Смотритель Пелевин Виктор
– Многие думают, что это одержимый местью демон, упомянутый в дневнике Павла. Лично я в такое не верю – непонятно, почему Фехтовальщик появился только сейчас. Можно предположить, конечно, что последние две сотни лет он старательно тренировался в аду. Кто это в действительности, откуда он приходит и что за сила его направляет, мы не понимаем. Может быть, за Фехтовальщиком стоит кто-то из великих соли-ков, обретших над Флюидом невероятную власть. Но в таком случае Ангелы должны видеть, как он создает вихрь Флюида, а они этого не наблюдают.
– Что-нибудь еще известно? – спросил я.
Никколо Третий развел руками.
– Ничего. Фехтовальщик возникает и исчезает непонятным образом. Мы даже не знаем, машина это, голем или живое существо. Знаем только, что он произвольно меняет форму.
– Вы его видели сами?
– Да, – сказал Никколо Третий. – Именно поэтому я теперь большей частью сижу в кресле. Ходить я могу, но мне не особо приятно.
– Разве Ангелы не могут нас защитить?
Никколо Третий хрипло засмеялся.
– Ангелы, чтобы ты знал, сами нуждаются в нашей защите. Особенно сейчас… Но давай не будем сегодня в это углубляться, Алекс.
Я не возражал – мне самому начинало казаться, что за последние несколько минут я узнал слишком много государственных секретов. Но один вопрос все же сорвался с моих губ:
– Разве Ангелы не всеведущи? Не вездесущи? Не всесильны?
– Не в этом случае, – сказал Никколо. – Здесь они ничем не могут нам помочь. Так что быть Смотрителем не отдых, Алекс. Это тяжкий и опасный труд.
– Я готов подвергнуться опасности вместо вас, Ваше Безличество, – сказал я, положив руку на сердце.
– Спасибо. Но природа нашей власти такова, что это невозможно. Тебе придется подождать моей смерти. Которая, возможно, не слишком далека.
– Почему вы так считаете?
– Через год мы попытаемся еще раз провести Saint Rapport. Если это не получится, на моем месте окажешься ты… Если оно вообще сохранится, место.
Я поклонился – ответить на эти слова как-нибудь иначе было бы бестактностью.
– Живи в уединении, – продолжал Смотритель. – Никто не должен знать, что ты мой преемник. Пусть тебя считают просто моим сыном, закончившим обучение. Это откроет перед тобой все двери – и закроет все рты. Самое главное, ты будешь в безопасности. На тебя будут смотреть как на обычного прожигателя жизни.
– Что мне нужно делать? – спросил я.
Черная маска на лице Смотрителя не изменилась, но по еле заметному движению век я почувствовал – он улыбается.
– Прожигай жизнь. Веселись и ходи по путям своего сердца, только не сломай себе шею. Но знай…
Никколо Третий замолчал, и я понял, что он ждет от меня продолжения.
– Верховное Существо призовет тебя к ответу, – тихо договорил я.
Он кивнул.
– Именно. Но это ваши с ним дела, хе-хе. А я попрошу о другом – не прекращай тренировок в визуализации. У тебя великолепные данные, и твои способности пригодятся. Твоим наставником будет мой помощник и друг Галилео – он ждет в коридоре. У тебя будут и другие учителя. О самом важном я расскажу тебе лично… А сейчас я прощаюсь.
Смотритель с некоторым усилием встал, поднял подбородок и закрыл глаза. Его плечи несколько раз дрогнули, и он замер. Мне показалось, будто он превратился в собственную куклу.
А потом я понял – вовсе не показалось. Теперь передо мной действительно стояла стандартная кукла Смотрителя, вроде тех, что украшают храмы Единого Культа. Это был впечатляющий способ завершить аудиенцию.
Трижды поклонившись, я попятился – а когда кукла Безличного скрылась за поворотом, повернулся и пошел назад по коридору-улитке.
Как только я шагнул в приемную, двери за моей спиной закрылись. В приемной по-прежнему никого не было. Я опустился на стул и стал обдумывать услышанное.
