерик решил идти навстречу солнцу. Так он сможет добраться до опушки, а там оглядится и вспомнит, где вчера стояли французы. Фредерик не слишком полагался на собственные силы: желудок крутило и сжимало, голова и рот горели. И все же он тронулся сквозь чащу, осторожно перешагивая поваленные деревья, но время от времени садился передохнуть прямо на влажную землю. Так он прошагал около часа. Неяркие утренние лучи постепенно разогнали тьму, лес обрел краски и четкие контуры. Наклонившись, Фредерик мог разглядеть собственную грудь, покрытую засохшей грязью с налипшей палой листвой; доломан был изодран, половина пуговиц потерялась. Острые ветки расцарапали юноше руки, под ногти забилась грязь. Взглянув на саблю, Фредерик с изумлением обнаружил, что она чужая. Юноша вспомнил, как поверженный испанец пытался выхватить из ножен свой клинок. Вспомнил и принялся хохотать как сумасшедший. Охотник стал добычей охотника, на которого охотился сам. Какая нелепость. Злая насмешка войны.
Фредерик вышел на маленькую поляну, посреди которой рос огромный дуб. Под ним валялся мертвый конь с характерным для гусар седлом из бараньей кожи. Возможно, и всадник был где-то рядом, живой или мертвый. Разглядев в траве неподвижное тело, Фредерик приблизился к нему, едва дыша от волнения. Это был не француз. Местный крестьянин в кожаных гетрах и серой куртке. Он лежал ничком, вытянув руки, а рядом валялся мушкет. Фредерик перевернул покойника, откинул ему волосы со лба, чтобы взглянуть ему в лицо. Незнакомец зарос трехдневной щетиной, его кожа стала мертвенно-желтоватой. В этом не было ничего удивительного, если принять во внимания широкую рану на груди, из которой натекла лужица крови. Вне всякого сомнения, это был крестьянин или партизан. Скорее всего, он умер совсем недавно, потому что его члены еще не успели налиться каменной твердостью, свойственной трупам.
– Не слишком приятное зрелище, – сказал кто-то по-французски за спиной у Фредерика.
Юноша вздрогнул от неожиданности и резко обернулся, подхватив с земли саблю. В пяти шагах от него, привалившись спиной к стволу дуба, сидел гусар. Синий доломан прикрывал его живот и колени. На вид гусару было лет сорок, у него были густые усы, длинная косичка лежала на плече. Глаза у него были серые, как пепел, а лицо совсем белое. По левую руку от гусара лежал алый кивер, по правую – обнаженный клинок, а сам он держал пистолет, направив его на Фредерика.
Потрясенный подпоручик попятился назад и рухнул на колени около мертвого испанца.
– Четвертый гусарский… – пробормотал он еле слышно. – Первый эскадрон.
Гусар натужно захохотал, и по лицу его пробежала гримаса боли. На мгновение он зажмурился, потом открыл глаза и вновь рассмеялся, опуская пистолет.
– Прошу прощения. Четвертый гусарский, Первый эскадрон… Я сам из Первого эскадрона, приятель. Точнее, был из Первого эскадрона. Прошу покорно меня простить. Во имя Пресвятой Богородицы, так ее и растак, прошу прощения… Я же не виноват, что твой мундир заляпан грязью. Мы знакомы? Хотя с такой мордой, больше похожей на бурдюк с вином, тебя и родная матушка не узнает. Кто это тебя так отделал?.. Хотя нет, скажи сначала, как тебя зовут, ну же, говори, не стой как истукан.
Фредерик вонзил саблю в землю у правой ноги.
– Глюнтц. Подпоручик Глюнтц, первая рота.
– Глюнтц? Тот молоденький подпоручик? – Гусар недоверчиво покачал головой, будто сомневаясь, что они говорят об одном и том же человеке. – Клянусь гвоздями Христовыми, я бы ни за что вас не признал… Что же с вами приключилось?
– За мной погнался улан. Мы потеряли коней и вступили в схватку.
– Понятно… Значит, это улан вас так разукрасил. Очень жаль. Помнится, раньше вы были вполне привлекательным юношей… Что ж, господин подпоручик, прошу извинить, что не встаю поприветствовать вас по всей форме, здоровье не позволяет… Мое имя Журдан. Арман Журдан. Двадцать пять лет службы, вторая рота.
– Как вы здесь очутились?
– Так же, как вы, полагаю. Скакал во весь опор, что грешник у черта на закорках, а за мной гнались человек пять зеленых, расположенных воткнуть свои пики мне в зад… В лесу я от них оторвался. Всю ночь скакал, спасибо Фалю, славный был конь, вот он, слева от вас, бедное животное. Его убил этот сукин сын, которого вы разглядывали.
Фредерик перевел взгляд на труп испанца.
– Кажется, это партизан… Это вы его застрелили?
– А кто же еще? Около часа назад. Мы с Фалю хотели вернуться к нашим, если хоть кто-нибудь еще остался, а этот ублюдок бросился на нас из кустов и начал палить. Моему бедному коню сильнее досталось… – Он с грустью взглянул на мертвое животное. – Славный был конь, настоящий друг.
– А что стало с эскадроном?
Гусар пожал плечами:
– Я знаю не больше вашего. Вряд ли он теперь существует. Эти уланы здорово нас провели: подпустили поближе и ударили с тыла. Со мной были четверо товарищей: Жан-Поль, Дидье, еще один, которого я не знал, и вахмистр, такой маленький и белобрысый, Шабан… Их всех перебили, одного за другим. Не дали ни малейшего шанса. С нашими заморенными лошадьми, после трех атак, это было не сложнее, чем пострелять оленей, привязанных к дереву.
Фредерик посмотрел на небо. В просветах между древесными кронами разливалась чистая синева.
– Интересно, кто победил… – сказал он задумчиво.
– Кто знает? – усмехнулся гусар. – Уж точно, господин подпоручик, не вы и не я.
– Вы ранены?
Несколько мгновений собеседник пытливо разглядывал Фредерика, а потом саркастически улыбнулся.
– «Ранен» – не совсем точное слово, – сказал он, будто усмехаясь какой-то шутке, понятной ему одному. – Вы видели мушкет этой гадины, – он указал стволом своего пистолета. – Видели штык в два дюйма шириной? Что ж, прежде чем отправиться в пекло, выродок попа и шлюхи нашел время им продырявить мне кишки.
