«Воскресение и жизнь…». Пасхальная проза русских классиков Достоевский Федор
На западной стороне на смену стоявшего здесь часового вышел молодой новобранец; в его движениях не исчезла еще деревенская угловатость; молодое лицо хранило выражение напряженного внимания новичка, впервые занимающего ответственный пост. Он стал лицом к стене, брякнул ружьем, ступил два шага и, сделав полуоборот, стал плечом к плечу прежнего часового. Тот, слегка повернув к нему голову, прочитал заученным тоном обычные наставления:
– От угла до угла… смотреть… не спать, не дремать! – быстро говорил солдат, а рекрут слушал все так же напряженно, и в его серых глазах сквозило какое-то особенное выражение тоски.
– Понял? – спросил ефрейтор.
– Так точно!
– Ну, смотри! – сказал тот строго и затем, изменив тон, заговорил более добродушно: – Да ничего, Фадеев, не бойся! Чай, ты не баба… Лешего, что ли, тебе бояться-то?
– Зачем лешаго? – наивно ответил Фадеев и потом задумчиво прибавил: – Так штой-то на сердце… будто как чижало, братцы…
При этом простодушном, почти по-детски звучавшем признании в кучке солдат послышался смех.
– Вот она, деревня-то матушка! – с пренебрежительным сожалением промолвил ефрейтор и резко скомандовал: – Ружья вольно!.. Шагом марш!
Караул, мерно постукивая на ходу, скрылся за углом, и скоро шаги его стихли. Часовой вскинул ружье и тихо пошел вдоль стены…
Внутри тюрьмы, с последним ударом колокола, началось движение. Мрачная и скорбная тюремная ночь давно уже не видела подобного оживления. Как будто действительно благовест донесся сюда вестью свободы: черные двери камер одна за другой отворялись. Люди в серых халатах, с роковыми цветными лоскутьями на спинах, длинными вереницами попарно проходили по коридорам, входя в тюремную церковь, блиставшую огнями. Они шли справа и слева, поднимались по лестнице снизу, опускались сверху; среди гулкого топота слышался по временам лязг ружья и переливчатое бряцание ножных кандалов. Входя в обширную церковь, серая толпа вливалась в отгороженные решеткой места и там затихала. В церковных окнах также виднелись крепкие железные решетки…
Тюрьма опустела. Только в четырех угловых башнях, в небольших круглых камерах, наглухо запертых, четыре одиночных арестанта угрюмо метались по своим кельям, по временам припадая ухом к дверям и жадно ловя отрывки долетавшего из церкви пения…
Да еще в одной из общих камер, на нарах, лежал больной. Смотритель, которому доложили о внезапно заболевшем, подошел к нему, когда арестантов уводили в церковь, и, наклонясь, заглянул в его глаза, горевшие странным блеском и тупо устремленные в пространство.
– Иванов!.. Слушай, Иванов! – окликнул смотритель больного.
Арестант не повернул головы; он бормотал что-то невнятное; голос был хриплый; воспаленные губы шевелились с усилием.
– Завтра в больницу! – распорядился смотритель и вышел, оставив у дверей камеры одного из коридорных. Тот внимательно посмотрел на лежавшего в горячке и покачал головой.
– Эх, бродяга, бродяга! Видно, братец, отбегал свое! – И, решив, что тут ему делать нечего, надзиратель прошел по коридору к церкви, остановился у запертой двери и стал слушать службу, то и дело припадая к земле для поклонов.
Пустая камера оглашалась по временам невнятным говором больного. Это был не старый еще человек, сильный и крепкий. Он бредил, переживая недавнее прошлое, и лицо его искажалось выражением муки.