Надо сказать, восторга я не испытывал – скорее меня охватил страх. Нас с детства учили, что жизнь Смотрителя – это непрерывный подвиг ради блага человечества и беззаветная жертва на алтарь всеобщего счастья. Судя по тому, как стоически глядел на свою роль сам Смотритель, это могло быть не официозной пропагандой, а правдой.
Видимо, моя мысль о жертвоприношении во время неизвестного ритуала была пророческой. Я чувствовал себя не столько наследным принцем, сколько жертвенным бараном, которому обещали позолотить рога перед процедурой. Это, конечно, льстило – но я не возражал бы против роли скромнее.
Хотя, конечно, все могло объясняться проще. Может быть, Никколо Третий просто стремится избавить меня от излишнего нетерпения и энтузиазма. Это ведь было не его решение, а Ангелов. Он сам так сказал.
Пока я думал, приемную стал заполнять народ. Это был выпуск какой-то школы – судя по тому, что молодые люди и девушки шли вместе, светской. Треугольная эмблема на их лиловых робах ничего мне не говорила. Скорей всего, решил я с завистью, будущие солики.
Наконец в приемную вернулся секретарь. Он несколько раз хлопнул в ладоши, призывая к тишине. Когда вокруг установилось благоговейное молчание, двери с вензелями открылись.
Но теперь за ними не было коридора-улитки. Там был малый тронный зал.
Подчиняясь любопытству, я вошел туда вслед за всеми.
Зал был пуст. Ни стульев, ни скамеек – только коврики для простирания. У его противоположной стены стоял золотой трон с наброшенной на него тигровой шкурой. Трон тоже был пуст. А рядом стояла кукла Смотрителя в натуральную величину. Точно такая же, с какой я совсем недавно попрощался.
Все это, надо сказать, меня не особо удивило. Я слышал уйму загадочных историй о Смотрителе и не сомневался, что встреча с ним могла быть обыденной, понятной и заурядной только в том случае, когда речь шла о его кукле – вот как сейчас.
Все мы упали на колени и совершили тройное простирание. Кукла Смотрителя совершила в ответ свой стандартный угловатый поклон. Мы вышли из зала через другие двери, и охрана провела нас по коридору во двор. Гражданский ритуал был окончен.
Во дворе стояло несколько омнибусов, куда погрузились лиловые студенты, – и черный самобеглый экипаж, старомодный, длинный и излишне обтекаемый. Возле него стоял пожилой человек в черном халате. «В седой служебной бороде без знаков доблести и чина», – вспомнил я строчку из какого-то юмористического стиха. Впрочем, на его халате блестела непонятная лычка – то ли знак ордена, то ли монастырский оберег.
– Добрый день, Алекс, – сказал он. – Меня зовут Галилео. Я отвезу тебя домой.
– В фаланстер? – спросил я.
– Нет. У тебя теперь будет новый дом. Свой собственный.
По дороге Галилео рассказал о себе. Как и все сподвижники Смотрителя, он был соликом, на старости лет вернувшимся из личного пространства, чтобы служить Идиллиуму – считалось, что так поступают особенно благородные души (или те, кто признал свой поход в неведомое неудачным, но говорить о таком было не принято).
Буквально в двух словах он рассказал про свой «каминг ин»: как следовало из его имени, он был оптиком, поселившимся на далеком заброшенном маяке («где мир», сказал он, «мог лишь глядеть мне в спину»).
Он строил подзорные трубы разной силы и типа, и постепенно Флюид позволил ему открыть на небе новые миры, а потом наблюдать за жизнью и эволюцией их обитателей. Он предавался своим наблюдениям много лет.
– Однажды, – сказал Галилео, – я увидел огромный взрыв, с которого все началось. Мне стало очень грустно. Я понял, что видел ту самую смерть Бога, которую тайком оплакивает столько монастырских философов и поэтов. Ведь то, что взорвалось, не может существовать одновременно с получившейся из взрыва вселенной… Мы все просто осколки этого взрыва, Алекс. Но я, разумеется, не повторю этого в обществе теолога. Я слишком стар для того, чтобы меня пороли.