Гусар откинул доломан, закрывавший живот, и Фредерик побелел от ужаса. Штык вошел в правую ногу чуть повыше бедра, распорол внутренности и торчал из живота. В жуткой ране, полузакрытой сгустками крови, виднелись кости, жилы и порванные нервы. Гусар кое-как перетянул бедро ремнем, надеясь остановить кровотечение.
– Сами видите, господин подпоручик, – сказал он, вновь прикрывая рану доломаном. – Дело мое труба. К счастью, мне не так уж больно: тело как будто спит. А смешнее всего то, что никаких важных частей штык не задел; похоже, я умираю от простой кровопотери.
Ветеран был холоден и спокоен – так спокоен, что Фредерику стало страшно.
– Вам нельзя оставаться здесь, – заявил он, не слишком хорошо понимая, куда и как сможет доставить раненого. – Я выведу вас отсюда, найду помощь. Это… Это просто какой-то кошмар.
Гусар пожал плечами. Собственная участь нисколько его не волновала.
– Вы ничего не сможете сделать. Здесь, под деревом, мне, по крайней мере, удобно.
– Вас, наверное, можно вылечить…
– Не говорите глупостей, подпоручик. Я здесь торчу целый час, вокруг сплошная грязь, так что заражение гарантировано. За двадцать пять лет я повидал достаточно, чтобы не тешить себя пустыми надеждами… На этот раз старине Арману выпали скверные карты.
– Если я не приведу подмогу, вы точно умрете.
– С подмогой или без нее, а я, почитай, уже покойник. Мне вовсе не улыбается брести неведомо куда, волоча за собой кишки. Здесь тихо и спокойно. Вы лучше позаботьтесь о себе.
Оба надолго замолчали. Фредерик сидел на земле, обхватив колени. Гусар закрыл глаза и, казалось, забыл о существовании юноши. Наконец Фредерик встал на ноги, поднял саблю и подошел к раненому.
– Я могу что-нибудь для вас сделать, прежде чем уйду?
Гусар медленно открыл глаза и удивленно посмотрел на Фредерика, будто не ожидал, что он все еще здесь.
– Думаю, что да, – ответил он, приподняв свой пистолет. – Я потратил все пули на эту сволочь, а мне хотелось бы иметь хоть одну на случай, если сюда кто-нибудь забредет. Вы не могли бы зарядить его? Все, что нужно, в моей седельной сумке.
Фредерик взял пистолет за длинный ствол и направился к мертвой лошади. Он быстро разыскал пороховницу и мешочек с пулями. Зарядив оружие с помощью шомпола, юноша вернул пистолет раненому и заодно отдал ему пороховницу и пули.
Гусар бережно взял оружие, взвесил его на руке и попробовал прицелиться.
– Что-нибудь еще? – спросил Фредерик.
Раненый снова посмотрел на молодого человека. Теперь в его глазах была горькая насмешка.
– В Беарне есть деревушка, где живет одна славная женщина, а муж у этой женщины солдат, и он сейчас в Испании, – сообщил гусар, и Фредерику показалось, что голос слегка потеплел – но лишь на миг, не больше. – Возможно, вы, господин подпоручик, слышали об этой деревне или даже проезжали мимо… Не важно. По правде говоря, вряд ли вы надолго меня переживете. Что-то я сильно сомневаюсь, что вам предстоит вернуться во Францию.
Фредерик с изумлением глядел на ветерана:
– Как вы сказали?
Гусар закрыл глаза и вновь облокотился на ствол дуба.
– Убирайтесь, – приказал он чуть слышно, но твердо. – Оставьте меня в покое.
Потрясенный Фредерик двинулся прочь с саблей в руках. Миновав трупы лошади и партизана, он решился обернуться. Гусар сидел неподвижно, опустив веки, не выпуская из рук пистолет, равнодушный к опасности, войне и самой жизни.
Оставив поляну, Фредерик продолжал свой путь. Вдруг сзади грянул выстрел. Юноша бросил саблю, закрыл лицо руками и разрыдался.
Фредерик не сразу смог идти дальше. Теперь он окончательно запутался, где запад, а где восток. Лес казался ему непроходимым лабиринтом, западней, наполненной запахами гниения, пороха и смерти. Юношу охватила безмерная тоска, ноги больше не слушались, боль во рту сводила с ума. Обнаружив, что идет с пустыми руками, Фредерик понял, что потерял саблю, и бросился на поиски, однако, сделав несколько шагов, остановился. К черту саблю, к черту все. Дальше он брел потерянный, не разбирая дороги, то и дело натыкаясь на деревья. Голова кружилась, взор туманился. Жар заставлял говорить вслух, как в бреду. Фредерик разговаривал с друзьями, с де Бурмоном, с Клэр… Он все понял, наконец-то он все понял. Не зря он упал с лошади, точно Павел по пути в Дамаск… Подумав об этом, Фредерик расхохотался, и смех его громко разнесся по лесу. Бог, Родина, Честь… Слава, Франция, Гусары, Битва… Слова срывались с языка одно за другим, он повторял их снова и снова, меняя интонацию. Он сходил с ума, как пить дать, сходил. Все они сумасшедшие, все, кто повторял эти глупости о долге и славе… Один умирающий гусар все понимал, потому и застрелился. Он был старый и умный, сообразил, как поскорее со всем покончить. Так и есть. Остальные ни черта не знали, романтичная дурочка Клэр, бедняга де Бурмон… Грязь, дерьмо и кровь – вот что это такое. Одиночество, холод и страх. Голый, всеобъемлющий страх, который сводит с ума и заставляет выть по-звериному.
Он закричал. Несмотря на боль во рту, закричал так громко, как только мог. Он кричал небу, деревьям. Кричал всему миру, Богу и дьяволу заодно. Обняв ствол дерева, он принялся рыдать и хохотать одновременно. Доломан стал жесткий, как панцирь. Он сорвал его через голову и зашвырнул в кусты. Вы только посмотрите, изысканная работа, тончайшее сукно. Оно сгниет в этом проклятом лесу вместе с Нуаро, с гусаром, который застрелился, со всеми людьми и конями, со всеми дураками, которые дали отвести себя на бойню. Вместе с ним самим, быть может.