Судьба сшутила над бродягой скверную шутку. Он прошел тысячу верст, пробираясь тайгой и дикими хребтами, вынес тысячи опасностей и лишений, гонимый жгучею тоской по родине, руководимый одною надеждой: «повидать бы… на месяц… на неделю… пожить у своих… а так – хоть опять та же дорожка!» За сотню верст от родимой деревни он попал в эту тюрьму…
Но вот невнятный говор притих. Глаза бродяги расширились, грудь дышит ровнее… Над горящею головой повеяло более отрадными мечтами…
…Шумит тайга… Ему знаком этот шум – ровный, певучий, свободный… Он научился различать голоса леса, говор каждого дерева. Величавые сосны звенят высоко, высоко, густою, темною зеленью… Ели шепчут протяжно и гулко; веселая, яркая листвень машет гибкою веткой; осина дрожит и трепещет чутким, боязливым листом… Свищет свободная птица, ручей говорливо и буйно летит по каменистым оврагам, и таежные сыщицы – стая болтливых сорок – носятся в воздухе над теми местами, где, невидимый в чаще, проходит тайгою бродяга[9].
Точно струя свободного таежного ветра опахнула больного. Он поднялся, глубоко вздохнул; глаза с выражением внимания глядят вперед, но вдруг в них блеснуло что-то вроде сознания… Бродяга, привычный беглец, увидал перед собою необычайное явление: открытую дверь…
Могучий инстинкт встряхнул весь организм, потрясенный болезнью. Признаки бреда быстро исчезали или группировались около одного представления, ярким лучом прорезавшегося в этом хаосе: один!.. дверь открыта!..
Через минуту он стоял на полу. Казалось, весь жар воспаленного мозга хлынул к глазам: они глядели как-то ровно, упорно и страшно.
Кто-то, выходя из церкви, отворил на мгновение дверь… Волны стройного, смягченного расстоянием, пения коснулись уха бродяги и опять глухо смолкли. На бледном лице скользнуло умиление, глаза затуманились, и в уме пронеслась давно лелеянная мечтою картина: тихая ночь, шепот сосен, склонившихся темными ветвями над старою церковью родимой деревни… толпа земляков, огни над рекой и это самое пение… он торопился в пути, чтоб услышать все это там, у своих…
Между тем в коридоре, у церковных дверей, припадая к земле, надзиратель усердно молился…
Молодой рекрут ходит с ружьем вдоль стены. Перед часовым расстилается ровное, недавно обнажившееся из-под снега, далеко уходящее поле. Легкий ветер бежит по нему, шелестя засохшим бурьяном, звенит в прошлогодней траве и веет в душу солдата спокойною, грустною думой.
Молодой часовой остановился у стены, поставил ружье на землю и, положив руки на дуло, а голову на руки, глубоко задумался. Он не мог еще ясно представить себе, зачем он здесь, в эту торжественную ночь перед праздником, с ружьем у стены, в виду пустынного поля. Вообще, он был еще настоящий мужик, не понимал еще многого, что так понятно солдату, и его недаром дразнили «деревней». Он так недавно еще был свободен, был хозяин, владелец своего поля, своей работы… а теперь страх, безотчетный, необъяснимый, неопределенный, преследовавший каждый шаг, каждое движение, вгонял молодую и угловатую деревенскую натуру в колею строгой службы.
Но в эту минуту он был один… Пустынный вид, расстилавшийся перед глазами, и свист ветра в бурьяне навевали на него какую-то дрему, и перед глазами молодого солдата несутся родные картины. Он тоже видит деревню, и тот же бежит над нею ветер, и церковь горит огнями, и темные сосны качают над церковью зелеными вершинами.
По временам он как будто очнется, и тогда в его серых глазах отражается недоумение: что это? – поле, ружье и стена… Он на минуту вспоминает действительность, но скоро опять смутный звон ночного ветра навевает родные картины, и солдат опять дремлет, опершись на ружье…
Невдалеке от места, где стоит часовой, на гребне стены появляется темный предмет: это голова человека… Бродяга глядит в дальнее поле, к чуть видной черте далекого леса… Его грудь расширяется, жадно ловя свежее, свободное дуновение матери-ночи.
