Остромов, или Ученик чародея Быков Дмитрий

– Я вам сочувствую, какое горе, – сказал Морбус дежурные слова, но с глубоким и мрачным значением. – Однако вы не должны отчаиваться, ибо великие способности ее души указывают на возможность встречи. Такая душа не могла исчезнуть без остатка. Вы знаете, конечно, – он чуть заикался, и выходило «уконечно», но странным образом и заикание подчеркивало важность, – что упосмертное бытие души зависит от прижизненной практики; но дочь ваша сделала серьезные успехи, и я могу уверенно уобещать вам встречу.

Константин Исаевич залепетал, что прежде будущей жизни его интересует возмездие в этой, но Морбус решительно пресек:

– О гибели ее я ничего не знаю. В нашу компетенцию не входят случайности. Вероятно, это был несчастный случай и ничего более, но благодаря нам она успела достичь нужного совершенства и переместиться в высший мир. Это требует долей секунды, все зависит от концентрации в самый момент. Полагаю, в самый момент она сконцентрировалась.

Константину Исаевичу невыносимо было это слушать. Он догадался, конечно, что Морбус вожделел. У него был такой вид – широченный лоб, густые брови, мясистые ноздри и губы. Она, возможно, попыталась вырваться и бежать, и вот настиг. Константин Исаевич с самого начала знал, что этот кружок не доведет до добра, но с Лидочкой об этом не говорил: она обижалась. Ей отчего-то казалось, что успех в элевации связан именно с Морбусом, вот как опутал! Для этого были все его странные упражнения, за которыми она проводила уже чуть ли не больше времени, чем у станка. Таких упражнений он не встречал ни в одной книге.

– Поймите, – робко сказал Константин Исаевич, только что не прижимая руку к груди, – я должен знать все. Она моя дочь, ничего другого в моей жизни не было и не будет. Если она перешла в иное состояние, должна быть возможность снестись…

– Другое состояние, – мрачно сказал Морбус, – как раз и есть то состояние, в котором нет возможности снестись. Все прочее остается как прежде, и возможно даже совершенствование в избранном деле. Но уснестись вы с ней не можете, даже если сами дойдете до высших степеней.

– Однако упражнения, – настаивал Константин Исаевич. – Разве не могли сами упражнения спровоцировать и, так сказать, притянуть…

– Упражнения ничего не притягивают, – отрезал Морбус. – И чего, собственно, вы хотите? Она училась самой простой вещи – элевации. Никаких побочных последствий, кроме элевации, от этого проистечь не могло.

– Позвольте мне ознакомиться… – начал Поленов.

– Вы хотите заняться балетом? – сардонически спросил Морбус.

– Я хочу понять, что это было, – упавшим голосом ответил Поленов.

– Оставьте, – сказал Морбус веско. – Оставьте думать об этом, живите для ее памяти, если хотите, или попытайтесь зачать нового ребенка, но не думайте проникнуть туда, куда вам проникать не следует. Мы дали ей что могли, она не требовала большего, нам ничего не было от нее нужно. Если вы не хотите навлечь на себя возмущение особых сфер, идите. Ничего не было, кроме того, что было.

Эта фраза отчего-то напугала Константина Исаевича больше всего. Он с тех пор плохо спал, а когда засыпал, видел Морбуса, гнавшегося за ним по узким, ломаным улицам. Он искал выхода, а Морбус не пускал. Надо было обернуться, что-то сказать – но обернуться было еще страшнее. Сны были лиловые, с серебристым блеском по крышам, с беспрерывным дождем, все гуще лившим с неба, так что Константин Исаевич от него задыхался.

Разумеется, все было ясно, и карты говорили то же самое. Лидочка начала выскальзывать от них, Морбус вожделел и не отпускал, и драма разрешилась убийством, потому что ничем иным Морбус не удовлетворился. Весь мир вожделел Лидочку – и вот убил ее, потому что она не желала принадлежать никому, кроме искусства и отца. Но чтобы подковырнуть, разоблачить Морбуса, нужен был оккультист сильнее Морбуса – а таких в окрестностях Константина Исаевича не водилось; он устал ждать случая, но не знал, как действовать. Наконец он решил открыться Михаилу Алексеевичу – знатоку балета и другу петербургского оккультизма; интерес его к этой теме был эстетический, но кое-что он знал и, если уговорить, мог поспособствовать.