Он сходит с ума. Сходит с ума. Определенно сходит с ума, черт побери. Где теперь Берре? Где Домбровский? Где полковник Летак, всего одна, эхем, атака, господа, и мы погоним эту шваль по всей Андалусии?.. К черту, к дьяволу их всех! Его провели как последнего идиота. Бедолаги, их всех ведь тоже провели. Боже всемогущий, неужели весь мир дал себя провести, неужели никто ничего не видит? Почему его не оставят в покое? Он только хотел отсюда выбраться! Почему его не оставят в покое, во имя милосердия!.. Он сходит с ума, а ему всего девятнадцать!
Умирающий гусар был прав. Теперь он знает: старые солдаты всегда правы. И потому они молчат. Они знают, и это знание, эта мудрость не позволяет им говорить. Черт побери, они знают все. И никому не говорят; хитрые старые лисы. Каждый должен узнать это сам, когда придет его час. В них нет бесстрашия; одно равнодушие. Они по другую сторону, вне добра и зла, совсем как дедушка, старый Глюнтц, который устал жить и решил поторопить смерть. Ничего не надо было делать, все ясно и так. Честь, Слава, Родина, Любовь… У каждого свой час, своя точка, откуда нет возврата. Его время пришло, над ним уже занесена коса, смертоносная, как испанские уланы. Спасения нет. Бежать бессмысленно, стоять на месте глупо. Остается спокойно встретить свою судьбу и покончить с этим поскорее.
Все показалось вдруг упоительно просто. Фредерик остановился и удивленно вскрикнул, не понимая, как же он не видел этого раньше. Он дошел до опушки и застыл, пораженный своим открытием, измученный и дрожащий, разбитый и покрытый кровью, с растрепанными волосами и горящими, безумными глазами. Он поглядел на синее небо, на бескрайние ряды пепельных олив, на птиц, круживших над полем боя, и снова расхохотался.
Он сел под деревом, теребя сухую ветку и тупо рассматривая высохшую землю у себя под сапогами. Когда на опушке появилась толпа крестьян, вооруженных серпами, палками и ножами, он поднял голову, поглядел в перекошенные ненавистью лица и остался на месте, неподвижный и спокойный. Он думал о дедушке Глюнтце, о раненом гусаре под вековым дубом. И не чувствовал ничего, кроме усталости и равнодушия.
Махадаонда, июль 1983 г.
Тень орла
Фернандо Лабахосу, который был моим другом, а генералом не стал.
И памяти капрала Белали Ульд Марабби, павшего в сражении при Уад-Ашраме в 1976 году
1. Правый фланг
Он стоит на вершине холма, а в отдалении горит Сбодуново. Он стоит на вершине холма, маленький такой, в сером сюртуке, вжимая в орбиту глаза подзорную трубу, и бранится сквозь зубы – дым застилает ему происходящее на правом фланге. Ну точно такой, как на раскрашенных гравюрах, черт его знает до чего бестрепетный и невозмутимый, и, не оборачиваясь, вполголоса отдает приказы, а его пестрая, раззолоченная свита – все эти маршалы, секретари, адъютанты, ординарцы, – почтительно склонясь, ловит каждое слово, долетающее из-под низко надвинутой треуголки. «Слушаю, ваше величество», «Сию минуту, ваше величество», «Будет исполнено, ваше величество». И торопливо заносят слова эти на бумагу, а верховые ординарцы только стискивают челюсти, туго охваченные подбородником мехового кивера, и мысленно осеняют себя крестным знамением, прежде чем дать коню шпоры и сломя голову ринуться вниз по склону, чтобы в дыму и пламени разрывов доставить приказ – если не убьют по дороге – в полки передовой линии. В спешке приказы эти нацарапывались коряво, ни пса не разберешь, так что половина выполнялась ровно наоборот, и в таких вот обстоятельствах взошло для нас в тот день солнце. Ну, стало быть, он – на вершине холма, как в центре вселенной, а внизу, колыша знаменами всех размеров и цветов, проходим мы. Le Petit Caporal, «маленький капрал», называли его ветераны старой гвардии. Но у нас в ходу были другие клички – Подлючий Недомерок, например, или как-нибудь еще похлеще.
Вот он сунул трубу маршалу Бутону – тот с масленой улыбкой неотступно, как пришитый, следует за ним всегда и повсюду, с одинаковым рвением разворачивает перед ним карту, подает табакерку и без малейшего смущения приводит на бивуаках роскошных девок, – и, хотя из-за грома канонады не разобрать ни слова, понятно, что загнул на родном наречии в три господа мать.
– Может мне кто-нибудь объяснить, – обернулся он к свите, и, как всякий раз, когда ему что-то не в жилу, глазища эти его полыхнули на бледном пухлом лице не хуже раскаленных углей. – Что за дьявольщина творится на правом фланге?
Одни маршалы с искренней или наигранной озабоченностью уставились на карту. Другие, самые тертые, поднесли ладонь к уху – не расслышали, мол, вопрос из-за пальбы. Наконец выступил вперед полковник конных егерей – молодой, с длинными бакенбардами, – ускакал и вскоре вернулся: глаза как плошки, кивер сорван осколком, зеленый мундир в клочья, но сам более-менее цел и невредим. Он то и дело ошалело похлопывал себя по закопченным от порохового дыма щекам, будто не верил, что остался жив.
– Продвижение наших войск несколько замедлилось, ваше величество.
Это ж надо так изящно выразиться. Все равно что сказать, к примеру: «Людовик Шестнадцатый порезался при бритье, государь» или «Принц Фердинанд Испанский – человек сомнительной честности, государь». Продвижение войск, как всем к этому времени стало ясно, несколько замедлилось оттого, что еще ранним утром добросовестная русская артиллерия искрошила картечью два полка нашей пехоты, а сразу вслед за тем казаки в буквальном – в буквальном! – смысле в лапшу изрубили эскадрон Третьего гусарского полка и сколько-то там польских улан. Сбодуново всего-навсего милях в пяти, но добраться до него – как до Луны. Попав в эту мясорубку, правофланговые части держались под губительным огнем четыре часа, но потом все же дрогнули и стали откатываться по горящим стерням. «Нельзя же всегда побеждать», – ровно за пять секунд до того, как русской бомбой ему оторвало голову, сказал начальник дивизии генерал Кан-де-Лябр, безмозглый и отважный дурень, который все утро одушевлял нас речами, называл «братцами», «молодчагами» и «неустрашимыми сынами Франции», толковал о славе и всякое такое в том же роде. Ну вот теперь досыта нахлебался славы генерал Кан-де-Лябр, а с ним и еще две тысячи бедолаг, раскиданных там и сям перед обгорелыми, полуразрушенными домишками предместья, а казаки, хватив для бодрости духа водки, обшаривают их карманы и добивают тех, кто еще дышит и стонет. Продвижение несколько замедлилось. Ой, держите меня, господин полковник, а то упаду.