Он спускается на руках и тихо скользит вниз вдоль стены…
Радостный гул колоколов будит ночную тишь. Дверь тюремной церкви раскрылась, во дворе крестный ход; стройное пение хлынуло волной из церкви. Солдат вздрогнул, выпрямился, снял шапку, чтобы перекреститься, и… замер с поднятою для молитвы рукой…
Бродяга, достигнув земли, быстро пустился к бурьяну.
– Стой, стой!.. Голубчик, родимый!.. – вскрикивает часовой, в ужасе подымая ружье. Все, чего он боялся, перед чем трепетал, надвигается на него, бесформенное, страшное – в виду этой бегущей серой фигуры. «Служба, ответ!» – мелькает в уме солдата, и он, вскинув ружье, прицелился в бегущего человека. Перед тем, как спустить курок, он с жалким видом зажмурил глаза…
А над городом вновь парит и кружится в эфире гармонический, певучий, переливчатый звон и… опять надтреснутый колокол тюрьмы трепещет и бьется, точно стон подстреленной птицы. Из-за стены стройно несутся далеко в поле первые звуки торжествующей песни: «Христос воскресе!»
И вдруг за стеной, покрывая все остальное, грянул выстрел… Слабый, беспомощный стон пронесся за ним беспредметною жалобой, и затем на мгновение все стихло…
Только дальнее эхо пустынного поля с печальным ропотом повторяло последние раскаты ружейного выстрела.
Впервые опубликовано в 1885 году
Клавдия Владимировна Лукашевич
(1859–1931)
Мое милое детство
(Избранные отрывки)
Как проводили в нашей семье Страстную неделю
Страстная неделя чтилась в нашей семье и в семье бабушки и дедушки как величайшая святыня… Няня и мама одевались в темные платья, строго постились, каждый день ходили в церковь и говели. Везде у нас теплились лампады, было тихо и благоговейно. Нам, детям, почему-то бывало и жутко, и радостно. По вечерам няня часто рассказывала нам о страданиях Христа и всегда плакала… Иногда с великими святыми событиями она перемешивала и легенды… Рассказывала про птичку, которая вытащила клювом один колючий шип от тернового венца из святого лба Господа и ее грудка обагрилась кровью… И с тех пор эта птичка святая, и ее зовут «красногрудка»; рассказывала, как, мучась, Христос нес святой крест на Голгофу и как все, кто Его касался, исцелялись.
– Скажи, нянечка, ведь Христос воскреснет?! – взволнованно, сквозь слезы, спрашивали мы, оплакивая страдания Христа, которые няня передавала так жалостливо и трогательно.
– Ну конечно, воскреснет… Но мы-то всегда должны помнить об Его страданиях и плакать о Нем.
И я помню, что в дни Страстной недели мы, дети, как-то душой проникались воспоминаниями о величайших евангельских событиях; эти воспоминания воплощались во что-то реальное, и все выливалось в особое, святое религиозное чувство… Казалось, что Бог с нами присутствует, страдает, молится и прощает.
Когда, бывало, в пятницу Великой вечерни выносили Плащаницу, мне всегда казалось, что действительно хоронят Христа… И как только запоют «Благообразный Иосиф», няня начинала горько плакать, и я за нею… С тех пор я особенно люблю эту службу и всегда вспоминаю чистые детские слезы о Господе…
В Страстную субботу мы с няней ходили и к ранней обедне, и к поздней. Мама бывала недовольна и укоряла няню:
– Ну зачем ты ребенка таскаешь в такую рань?.. Ходи одна, если хочешь.
– Беляночка сама просится… Дитяти Господь милость пошлет… Пусть молится за нас, грешных…
Действительно, я любила эти ночные молитвы, в них было что-то таинственное и святое… Няня говорила, что мы идем хоронить Христа. Я знала, что Плащаницу будут обносить вокруг церкви и мы с няней пойдем со свечами за нею.