В конце концов, сказал он, ему наскучило лорнировать этот небесный спектакль, ибо он не мог более от себя скрывать, что все наблюдаемое есть его собственные мысли и догадки, спроецированные Флюидом ввысь. Тогда он решил вернуться к «живым реальным людям», чтобы посвятить остаток жизни их счастью.
В его лице было что-то такое, что я ему поверил.
III
В какой-нибудь из древних земных империй было бы невозможно выдать себя даже за захудалого князя. Уйма людей сразу задалась бы вопросом, почему они не знают вас с детства. Но социальный горизонт Идиллиума обладает удивительной пластичностью – чтобы не сказать дырявостью.
Сын Смотрителя, поселившийся в одной из его летних резиденций, никого не заинтересовал. От отпрыска (незаконного, как все понимали без вопросов) не было никакого толку, он не мог помочь в делах – и вызывал любопытство разве что у галеристов, антикваров и торговцев предметами роскоши.
Официально мое новое жилище называлось «летняя резиденция номер три» (название деликатно умалчивало, чья именно). Там же, говорили, жил в свое время и молодой Никколо Третий – когда его имя еще не сопровождалось порядковым номером.
Неофициально это место называли «Красным Домом» – из-за династического убийства, якобы совершенного там век или два назад (Галилео называл это выдумкой дворцовых стилистов, считавших, что над каждой из резиденций де Киже должно довлеть небольшое декоративное проклятье).
Это была утопающая в садах (вернее, полностью в них утонувшая) деревянная вилла, тихая, тенистая и совсем лишенная помпезности – даже отдаленные постройки ее морского причала выглядели куда солиднее, чем она сама.
Когда я прибыл сюда впервые, прямо во дворе у фонтана меня ждали традиционные три подарка будущему преемнику.
Я не был знаком с дарителями, но сопроводительная записка из канцелярии Никколо Третьего уверяла, что им предстоит сыграть в моей жизни большую роль – если та, конечно, сложится благоприятно и я стану Смотрителем. В этом присутствовала двусмысленность: «благоприятный курс» моей жизни подразумевал уход Никколо.
Канцелярия Смотрителя призывала меня не выискивать в самих подарках тайного смысла и видеть в них простое проявление вежливости. Это мне почти удалось – не столько из-за доверия к канцелярии, сколько по душевной лени.
Первым подарком был поющий Франклин «с расширенным репертуаром» – он прибыл от архата Адониса из Железной Бездны. Я знал, что в Железной Бездне занимаются в том числе и техникой – телефонами, моторами, благодатными ветряками и прочим, отчего выбор подарка меня не удивил: поющих Бенов делали там же.
Для меня всегда было загадкой, кто сочиняет песни для этих стоящих по всему Идиллиуму статуй. Я не имел склонности к конспирологии, но не верил и в то, что это «благодать Господа Франца-Антона, самопроизвольно проявляющаяся через звук и слово». Иконы плачут с помощью попов – и поют, видимо, тоже.
Скорее всего, думал я, где-то существует секретный департамент, занятый репертуаром Поющего Бена – и преогромный департамент, потому что песен Бен знал большое количество и постоянно пел новые, на разных языках. Поражало, как творческую деятельность такого размаха удается держать в тайне.
Лишь когда моего Франклина вынули из коробки и собрали, я оценил подарок в полной мере. Это была изысканная и дорогая статуя – толстяка Бена отлили наполовину из бронзы, наполовину из золота с серебром. На его туфлях изгибались платиновые пряжки, а на камзоле вместо пуговиц мерцали драгоценные камни. Он стоял перед своим знаменитым изобретением – стеклянным органчиком colour revolution, собранным из множества прозрачных разноцветных цилиндров, вставленных друг в друга.
На серебряных пальцах Франклина помещались специальные мягкие нашлепки – водя ими по вращающимся цилиндрам, он заставлял стекло петь, извлекая из него тот томительный звук, что доводил когда-то до слез Павла, Франца-Антона и их друга Моцарта, написавшего для этого органчика несколько милых пьес.