– А как Ней? – император был гневен. Поутру он отписал в Париж, что намерен нынче же заночевать в Сбодунове, а в среду быть в Москве. Теперь, выходит, смекнул, что малость припоздает. – Я спрашиваю, что у Нея?
Да что у Нея… Нехорошо у Нея. Его полки трижды ходили в штыки, но в результате этой достославной бойни – на следующий день в бюллетене Великой армии ей будет уделено полторы строчки – так и не сумели отбить подступы к Ворошильскому броду. И вот теперь мимо нас поэскадронно, как на параде, переправляется русская кавалерия, неотвратимо, неудержимо надвигаясь на многострадальное правое крыло. Да уж какое там крыло – крылышко обглоданное.
Тут налетел с востока холодный и сырой ветер, разметал кучу исчерна-серых туч, громоздившихся на горизонте, продырявил сплошную пелену порохового дыма, который стелился над равниной. Император, не оборачиваясь, протянул руку за подзорной трубой и провел ею полуокружность, оглядывая панораму сражения, – да-да, точно так же смотрел он на рейд Абукирской бухты, приговаривая: «Начистил нам рыло Нельсон, ох, начистил», – маршалы же тем временем готовились получить реприманд – по нашему говоря, взбучку, – неминуемый и неизбежный. Но вот труба остановилась, уперлась в одну точку. Недомерок на мгновение отвел трубу от глаза, недоверчиво протер его и вновь приник к окуляру.
– Кто-нибудь может мне сказать, что там творится?
И ткнул в сторону равнины указательным и указующим перстом – да-да, тем самым, каким показывал солдатам на сорок веков, которые смотрят на них с вершин пирамид, а Марии Валевской – в несколько иной, разумеется, обстановке – на свою походную койку. Свита поспешно обратила взоры туда, куда был вперен имперский перст, и тотчас грянул целый хор «господипомилуй» и «чертменяподери». И неудивительно: в дыму и пламени, в хриплом реве русской артиллерии, в кромешном аду, творившемся на подступах к Сбодунову, по полю, где после спешного отхода правофланговых частей оставались только трупы, – двигались синие мундиры, щетинились штыки и реял на ветру императорский орел: в образцовом порядке и трогательном одиночестве, не расстраивая рядов и держа равнение, линейный батальон французской пехоты героически продолжал наступление.
Даже император лишился на миг дара речи. Несколько секунд, всем показавшихся бесконечными, он не сводил глаз с этого батальона. Черты бледного лица вмиг заострились, на скулах заиграли желваки, завращались орлиные очи, лоб под надвинутой треуголкой перерезала продольная складка, глубокая, как шрам.
– С-с-с у-ума па-па… посходили, – заметил штабной генерал Клапан-Брюк, который всегда заикался в бою и в борделе с тех пор, как однажды в веселом доме – дело было еще в итальянскую кампанию – в самый неподходящий момент попал под огонь австрийских батарей. – А-па-па-полоумели вконец.
Недомерок, не отвечая, смотрел на одинокий батальон. Потом медленно и величаво повернул державную голову – да-да, ту самую, которую он увенчал некогда в соборе Парижской Богоматери короной, вырванной из рук папы Клемента VII, слабоумного старикана, понятия не имевшего, с кем он сел играть. А надо бы. Знай наших, корсиканских. А не знаешь – спроси у Карлоса IV, бывшего короля Испании. Или у Годоя, симпатичного такого здоровяка с дарованиями и наружностью племенного быка. Ну, того, который родной женой торговал.
– Нет, – негромко промолвил он наконец с раздумчивым восхищением. – Нет, Клапан-Брюк, они не сошли с ума. – Он сунул руку под расстегнутый серый сюртук, заложив ее за вырез жилета, голос его дрогнул от гордости. – Это – солдаты, вам ясно? Французские солдаты. Скромные, безвестные герои, своими штыками добывающие мне славу… – Он улыбнулся, едва не прослезившись от умиления. – Моя добрая, старая, верная пехота.
Клубы порохового дыма, изнутри подсвеченные зарницами разрывов, на мгновение заволокли поле битвы, и все стоящие на холме вздрогнули. В этот миг все думали только о судьбе одинокого батальона, решившегося на такой отчаянный и беспримерный порыв, и о бесцельности этого самопожертвования. Но вот ветер пробил брешь в густом дыму, и из густо раззолоченных генеральских грудей, вкупе с откормленными животами покрытых шитьем, галунами, орденами и всякими там бранденбурами, вырвался дружный вздох облегчения. Батальон не дрогнув продолжал наступление и совсем скоро должен был приблизиться к противнику на расстояние штыкового броска.
– П-прекрасное са-са-самоубийство, – взволнованно пробормотал генерал Клапан-Брюк, притворяясь, что смаргивает слезу.
Штабные закивали важно и печально. Чужой героизм всегда чертовски трогает.
Эти слова вывели императора из оцепенения.
– Самоубийство? – переспросил он, не сводя глаз с поля битвы, и саркастически хмыкнул, – да-да, точно такой сухой и резкий смешок раздался 18 брюмера в Сен-Клу, когда Бонапартовы гренадеры, поторапливая отцов отечества штыками, заставили их выпрыгивать из окон. – Ошибаетесь, Клапан-Брюк. Они спасают честь Франции! – Он повел глазами вокруг себя, словно очнулся ото сна, и вскинул руку: – Тютелькю!
Полковник Тютелькю шагнул вперед и снял шляпу. Этот чистенький и выхоленный потомок знатного рода, по праву гордившийся своими роскошными усами, тщательно подвитыми на кончиках, отвечал в штабе за получение донесений и передачу распоряжений.
– Слушаю, ваше величество.
– Узнайте, кто эти храбрецы.
– Сию минуту, ваше величество.