Няня тихонько будила меня рано-рано, часа в четыре ночи… Глаза слипались, еще хотелось спать, но в душе был точно какой-то долг: надо идти хоронить Христа.
Выходили мы в полумраке, не пивши чаю, шли с моей старушкой по темным улицам. Таинственно и прекрасно. Душа полна радостью, точно делаешь что-то хорошее… В церкви народу мало, но как-то особенно значительно раздаются моления и испытываешь особенное молитвенное настроение…
Я так любила и до сих пор люблю церковные службы на Страстной неделе. Они для меня полны духовного трепета, великого нравственного значения и дорогих детских воспоминаний…
Возвращаемся с няней домой, точно совершили какой-то подвиг. Сестра Лида завидует мне и даже всплакнет.
– Вот, нянечка, Клавдю взяла к ранней обедне, а меня нет…
– Ты еще маленькая, устанешь… Тебе нельзя, а Клавденька большая…
– И я хочу тоже к ранней обедне…
– Не плачь, деточка… Ты ведь маленькая… Все будет в свое время… Пойдешь на будущий год.
А дома, в нашей маленькой квартирке, в это время, на Страстной неделе, кипели такие интересные хлопоты… Все делалось по порядку, по заветам старины, в определенное время… Мы во всем помогали маме и няне. Сначала шла уборка квартиры: мама и няня, повязав головы платками, обметали потолки, стены, мыли окна, печи, полы, скребли каждый уголок, чистили, обтирали каждую вещь. Уборка шла на славу.
В среду няня чистила образа. Это было своего рода священнодействие, и к нему допускались я и Лида. Мы очень любили это дело и постоянно приставали к няне:
– Скоро? Скоро будем образа чистить? Поскорее, нянечка.
– Повремените, деточки… Это дело нешуточное… Надо осмотрительно…
Прежде всего няня тщательно умывалась и нам заботливо мыла руки мылом. Потом на обеденном столе расстилалась чистая скатерть. На этот стол сносились все образа из квартиры, а их было у нас немало. Затем няня приготовляла мел и делала мыльную воду. Мы с Лидой тщательно терли и мыли серебряные и металлические венчики и ободки на старинных окладах, и каждая старалась это сделать как можно чище и ярче. Затем няня заставляла нас помолиться.
– Теперь, благословясь, оботрите деревянным маслом лики.
Мы обтирали лики. Эта работа казалась нам важной и святой. После нашей чистки иконы в углах комнат сверкали необыкновенно, и перед ними ярко горели лампады. Няня ходила умиленная. А комнаты нашей квартиры походили на кельи монахинь.
В четверг наша старушка делала «четверговую соль»[10]. Это была какая-то совсем особенная черная соль, которую жгли в духовой печке и на Пасху ставили на стол. И разговляться без «четверговой соли» казалось нам немыслимым.
И в четверг же у нас дома обыкновенно красили яйца. Это, конечно, бывало самое интересное из подготовки пасхального стола. Во главе этого дела стоял отец. Мама ему помогала. Мы ни на шаг не отходили от них, и каждая из нас имела право выкрасить для себя по нескольку яичек.
Папа непременно хотел перещеголять дедушку, который был великий мастер красить яйца. Да и отец наш ему не уступал.
В то далекое время таких красок, как теперь, не было. Яйца красили в сандале[11], в шелухе луковых перьев, в кофейной гуще и в разных нитках и обрезках шелка. Папа вырезал из сахарной синей бумаги разные рисунки и фигуры, прикладывал их к яйцам, обвертывал все луковой шелухой, завязывал тряпкой и клал варить. Мы с мамой делали то же.