Песня, которую Франклин споет своему владельцу первой, считается важной приметой – своего рода гаданием, напутствием от Неба. Мне выпало нечто странное и не поддающееся однозначной интерпретации.
– Земля! – пропел Франклин, грозно завывая своей стеклянной гармоникой. – Небо! Между землей и небом – война! И где бы ты ни был, что б ты ни делал, между землей и небом – война!
После этого он надолго умолк.
Я имею в виду, действительно надолго – я его просто выключил и больше не включал. Я с детства предпочитал любой музыке тишину – и полюбил своего Франклина не за песни, а за таинственный неземной свет, зарождавшийся в разноцветных цилиндрах его гармоники, когда на них падал вечерний луч солнца. Я даже установил рядом с ним особое зеркало, исключительно для усиления этого эффекта.
Вторым подарком был бюст Аниччи ди Чапао, присланный доброжелателями из Оленьего Парка (что это за заведение, я в те дни еще не знал).
Аничча выглядела странно – половина ее лица была юной, красивой и веселой, другая же распадалась, как бы осыпаясь песком… Заглянув в энциклопедию, я узнал, что слово «Аничча» было не только распространенным женским именем – оно означало «непостоянство» на языке пали. Видимо, эту скорбную недолговечность человеческой красоты и пытался отразить скульптор – чтобы зрителю стало не по себе.
Но портрет Аниччи мне нравился, в нем было отчаянное безрассудство юности – одна половинка лица улыбается распаду другой.
Аничча, как я прочел в энциклопедии, была племянницей известного солика и авантюриста Базилио ди Чапао, написавшего на склоне дней трактат о медитации «К Ниббане на одном дыхании». Книга прилагалась к бюсту.
Я положил трактат на полку в своем кабинете, а сверху поставил бюст – чтобы приподнять Аниччу чуть ближе к той самой Ниббане. Теперь она смотрела на Франклина, а Франклин – на нее.
Третий подарок прислал некий невозвращенец Менелай из моего собственного ордена – Желтого Флага. В духовной табели о рангах «невозвращенец» (или «зауряд-архат», но так говорят реже) – это чин духовного совершенства, непосредственно предшествующий архату. Различаются они погонами и еще какой-то ерундой, не особо даже понятной нормальному человеку.
Менелай прислал гравюру работы самого Павла. Она изображала, видимо, фантазию великого алхимика: над морем поднималась огромная башня – нечто вроде архитектурного гибрида Пизанской и Вавилонской. На ее вершине была корона с павловским крестом, а в море внизу извивался похожий на дракона змей, каких рисовали когда-то на картах.
Я повесил гравюру в чайном павильоне – в таком месте, где на нее не падали прямые лучи солнца. В прилагавшемся письме Менелай советовал мне сделать гравюру объектом ежедневных медитативных упражнений – следовало мысленно разбирать башню на части, перемешивать их, не теряя ни один элемент из виду, а потом собирать заново. Это, как он уверял, было стандартным упражнением для будущих Смотрителей уже не первый век.
Вскоре меня посетил монах-наставник из Железной Бездны, в обязанности которого входило следить за моей духовной формой. Он согласился с этим предписанием, заметив, что делать подобное упражнение следовало бы просто из благочестия.
Заодно он объяснил, что две застекленные латинские каллиграфии в моем кабинете не менее ценны, чем гравюра. Они тоже принадлежали кисти Павла. Это была парная надпись – четыре слова на одной стене:
SCIA ME NIHIL SCIRE
И пять на другой:
SCIRE OMNIA EST NIHIL SCIRE
Буквы были высокими и узкими, как бы протоготическими – и напоминали о надписях, сохранившихся на стенах Помпей.
Монах-наставник спросил, как я понимаю смысл этих изречений. Я гордился своими познаниями в латыни – и объяснил, что первая надпись была римским псевдосократизмом «я знаю, что ничего не знаю», а вторая – похожей по смыслу банальностью: «кто знает все, тот не знает ничего».
– Почему же Павел соединил эти две банальности в каллиграфию? – спросил монах.
Я пожал плечами. Мне это было непонятно – и не особо интересно.