Тютелькю вскочил в седло и галопом поскакал по склону, а тем временем императорская главная квартира в полном составе грызла аксельбанты от нетерпения. Вскоре он вернулся, страшно запыхавшись – пуля сорвала с его украшенной султаном шляпы половину трехцветной кокарды, – и спрыгнул наземь, так резко осадив коня, что, взметнув тучу пыли, тот взвился на дыбы, в точности как на известной картине художника Жерико. Тютелькю, пользовавшегося репутацией хвастуна и бахвала, штабные терпеть не могли и пришли бы в восторг, сломай он сейчас ногу.
Император полоснул его нетерпеливым взглядом:
– Ну?
– Это невероятно, ваше величество. – При каждом слове полковник выплевывал пыль. – Вы не поверите.
– Поверю, поверю. Говори, не тяни.
– Право же, не поверите.
– Сказал же – поверю. Докладывай.
– Это невероятно, ваше величество, – твердил свое полковник.
– Тютелькю, – император раздраженно пощелкал пальцем по окуляру подзорной трубы. – Вспомни, что герцога Энгиенского я приказал расстрелять за меньший проступок. Правый фланг влип в такое дерьмо, что там наверняка большая убыль в кашеварах…
Генералы дружно заулыбались и стали подталкивать друг друга локтями. Так ему и надо, вертопраху. Тютелькю глубоко вздохнул, вжал голову в золотогалунные плечи и потупил взор, уставясь на кончик своей сабли.
– Это испанцы, государь.
Подзорная труба упала к Бонапартовым сапогам. Не менее двух маршалов Франции кинулись подбирать ее, обнаруживая присутствие духа восхитительное, но бесплодное – ошеломленному Недомерку было не до того.
– Повтори, что ты сказал, Тютелькю.
Полковник достал платок и отер лоб, с которого падали капли пота с кулак величиной.
– Это испанцы, ваше величество. Батальон триста двадцать шестого линейного пехотного, помните?.. Добровольцы. Те, что записались к нам в Дании.
Все стоявшие на вершине холма, сколько их там ни было, как по команде, вновь принялись всматриваться в долину. В клубах дыма сомкнутыми плотными рядами, уставя поблескивающие штыки, не обращая внимания ни на шквал ядер, взметавших высокие фонтаны земли, ни на градом сыплющуюся картечь, батальон 326-го линейного пехотного – ну, то есть мы – через заваленное трупами жнивье в полном одиночестве продолжал как ни в чем не бывало медленно приближаться к батареям русских.
2. 326-й линейный
До сей поры нам везло: русские бомбы пролетали у нас над головой с таким звуком, знаете, как полотно рвется – что-то вроде тр-р-ззык, – а за ним следовал сначала глухой разрыв – бум! – а потом такой жестяной лязг, будто грохнули об пол целый поднос скобянки – блям! Приятного, скажу вам, мало, поскольку лязганье это производила не что иное, как разлетающаяся во все стороны картечь. И хотя пока летела она по большей части мимо, все же то один, то другой из нас, вскрикнув: «Мама!» – или выругавшись, падал, получив добавочную дырочку в теле. Но, в сущности, потери были незначительные – раненых всего человек шесть или семь, да и те по большей части оставались в строю. Забавно. Помнится, раньше, получив самую ничтожную царапину, всякий предпочитал повалиться наземь в рассуждении выйти из боя. Но в то утро, под Сбодуновом, каждый, кто мог стоять на ногах, старался ковылять со всеми вместе.
Дымно было как в преисподней, а мы шли вперед, стараясь потеснее прижаться к плечу товарища, стиснув зубы и намертво вцепясь в ружья с примкнутыми штыками. Раз, и другой, и третий трещало раздираемое полотно, лязгала жесть, но мы – если, понятное дело, не считать тех, кто падал, – не сбивались с шага, не расстраивали рядов. Перед первой шеренгой колыхалась шляпа капитана Гарсии: он был славный малый и храбрый солдат, кряжистый такой коротышечка родом из Сории, с густейшими бакенбардами и моржовыми усищами на пол-лица. Вот снова – тр-р-ззык-бам-блям. Он размахивал саблей и время от времени оборачивался к нам, что-то крича, да разве, господин капитан, можно что разобрать в таком грохоте, и знали мы только, куда идем и зачем. К этому времени стало ясно, что и лягушатники, и русские уже заметили наш маневр – не заметить его мог разве что китайский император, – и теперь что-нибудь да произойдет, однако из-за дыма и огня мы понятия не имели, что же творилось кругом. Хорошо еще, что русские артиллеристы перебрали, должно быть, своей водки, потому что, не сообразив понизить прицел, мазали беспрестанно, да и дым, земной ему поклон от второго батальона 326-го линейного пехотного полка, не давал им навести поточнее.
Тр-р-р-ззык. Повадился кувшин по воду ходить. Бам. Блям. Первая бомба, накрывшая нас по-настоящему, разорвалась на левом фланге, оставив от сержанта Пелаэса и двух рядовых из его взвода кровавые ошметки. Бедняга Пелаэс. Стоило ли проделывать такой долгий путь, сидеть в зеландской тюрьме, мыкать горе в лагере для военнопленных, прошагать по дорогам всей Европы ради того, чтобы подохнуть ни за что у деревни Сбодуново, на глазах у Недомерка и его маршалов, с вершины холма глядящих на тебя в подзорные трубы. В июле 1808 года, когда Северная дивизия взбунтовалась против французов, считавших нас до той поры союзниками, именно Пелаэс выстрелом из пистолета разнес череп одному галльскому петушку – майору Птифуру, прикомандированному к нашему полку. Когда князь Понтекорво, как стали теперь величать маршала Бернадота, приказал пятнадцати тысячам испанцев, расквартированным в Дании, присягнуть Жозефу Бонапарту по прозвищу Пепе-Бутылка, старшему братцу Подлючего Недомерка, несколько полков отказались наотрез. Мы, мол, испанцы, и аллонзанфанам[7] на нас рассчитывать нечего. Отправьте нас домой, и пусть каждый барбос, деликатно выражаясь, орган родный детородный лижет себе сам. Короче говоря, подняли мятеж, и тогда Птифур не придумал ничего умнее, чем выстроить нас и закукарекать:
– П’гедатели! П’гоклятый сб’год! П’гисягайте импегатогу и коголю Испании Жозефу Бонапаг’ту или п’гикажу всех гасст’гелять!