Как, бывало, волнуешься, дрожишь, замираешь, когда развертывают уже сваренное яичко. Что-то будет? Боже, какой восторг! Вот яичко вышло желтенькое с крапинками, а на нем синеватый якорь и буквы «X» и «В» (конечно, папиной работы). Кроме того, папа очень искусно нацарапывал на крашеных яйцах цветы, расписывал яички красками и всегда выбирал трогательные и нежные сюжеты, например: якорь, сердце, голубков, цветы и т. п.
В пятницу нянечка пекла кулич, месить который помогал ей отец, а вечером делали пасху. Это было целое событие, особенно памятное мне.
Мама уже ранее несколько раз бегала к бабушке за советами: как сделать пасху, сколько чего положить, как замесить кулич, сколько держать в печке окорок… И все у нас по советам бабушки выходило отменно хорошо. Никогда ничего не портили.
Особенно удавалась пасха. Она была традиционная «бабушкина» и делалась по ее старому, собственному рецепту. Я и до сих пор делаю эту заварную «бабушкину» пасху.
Надо было строго положить всего по пропорции, долго мешать, тихо прогревать на огне и, храни Бог, не переварить.
Старинную медную кастрюлю с жидкой белой массой осторожно снимают с плиты, няня перекрестится и медленно выливает творожную массу в пасочницу, накрытую белой тряпкой…
– Попробуй, няня, довольно ли сахару? – спрашивает мама.
– Что с тобой, голубушка?! Да разве стану я пробовать… Ты хочешь, чтобы я оскоромилась… Да разве это возможно!
Я вопросительно взглядываю на няню и тоже не решаюсь оскоромиться. Мне кажется это большим грехом. А как хотелось бы попробовать вкусной пасхи!
И вот уже заканчиваются последние праздничные приготовления.
Наступила суббота. Вечер. Мама накрывает и убирает маленький скромный пасхальный стол… Все у нас просто, незатейливо и всего понемногу… Однако на всем видна заботливая рука хозяйки: в корзиночках выращена зелень – овес; свиты гнездышки из сена, и туда уложены пестрые яички.
– Маменька, положите мои яички в гнездышко… Нет, мои… мои красивее… – просим мы с Лидой.
– Для обеих моих птичек сделано по гнезду… И положу туда яички… И будут у нас скоро птенчики… – говорит мама и смеется, смеется так весело и заразительно.
Мама начинает нас обеих крепко-крепко целовать.
– Господи, помилуй, Клавденька, что это ты смеешься в такой-то день!!! Ну чего ты так балуешься с детьми?! – говорит няня.
И мы втроем затихаем. Мама снова проворно и умело украшает стол. Она убирает окорок белыми фестонами[12]. Она пришивает на углы стола букеты из брусничных веточек и так все проворно, красиво. Пасхальные кушанья кажутся необыкновенно вкусны, так и текут слюнки, просто не дождешься разговенья после недели строгого поста.
А няня в это время хлопочет, чтобы дворник или верхняя жиличка снесли освятить пасху, кулич и яйца. Все это она увертывает в белую скатерть и дает наставления.
Наша милая старушка, пока мы были малы, никогда не могла пойти к заутрене. Она всегда оставалась дома.
Родители наши отправлялись в ту же церковь, куда ходили и дедушка с бабушкой. Эта приходская церковь была далеко, где-то на Васильевском острове… Разговлялись мы ночью, когда папа и мама приходили из церкви.
Бывало, еле-еле дождешься этой минуты…
– Нянечка, скоро будем разговляться?.. – томлюсь я.
– Уж как пасхи да кулича хочется… Не дождаться разговенья, – ноет Лида.
– Сначала святого яичка дадут… – говорю я.
– А после и кулича, и пасхи… Как вкусно-то, – шепчет Лида.
– Обе вы сонные. И глаза-то не смотрят, и губы-то еле говорят… Лягте, деточки, не томитесь. Еще долго-долго. Засните… Придут папа с мамой, я разбужу. Приведет Господь – и разговеемся все.