Изобразив на лице сочувствие к чужому слабоумию, монах объяснил, что Павел и его соратники понимали эти две максимы иначе: «знаю, что я знаю ничто» и «познать все – это познать ничто». Что радикально трансформирует смысл обоих изречений: речь идет о постижении ноумена, непроявленного Абсолюта, где скрыты все потенции… Будущему Смотрителю, добавил он, такие вещи следует понимать сразу.
Когда я пересказал наш разговор Галилео, он рассмеялся.
– Обычные песни Железной Бездны. Идет от архата Адониса, есть у него такой пунктик. Я тебе тоже дам духовный совет: хочешь познать ничто – не заморачивайся ни на чем. Сделай себе на эту тему третью каллиграфию. Красными чернилами, чтоб не забыть.
Но красного цвета в моем новом жилище избегали (если не считать нескольких диванов и ширм) – возможно, из-за связанной с названием легенды. Зато повсюду зеленели остриженные шарами и пирамидами кусты. Старые деревья, причудливые аллеи, живые лабиринты… Зеленой казалась даже тень листвы.
Красный Дом состоял из павильонов, беседок и залов, соединенных переброшенными через ручьи мостиками. Если всему этому и был присущ какой-то архитектурный стиль, то он много лет назад скрылся под не известным мне вьющимся растением вроде плюща – его нежно-фиолетовые цветки были почти на всех стенах.
Речки и ручьи вокруг Красного Дома, увы, не были в полном смысле настоящими. Техники называли их «водной сеткой» – это была замкнутая сеть каналов разной ширины.
Углубившись в лес, можно было дойти до точки, где делался слышен шум турбин, создававших течение воды, а еще дальше стояли два высоких ветряка, вырабатывавших благодать для моторов. Ветряки были самые современные, из тех, где мантры на барабанах написаны в сто восемь слоев, поэтому благодати хватало не только для турбин, но и для освещения с обогревом. Сразу за ветряками начинался периметр охраны.
У Галилео, не верившего в династическое убийство, были два предположения о том, откуда взялось название «Красный Дом» на самом деле. По первому, оно было связано с древним китайским романом «Сон в Красном Тереме». По второму, Никколо Третий в пору своей юности высаживал здесь маковые и конопляные кусты.
Мак очень красив, когда цветет. В остальное время он бывает, гм, вреден. Особенно в том случае, когда дурная привычка появляется у будущего Смотрителя, чей доступ к опьяняющим веществам строго контролируется охраной и воспитателями.
Отчего-то мне было смешно представлять Смотрителя, выпаривающего собранное в саду ширево на спиртовке из химического набора «Познай Элементы» (из того, что Галилео знал даже такие подробности, следовало, что эта сплетня имела под собой основания). А после инъекции, видимо, и наступал «Сон в Красном Тереме» – так что обе версии дополняли друг друга.
Лучшим доказательством того, что это правда, было полное отсутствие мака на территории Красного Дома. Старшие обычно отказывают младшим в том, что позволяли себе сами, считая, что ошибки их молодости не следует повторять. Только они забывают самое главное – ошибки молодости вовсе не казались им ошибками, пока они были молоды. Тогда ошибалось все остальное человечество, а они-то как раз были правы. Именно в этом самообмане и состоит юность…
Но, увы, искусству прожигать жизнь нужно учиться с самого раннего детства. Если вы выросли в строгости и простоте, позже трудно привить себе вкус к пороку даже при наличии серьезного энтузиазма. Именно это со мной и случилось.
Моими новыми друзьями – к счастью, ненадолго – стали дети бюрократов и чиновников, вынужденные жить в столице. Это были купающиеся в роскоши бездельники, не способные или не желающие отправиться в Великое Приключение. От них не зависело ничего в мире, кроме прибыли дорогих гипноборделей и ресторанов.
В их среде было принято звать друг друга по прозвищам, яростно прожигать жизнь (стараясь, впрочем, чтобы дыма было поменьше, а огонь не перекинулся на казенную мебель) – и никогда не говорить о государственных делах или занимающихся ими родичах. Такое могло плохо кончиться.