Вот в таком примерно духе он высказался. А наш полковник Сагун, малость уже офранцузившийся, колебался, не зная, за кого ему быть. Говорил, что Птифур, мол, отчасти прав, то да се, а дисциплина – дело святое. И в итоге кое-кого улестил и сбил с толку. Тогда Пелаэс, вот уж точно – не говоря худого слова, – подбежал к Птифуру и вышиб ему мозги, а полковника избавил от сомнений. Я так скажу: ничего нет лучше вовремя выпущенной пули – сила в ней поистине чудотворная.
Тр-р-ззык. Бум-м. Блям. Русские пушки были все ближе и продолжали лупить по нам немилосердно. Бедняга Пелаэс освежеванной тушей остался позади, на горящей стерне – тем для него все и кончилось, а началось-то давно, и воды после того датского паскудства утекло немало. Вам-то, ясное дело, невдомек, но было время, когда только о том и говорили. Вкратце выглядит эта история так: Годой стелется перед Недомерком, происходит Трафальгарская битва, заключается испано-французский союз, в Дании высаживаются пятнадцать испанских полков под началом маркиза де Ла-Романа, а тут наступает второе мая, в Мадриде начинается свалка и резня, хлоп! – и вот уже испанским союзникам веры нет никакой. И стал нас Бонапарт подозревать в нехорошем.
– Присматривай за ними, Бернадот.
– Непременно, ваше величество.
– Эти прохвосты и союзниками-то были не ахти, а представляешь, что они выкинут, узнав, что мы расстреляли сколько-то горожан, чтобы их увековечил на полотне этот… как его?.. н-ну?.. Гойя! Их ведь хлебом не корми, маслом не пиши, а дай побунтовать.
– Представляю, ваше величество. Дикий, некультурный народ. Варвары. Исключительно мудро вы поступили, ваше величество, дав им в справедливые и благородные государи своего августейшего братца Жозефа.
– Хватит подлизываться, Бернадот. Шевелись давай. Назначаю тебя над ними главным.
Такой вот примерно вышел у них разговор. Следствием же его было то, что рассовали нас, чтоб не скапливались, кого куда, по дальним гарнизонам Ютландии и Фюне. И вскоре миновали блаженные времена, когда мы хлестали тамошний джин и валяли по скирдам и стогам белобрысых Гретхен, у которых такие раскидистые усесты, – впрочем, и они нам спуску не давали. Теперь всерьез запахло жареным, все местные окрестные Гретхен позасели со своими благоверными взаперти, вдоль побережья шастала британская эскадра, а мы не вполне отчетливо представляли, что делать – то ли, исполняя приказ, шарахнуть по ним, то ли попросить, чтобы взяли нас на борт и доставили в Испанию. Так или иначе, с мая лягушатники стали подозревать, что мы снюхались с англичанами. Похоже, ты вступил в сношения с британцами. Да не пошел бы ты туда-то и туда-то, милейший мой Биде, твое какое дело, с кем хочу, с тем и сношаюсь. Мон дьё, как ты смеешь, парблё, где твоя честь солдата? Где-где, на гвозде, у птички в гнезде. Готово дело. Французики тогда рассердились и взяли под арест наших офицеров, стали разоружать целые полки и требовать от нас присяги своему императору, но к этому времени с тем же успехом можно было требовать, чтоб на осине груши выросли. Оценив открывающиеся перед ним виды, Ла-Романа заставил нас поклясться, что мы останемся верны Фердинанду VII и постараемся прорваться на родину, а уж там поквитаемся с лягушатниками за все.
– Играем в открытую, Лопес. Начинаем эвакуацию.
– Слушаю, господин генерал.
– Оповестите начальников и командиров, уходить будем незаметно и быстро. Займем остров Лангеланд, перебросим туда все наши пятнадцать тысяч, погрузимся на британские корабли и отплывем домой.
– Надеюсь, господин генерал, англичане сдержат свое обещание.
– Еще бы не надеяться. После всего, что мы тут наворочаем, здоровей будет не засиживаться.
– Да здравствует Испания, господин генерал!
– Чтобы здравствовала Испания, продрать ее надо до испарины.
Вышло очень славно – но лишь для тех, кому удалось уйти. Взяли Лангеланд с ходу и без боя, и в наши полки, разбросанные по всему датскому побережью, разослали приказ попроворней подтягиваться туда: разворошил ненароком осиное гнездо – на месте не стой. Первым пришел Барселонский батальон, за ним и остальные: они обтекали французские посты, обходили гарнизоны, разоружали приставленных к ним лягушатников и датские части, вовремя не успевшие убраться с дороги. В нескольких случаях приходилось без лишних слов применять методу, опробованную сержантом Пелаэсом, и в конце концов между 7 и 13 августа произошла одна из самых крупных во всей военной истории эвакуаций – я вам напомню, господа, что Ксенофонт оставил Персию, имея всего 810 воинов, – и 9190 испанцев добрались до Лангеланда с намерением погрузиться на британские посудины. Скверно, что еще 5175 человек до места сбора не дошли: Астурийский и Гвадалахарский полки были смяты датчанами в Зеландии после того памятного мятежа, когда Пелаэс застрелил француза, Алгарвейский полк в Ютландии угодил в мышеловку, а помимо них, были еще испанцы из личной гвардии маршала Бернадота, были раненые и отставшие, а были еще и мелкие подразделения, которым, как нашему стрелковому взводу, входившему в состав Сильноболитского конного полка, не повезло чертовски.
Хотя еще чуть-чуть – и мы оказались бы в Лангеланде. С остатками полка вышли на побережье, а французы и датчане гнались за нами по пятам. Бежим-бежим, а как прибежали, убедились: пальба поднялась такая, что датские суда, на которых предполагалось пересечь залив и попасть в Лангеланд, – разбиты в щепки. И плыть нам не на чем. Бывшие наши союзнички уже готовились засадить нам по полной и устроить то же, что нашим ребятам из Алгарвейского полка, которых бросили все офицеры, за исключением одного-единственного капитана Косты – вот уж у кого кишка была не тонка: он-то и привел их на берег, но там французы вместе с датскими своими прихлебателями их окружили, пришлось сдаваться, а капитан Коста пустил себе пулю в лоб. Я и говорю – всех нас ждала та же участь, если б не наш полковник Трахало, который, даром что барон, был не пальцем деланный, во французской плавучей каталажке гнить не желал, а потому приказал переправляться вплавь, держась за конские гривы и хвосты. И ведь переправились. Не все, конечно: кто захлебнулся, кто потонул – течением снесло или просто сил не хватило, пальцы разжал. Ну а нам, стрелкам, велено было держаться на берегу сколько можно – дать кавалерии время уйти.