– Не уснуть, нянечка…
– Прочитайте десять раз «Отче наш» и заснете…
Глаза слипаются, зеваешь, томишься, читаешь без конца «Отче наш», но заснуть невозможно. Волнуешься, ждешь разговенья, завтрашнего дня и всех радостей жизни…
Я помню, как родители взяли меня первый раз к заутрене. Нянечка моя волновалась больше меня… Как она меня прихорашивала, наряжала, наставляла и учила:
– Ты смотри, Беляночка, как в церкви двери закроют и уйдет крестный ход, тогда скоро и «Христос воскресе» запоют. Сначала за дверью пропоют, будто узнали благую весть. Господи, в храмах Божиих какие сегодня молитвы поют, какая служба идет!..
Няня особенно тревожилась и просила папу:
– Сударь мой Владимир Васильевич, вы уж Беляночку не простудите… Не заснула бы она… Уж до конца не стойте… Дитя первый раз у заутрени… Пораньше уйдите… Господь простит, коли не достоите…
– Будьте покойны, нянюшка, вернем ваше сокровище в сохранности.
Няня меня укутала, перекрестила, и мы ушли… Как я счастлива, горда и довольна! Я с папой и мамой иду к заутрене… Хотя мне всего-то семь лет, но я кажусь себе большой. Шестилетняя сестра Лида, конечно, не может сравняться с такой взрослой девицей, которая уже идет к заутрене! И Лида, конечно, обижена и даже поплакала. Но ее утешают, что в следующем году и она будет большая и тоже пойдет к заутрене…
Только раз в году и бывает такая ночь… Какая-то особенная, чудесная… Святая ночь под праздник Светлого Христова Воскресения полна невыразимой радости. Никто не спит в эту ночь… И кажется, все ищут ласки, примирения. И в сердце самого обиженного, несчастного человека просыпается всепрощение и надежда на счастье.
Мы идем медленно к заутрене. Папа и мама держат меня за руки. А я примолкла и вся превратилась в зрение. Кругом шум, движение и суета. На улицах горят плошки с маслом, а кое-где даже целые бочки. Люди идут, идут без конца, с куличами, с пасхами… Все веселые, радостные, нарядные… Вдруг раздается сигнальный пушечный залп… Скоро пронесется благостный звон… «Звонят во всех церквах на все голоса, как никогда нигде. Точно ангелы поют на небесах» – так говорила няня. И мне казалось, что я действительно слышала тогда пение ангелов. Я зорко всматривалась в синее небо и в мерцающие там звездочки, и детской мечте ясно и чисто представлялось великое событие прошедших веков.
В церкви необыкновенно светло и торжественно. Мы едва-едва протискиваемся вперед… Вон и бабушка с дедушкой. Вон и тети. Все улыбаются мне, ласкают, ставят удобнее, заботятся… Бабушка и дедушка такие нарядные, как никогда.
У дедушки надеты все ордена. Я про себя думаю, что «сегодня дедушка – царь, а бабушка – царица»…
Служба пасхальная и торжественна, и прекрасна, напевы молитв радостны.
Мне было так хорошо: бабушка с дедушкой и три тети то и дело тихонько спрашивают: не устала ли я, не тесно ли, не жарко ли… А кругом нас ходили, толкались, заглядывали в глаза ребятишки. Их почему-то особенно было много… Бедные, плохо одетые, худые… Это были дети бедноты, дети улицы… Они все пробирались в эту сторону церкви. Они знали, что здесь встретят сочувствие… Но не у всех, конечно. Тетя Саша недовольна и сердится.