Никколо Третий сказал правду – спрятать меня лучше было невозможно. Но все мои друзья этой беспечной поры, увы, оказались настолько пустыми и никчемными, что далее я не скажу о них ни слова и коротко опишу лишь свои занятия – вернее, досуги.
Я составил подробный список того, на что тратят время и глюки мои богатые одногодки, и принялся наверстывать упущенное, изредка обращаясь за советом к Галилео. Я не стеснялся делать это, даже когда речь шла о веществах – раз уж он сам рассказал мне о грешках Никколо Третьего.
Наркотики, как нам объясняли в фаланстере, заменяли многим из мирян блаженство медитативных абсорбций. Поскольку абсорбции можно было рассматривать как вариант Великого Приключения, еще в детстве я дал обет не доводить свою медитацию даже до первой из них. И вот наконец меня ждала компенсация. Начитавшись расстриги Бодлера, я полагал, что в искусственном раю путника ждут таинственные и прохладные сады невыразимого наслаждения…
Действительность, однако, меня шокировала – наркотики оказались просто ядами, убивающими мозг. По-детски распустить в глюкогене пару монет было и то интересней – убогая, мимолетная и казенно-оптимистическая эйфория, как я с высоты своего юношеского нигилизма классифицировал наступавшее вслед за этим состояние, нравилась мне куда больше, чем прыжки в кишащую червями клоаку наркотического транса.
Я не мог поверить, что эти порошки, пилюли и жидкости в таком ходу среди позолоченной молодежи. Меня с младенчества учили пользоваться умом и чувствами как набором точных надежных инструментов – когда их начинала гнуть, скручивать или поливать кислотой не подконтрольная мне сила, я испытывал самый настоящий ужас. Понять, как мои сверстники могут находить радость на дне этих волчьих ям сознания, было невозможно.
Монах-наставник объяснил, что наркотики, табак и алкоголь относятся к числу, как он выразился, «инициатических удовольствий» – и до появления физической зависимости молодые люди учатся находить радость в вызываемых ими состояниях исключительно под влиянием среды.
– Точно так же внушаемые девушки делают себе пирсинг пупка, – сказал он. – Это нужно для того, чтобы заслужить одобрение воображаемого племени, способного подавать голос даже в сознании совершенно одинокого человека, если его уже посвятили в мистерию так называемого «стиля жизни». Как будто можно жить и умирать брассом или кролем. Впрочем, ведь научат…
Действующие на сознание препараты и вправду напоминали пупочный пирсинг, только гнойные раны в этом случае появлялись не на животе, а в мозгу. Здорового и свободного человека, не ищущего отождествления с какой-нибудь субкультурой, такое вряд ли могло заинтересовать.
Но в миру были, конечно, и радости, не связанные с прямым разрушением физического тела. Например, наслаждение статусом. Теперь оно тоже было доступно мне в полной мере.
Но и тут не все обстояло так просто. Сам по себе социальный статус относится к умозрительным абстракциям, радость от созерцания которых знакома лишь медитаторам-неоплатоникам, а я в их секте не состоял. Но у статуса были многочисленные материальные символы. Вот их-то я и принялся осваивать, беря в пример своих новых друзей.
Я пробовал кататься по морю на огромной галере, за веслами которой сидели двести двадцать два гребных голема. Их оживлял боцман-ребе, весь растатуированный синими древнееврейскими заклинаниями (вместе с межстрочными пустотами эти надписи удивительно походили на тельняшку, обтягивающую его потный торс).
Но мне так и не удалось толком пообщаться с беднягой, потому что он все время метался по трюму с миской жидкой глины в одной руке и печатью в другой: такое количество гребцов требовало постоянного ухода.
В трюме было мрачно; наверху, конечно, галера выглядела получше. Но големы в трюме потребляли куда больше благодати, чем простой мотор с винтом – это отдавало расточительством и позволяло плавать лишь вдоль берега, где стояли мощные ветряки.
Даже потратив много дней на плавание, я так и не нашел радости в том, что сижу в шикарно обставленной гостиной, со всех сторон окруженной водой. Дорогостоящие предметы современного искусства и общество загорелых неискренних людей не добавляли происходящему очков.