Со скрежетом зубовным мы остались прикрывать отход, отбивались как могли, то есть отчаянно, но скорее чтоб совесть не мучила, чем по другой причине, и вели этот безнадежный бой, пока не увидели – бльшая часть сильноболитцев уже в безопасности и на острове. Тогда те немногие, кто умел плавать, кинулись в воду, цепляясь за хвосты последних лошадей, поплыли, решив попытать судьбу. Судьба, однако, распорядилась так, что до острова не дотянул никто. А мы – то есть все остальные, – видя, что делать нечего, побросали ружья, подняли руки.
Оттуда понесла нас нелегкая в город Гамбург на новоселье – обживать только что открытый, но оттого не менее мерзопакостный лагерь, где прокуковали мы вместе с другими бедолагами, взятыми в плен в Испании, четыре года. Смешно, ей-богу: потом, когда Недомерок слетел, немцы клялись и божились, будто все, как один, и с самого начала были против него. Ага, а сколько их воевало в Великой Армии? А в Гамбурге, чтоб далеко за примером не ходить, кто нас стерег и караулил? А когда кому-нибудь из пленных удавалось сорваться в побег, не местные ли жители из окрестных деревень на нас доносили или же сами хватали и пинками гнали назад, в лагерь? То-то. Как-то так получается, что теперь вообще никто не помнит про лагерь под Гамбургом: фрицы – большие мастера маршировать гусиным шагом, а чуть что – начинаются у них провалы в памяти. Но речь сейчас не об этом, а о том, что в 1812 году, когда мы в этом лагере уж были при последнем издыхании, Бонапарту взбрело в голову идти покорять Россию. А когда готовится вторжение таких размеров, пушечное мясо – в цене. И вот тем ветеранам Северной дивизии, кто еще не околел от холода, не загнулся с голодухи, от тифа или чахотки, предложили на выбор – либо и дальше гнить заживо, либо напялить синий мундир и отправляться на войну.
– Ну-с, есть желающие идти добровольцами в Россию?
– Куда-куда?
– В Россию.
Две с лишним тысячи пленных только и спросили: «Где подписать?» И это – после всего, что было, после той незабываемой переправы…
А переправ на долю Великой Армии выпало немало. На Святой Руси оказалось до дьявола русских, которые в нас стреляли, и до чертовой матери рек, где мы мокли. Последней перед Москвой-рекой была речка Ворошилка, огибавшая Сбодуново, а на речке – брод, и вот теперь через брод этот безостановочно движется казачья конница, опрокинувшая правое крыло французов, а император их тем временем восхищенно смотрит на нас в подзорную трубу и спрашивает Тютелькю, кто эти храбрецы и почему они, не обращая внимания на все, что валится и сыплется им на голову, в полном порядке продолжают наступать.
А ответ между тем был прост. Шагая по горящему жнивью на правом фланге наполеоновской армии, оголенном и смятом огнем русских батарей, держа равнение и не расстраивая рядов, четыреста пятьдесят испанцев из второго батальона 326-го пехотного полка не совершали ничего героического. Так что не кладите венков к нашему пьедесталу. Ни один раненый, если мог держаться на ногах, не отстал и не поплелся в тыл, а мы все надвигались на русские позиции по одной простой – проще некуда – причине: мы собрались дезертировать. Под шумок – если можно так назвать гром и грохот сражения – второй батальон 326-го полка с барабанным боем и развернутым знаменем переходил на сторону противника.
3. Предложение маршала Мюрата
Ну, стало быть, так. Мы – внизу, в двух шагах от позиций русских, ждем, когда они, не догадываясь, что перед ними – перебежчики, смелют нас в муку, а с вершины холма, тоже ничего не подозревая, любуется нашим героизмом вся императорская ставка. Генералы переглядываются, не веря своим глазам. Нет, вы только посмотрите. О-ля-ля, вуаля, нет, ну вы подумайте: самые ненадежные части, всегдашнее брожение, вечный ропот, непрестанные разговорчики, что для них, мол, это – чужая война, что они не желают разгребать чужое дерьмо, а теперь, нет, вы гляньте, да это просто чудо: на правом фланге – прорыв, а они атакуют! Кто бы мог представить себе такое, когда мы их чуть ли не силой брали под ружье, говоря: либо пойдете воевать в Россию, либо подохнете в гамбургских лагерях. Так толковали между собой генералы и при этом похлопывали друг друга по спине, потому что оттуда, где они стояли, зрелище и вправду поражало воображение: правый фланг в буквальном смысле разорван в клочья, тлеющие стерни завалены трупами, словно провернутыми через мясорубку, русские пушки знай себе гвоздят без передышки, а второй батальон 326-го пехотного, невзирая ни на что, наступает на врага. О-о, эти эспаньолы! О-о, какие бравые гарсоны! Нэс-па? Х’аб’ецы неуст’гашимые. П’госто тогеадогы какие-то.
И сам Недомерок тоже не отводил взора от нашего батальона. Всякий раз, как дым разрывов закрывал панораму Сбодунова, он морщил августейший лоб, отводил подзорную трубу, прижимал ее к щеке, тревожась о судьбе маленького одинокого подразделения, проявившего такую невиданную стойкость на том рубеже, откуда всех его анфанделапатри как ветром сдуло. Движение это он повторял ежеминутно, потому что русские пороха в то утро не жалели и палили с остервенением, приговаривая, должно быть, «Побьеда, товарисч!», и бомбы рвались беспрестанно, а картечь… да, совершенно верно, картечь – визжала, и местность тонула в таком густом дыму, что состояние правого фланга Бонапарт и его штабные представляли себе столь же отчетливо, как отварная форель – ручьи, где она плещется. Спору нет – с вершины холма панорама битвы производила сильнейшее впечатление: тлеющее жнивье, французы потеснены справа, но удерживают позиции в центре и на левом фланге, равнина усеяна маленькими, разрозненными и совершенно неподвижными синими пятнышками. Потери огромны: к этому часу почти три тысячи убитых и раненых, а ведь до развязки еще ох как далеко. Вот батареи русских дали новый залп, синие шеренги 326-го заволокло дымом, и весь императорский генералитет, блиставший на вершине холма галунами и шитьем, затаил дыхание, подражая человеку в сером сюртуке и огромной треуголке, который с нахмуренным челом наблюдал за происходящим. Потом легкий ветерок разогнал клубы дыма, открывая взору 326-й: испанский батальон продолжал наступать в полном порядке, и Недомерок, словно радуясь, что предчувствие его не обмануло, улыбнулся, как было ему свойственно, то есть скривил чуть заметно губы, а вся его раззолоченная свита, весь этот кордебалет, окружавший его в чаянии получить герцогство в Голштинии, пожизненную пенсию, теплое местечко где-нибудь в тиши и глуши Фонтенебло, все маршалы и адъютанты облегченно вздохнули вслед за императором: да, ваше величество, вот пример истинного мужества.