– Папенькины мальчишки! Такие грубые невежи! Чего они тут толкаются? – шепчет она гневно и отстраняет от нас двух маленьких оборванцев… Но они, обогнув нас, смело проходят мимо дедушки и, улыбаясь, заглядывают ему в лицо… Это «дедушкины мальчишки», его «босоногая команда», как он их называет… «Завтра они придут к нему “Христос воскресе” петь… Он их так любит, жалеет. Он подарит им яички и денег… Станет просить для них у бабушки кусочки кулича… А тетя Саша их не любит, бранит, всегда сердится за то, что они на полах наследят да шумят», – все это с быстротой молнии мелькнуло у меня в голове…
Скоро в руках молящихся запылали свечи. Детям это так нравится. Только у дедушкиных мальчишек не было свечей… Но дедушка похлопал по плечу одного, другого… Вот к нему обернулось худенькое лицо с большими красивыми серыми глазами. Около этого мальчика, одетого в женскую кофту, жалась малютка-девочка. Лица их были болезненно печальны, и грустные большие глаза говорили о раннем горе. Дедушка дал им по тоненькой свечке… Когда засветились в их руках яркие огоньки, лица их тоже засияли огоньками радостной улыбки… Эта улыбка не сходила с лица малютки-девочки во всю светлую заутреню: то она смотрела на свою свечку, то обращала глаза на дедушку. Как мало надо детям для радости!
Трепетно билось сердце, когда за дверями запели «Христос воскресе!», и радостно откликнулось оно навстречу великому привету: «Воистину воскресе!» В церковь вошел с громким пением крестный ход. После мы все похристосовались. Отстояли заутреню и даже обедню.
Радостная, счастливая бегу я по двору, по лестнице. Няня открывает дверь.
– Христос воскресе, нянечка! Христос воскресе! – громко и восторженно крикнула я, бросаясь к своей дорогой старушке.
– Воистину воскресе, моя пташка дорогая, мое золотце! Вот мы с тобой, старый да малый, дождались великого праздничка. Ты уже теперь большая… У заутрени первый раз была.
Как светло, чисто, уютно, радостно у нас… Везде, везде горят огни, лампады.
– Люблю, когда светло, когда много горит огней, – говорила всегда мама, и в большие праздники у нас во всех уголках квартиры зажигались огни.
Мы все христосуемся, дарим друг другу яички, втайне друг от друга сделанные. У нас накрыт стол, а под салфетками у всех лежат яички. Такой обычай был у нас и у дедушки с бабушкой. У меня красное яичко с цветочками, у сестры Лиды желтенькое. Это сделал папа.
Мама купила деревянные красные, а няня сделала из воску и облепила их шелком и лентами… Мы так всему радуемся, так счастливы!
Я, беспрерывно сбиваясь, стараюсь рассказать няне все, что было в церкви – свои первые впечатления.
– Светло, весело… Батюшки такие золотые… А когда «Христос воскресе!», то все целоваться стали. И свечи зажгли… А у «дедушкиных мальчишек» не было свечей… Они там в церкви толкались… Тетя Саша очень на них сердилась… Дедушка им свечки дал.
Она обо всем меня расспрашивает, целует, пробует голову: нет ли жару, не простудилась ли… И опять расспрашивает и снова целует.
– Бабушка и дедушка сказали, чтобы завтра к ним… И тети тоже сказали. Много нам подарков приготовили… А дедушка нам стихи в альбом напишет…
– Всегда так водится, что первый день праздника у стариков проводят, – говорит серьезно няня.
Мы разговляемся тихо и весело. Всего пробуем понемножку…
Глаза уже застилает какой-то туман… И томно, и хорошо…
В окна пробивается весенний голубоватый рассвет… Так интересно и необычайно встречать это прекрасное раннее утро наступившего праздника… Сколько сладких мечтаний, ожиданий… Все так живо, весело, полно неизведанных радостей, как сама невинная жизнь дитяти. Жизнь чистая, мирная, счастливая скромными радостями и любовью окружающих… Жизнь тогда казалась беспрерывным праздником, с гулом благостным колоколов, с надеждой на что-то неожиданно-радостное, с верой во все хорошее и с любовью к самому источнику счастья и жизни – к Богу.
– Уже рассветает… Какое утро ясное!