То же касалось и другого статусного символа – личного монгольфьера: в этом случае гостиная была поменьше, предметы искусства фильтровались по размеру, зато все вместе могло подолгу зависать в небе.
Вообще, было что-то экзистенциально жуткое в том, что эти многометрово-многотонные плавательные и летательные средства не могли придать осеняемой ими жизни даже символического смысла – ибо не обладали им сами: они служили просто делу переплыва или перелета из пункта «А» в пункт «Б».
Необходимость такого перемещения владельцу монгольфьера или яхты следовало обосновать самому – и с этим, я подозревал, были серьезные проблемы не у меня одного, ибо если у вас есть своя яхта в двести големов, у вас совершенно точно нет никакой нужды куда-то на ней плыть.
Корабельным и воздухоплавательным агитаторам оставалось лишь повторять слова древнего пифагорейца о том, что движение важнее цели (я видел эту цитату как минимум в двух глянцевых брошюрах с якорем на обложке).
Я исследовал и другие доступные высокопоставленному человеку излишества – но в них тоже не было ни радости, ни смысла. Они, возможно, возникали в процессе длительного и тесного (пусть даже заочного) общения с группой людей, разделяющих те же подходы к жизни.
Надо было постепенно ввинтиться в их круг, впустить их мнения в свою душу, вступить в подковерную борьбу. Тогда, действительно, лишние десять метров палубы или три метра аэрокабины наполнялись живым эмоциональным смыслом.
Но что-то отвращало меня от удовольствий, семена которых следовало подсаживать в свою голову подобно тому, как эпидемиолог прививает себе дурную болезнь. Выходило то же самое, что с наркотиками – только здесь за временное умопомешательство приходилось платить не физическим здоровьем, а душевным.
Я не был счастлив – и начинал всерьез тосковать по своему монастырскому детству.
Вселенная любого монаха-медитатора была куда обширней: в ней существовали бесконечные равнины покоя, пространства сладкого забвения, миры неподвижного восторга… На другом полюсе опыта, рассказывал мой наставник, искателя встречало быстрое мерцание сознания, создающее мир: можно было уйти туда и смотреть не отрываясь, как Вселенная исчезает и возникает много раз в секунду. А дальше, говорил он, не оставалось уже ни пространства, ни времени – но в них не было и нужды.
Я не понимал этих слов до конца. Но, глядя с причала Красного Дома на разноцветные монгольфьеры и яхты, я горько жалел, что мои детские тренировки в концентрации прекратились в двенадцать лет, когда меня произвели в шивы Желтого Флага – и отрезали полосатым государственным шлагбаумом от блаженного пространства абсорбций.
Я поделился своими переживаниями с Галилео.
– Ты хочешь сказать, – ответил он, подкручивая бороду (когда он это делал, мне казалось, будто он заводит себя спрятанным в ней ключом), что мир более не в силах тебя обмануть. Ты не первый, кто делает такое заявление. Этой теме посвящено чудовищное количество плохих монастырских стихов. Однако не стоит этим гордиться, Алекс. Не слишком-то верь монахам, особенно из Железной Бездны. Выживают в нашем мире как раз те, кто позволяет ему себя обмануть. Хочешь пример?
Я кивнул.
– Пятьсот архатов с первого буддийского собора постигли все-все. Мир больше не способен был обмануть лучших учеников Будды даже во сне. Но они не имели детей. В отличие от индусских браминов, которые хоть и не могли состязаться с архатами в понимании истины, но зато плодились как кролики. Отсюда, Алекс, и упадок буддизма в средневековой Индии. Постоянная деградация человеческого мира неизбежна, ибо лучшие рождающиеся в нем существа мечтают лишь об одном – покинуть его безвозвратно. Игрок, понявший, что заведение жульничает всегда, встает из-за стола. Рано или поздно в человеческом мире остаются только тупо заблуждающиеся особи, подверженные самому убогому гипнозу. И не просто подверженные, а с радостью готовые передавать гипноз дальше, превращаясь в его…