– Н-но их ж-же на ку-ку-ски р-разорвет, – заикаясь, выразил общее мнение ставки генерал Клапан-Брюк, который славился в глвной квартире жизнеутверждающим взглядом.
И без него всем все было понятно. Жить 326-му линейному оставалось столько же, сколько Марии-Антуанетте после того, как в тюрьме Консьержери ее остригли. Тем не менее, услышав эти слова, Недомерок сунул подзорную трубу под мышку и, нахмурясь, подпер кулаком подбородок. Он всегда так делал, когда надо было удачно запечатлеться на гравюре или выиграть битву, и это движение всякий раз обходилось Франции тысяч в пять-шесть убитыми и ранеными.
– Надо что-то сделать для этих героев, – молвил он наконец. – Тютелькю!
– Я, ваше величество!
– Передай им приказ отступать – они заслужили себе почетное право на отход. Будет глупо, если их перебьют без цели и смысла… А вы, Клапан-Брюк, пошлите кого-нибудь из дивизии Разотри прикрыть их.
Генерал некоторое время не решался открыть рот, но вот наконец отважился:
– Ба-ба… боюсь, ваше величество, что это невозможно.
– Невозможно? – И двенадцать ружейных стволов расстрельной команды не взглянули бы на генерала с меньшей приязнью, чем посмотрел на него император. – В моем лексиконе такого слова нет.
Клапан-Брюк, который был человек начитанный, хоть и генерал, потерянно возразил:
– Ма-ма… могу па-па… поклясться, ваше величество, что в словаре Французской академии оно значится и значит «то, что не возможно».
– А я вам говорю: нет такого слова. – Глаза Бонапарта метали молнии. – А если даже и есть, в чем я сильно сомневаюсь, ступайте в Академию и вычеркните его… Поняли?
Клапан-Брюк справился с замешательством и теперь напрягал все силы, чтобы выйти из неловкого положения:
– Ра-ра… разумеется, ваше величество.
– Всесветные эрудиты скверно действуют мне на печень.
– Ви-ви… виноват, ва-ва… ваше величество. – Из неловкого положения генерал вышел, но прошел недалеко. – Это было не… не… доразумение. – Он прокашлялся. – Кхм. Ля-ля… ляпсус.
– Еще раз ляляпнете такое – отправлю в Испанию, на Сьерра-Морене партизан ловить. Побегаете по горам, протрясетесь. Ну-с, ладно. Так что там с дивизией Разотри?
– Двести второй линейный полк этой див-див-дивизии пе-пе-пе-реброшен на усиление Нея, отбивать Ворошильский б-брод.
Недомерок взглянул в указанном направлении и процедил сквозь зубы очередную порцию замысловатой корсиканской брани: между пылающими избами и дымящимися стернями на подступах к Ворошильскому броду виднелась какая-то синяя масса, в гуще которой вспыхивали искры казачьих клинков. По состоянию на этот час 202-м линейным полком никого усилить было уже нельзя.
– А что Тридцать четвертая легкоконная бригада?
– В сущности, ее больше нет, ваше величество. Потери составили семьдесят процентов.
– А Сорок второй конногренадерский полк?
– Это случилось еще вчера утром, ваше величество. Конные гренадеры – теперь пешие, да и осталось их не больше роты.
– А Третий Флорентийский драгунский?
– Бежит, ваше величество. – Клапан-Брюк сглотнул слюну и показал куда-то назад. – В сторону Флоренции.
Возведя очи гор, император минут десять богохульствовал на неведомом наречии – не иначе как по-арамейски, – и никто не осмеливался прервать этот поток ругани. Он, вероятно, хотел знать, в чем же столь тяжкое прегрешение его, что Царь Небесный послал ему всех своих олухов, из которых воины – как из дерьма пуля и сражения с ними можно только проигрывать.
– Надо что-то делать, – сказал он, наконец отведя душу, а дух – переведя. – Нельзя бросить этих храбрецов на произвол судьбы. Испанцы, не испанцы – если сражаются под моими знаменами, значит это – мои дети. А мои дети… – Тут он сделал паузу и, казалось, сквозь густую завесу дыма проник орлиным взором в происходящее на правом фланге. – А мои дети – это дети Франции.
Генералитет приличествующим случаю гулом выразил свое одобрение словам Недомерка. Ну разумеется, дети Франции. Как верно! Блистательная игра слов. Истинно корсиканская тонкость. Бонапарт энергическим взмахом руки пресек эти изъявления восторга.
– Ну, какие будут предложения? – спросил он, обводя взглядом свиту.
Штабные стали прокашливаться и делать жесты, долженствовавшие означать, что целый ворох предложений вот-вот слетит у них с языка. Ничего, однако, не слетело. Когда император в последний раз задавал этот вопрос – помнится, дело было под Смоленском, – генерал Кобель предложил «по-лисьи хитроумный охват противника с флангов». Осуществить этот замысел было поручено самому Кобелю, но по-лисьи хитроумный охват обернулся по-заячьи стремительным бегством. И вот теперь Кобель, разжалованный в капитаны, проходит – если еще не убит – ускоренный курс тактики на практике и на передовой, а если точнее – где-то на раздолбанном вдребезги правом фланге.
– Мюрат!
Разряженный в пух и прах маршал Мюрат вытянулся и щелкнул каблуками. Гусарский мундир, до невозможной густоты расшитый золотыми шнурами, галунами и позументами, завитые крупными кольцами волосы, золотая серьга в ухе – маршал напоминал красавчика-цыгана, играющего в итальянской оперетке сказочного принца.