Михаил Алексеевич любил Лидочку самой чистой любовью, ибо нет ничего чище любви ураниста к противоположному полу. Он любил ее чистоту, ее элевацию. Он первым и последним написал о ней, над помещенным в «Театре и революции» некрологом его работы Константин Исаевич рыдал три дня, да и теперь, вспоминая, промакивал глаза. Михаил Алексеевич был единственным мостом между лунным миром балета и черным кругом оккультизма; он знал, не мог не знать. И Константин Исаевич, не в силах найти иной управы на Морбуса, отправился к нему.

3

Теща постарела и сильно испортилась. От нее пахло мышью. Собственно, мышь никто не нюхал, но в пустом помещении, где выстыла жалкая жизнь, где рассыпаются по сундукам столетние шубы, – стоит именно этот запах, и Остромову нехорошо стало от мысли, что перекантовываться придется здесь. Он не любил тещу никогда. Он не любил и жену, но жена была хотя бы молодая.

– Здравствуйте, тещинька, – сказал он, брезгливо расцеловывая старуху. Ей уже было пятьдесят три, а с виду все шестьдесят, так гнулась и шаркала, торопясь шмыгнуть мимо подселенцев. Всех подселенцев было шестеро, как тут же нашептала она ему в забитой вещами, тесной от них норе: шутка ли, все из пяти комнат стащить в одну. Старые вещи, сволочь в самом подлинном смысле – сволоченное отовсюду, кажется, что со свалки, – толпились по углам. Теща выхаживала среди них проходы, но они зарастали.

– Корытовы, – шептала она с отвращением. – Вы не представляете, Борис Васильич. Если бы мне кто-то рассказал, какой будет моя жизнь, я выпила бы стрихнину. Какое счастье, что не дожил Владимир Теофилович…

Тестюшка служил в Павловском полку. Остромов застал его в восемнадцатом при последнем издыхании – лежал в параличе, уставив на всех налитой кровью, испуганно-ненавидящий глаз. Второй едва виднелся из-под сморщенного века. Дочь боялась старика, и немудрено. Когда Остромова, спасителя семейства, подвели представиться к тестюшке, тот захрипел, словно негодуя. Что-то почуял. Остромов ненавидел военных, особенно вот этаких, погибавших вместе с Россией в твердом сознании, что ей конец. Дудки, совсем не конец, теперь-то, без вас, и начнется самое интересное. Остромов именно интересно чувствовал себя в восемнадцатом году. Чувство было такое, что долго, долго готовили стол, заслоняли его стеной, чтобы дети не увидели вкусного, – а теперь расступились и к столу допустили. Генерал Светлояров умер у него на руках, в буквальнейшем смысле, когда перестилали постель. Мужчина был огромный, тяжелый, даром что исхудал до костей. Остромов свез его на Волково.

Кроме Корытовых наличествовали еще Козицкие. Он раньше был портной, и сейчас портной, но обшивал шишек: у него одевался кто-то из самого губисполкома. Проходя коридором, Остромов увидел мельком Козицкую, когда-то, видимо, изумительно красивую и порочную жидовку, быстро уставшую и состарившуюся, как все это жовиальное, но скоропортящееся племя: для них естественно быть старухами, в этом состоянии они могли просуществовать хоть до ста лет. Старцы они обычно с тридцати, самки так и раньше: обвисают и оттопыриваются губы, повисают зобы, оттягиваются веки. Вообще все книзу. Земля притягивает хтонических своих детей. Но когда Козицкой было шестнадцать, она, вероятно, была ослепительна. Счастье портным.

– Вы видите, – причитала теща, – что здесь совершенно негде, некуда… Анечка не пишет с прошлого ноября. Вы не знаете, как она?

– Я в феврале получил от нее письмо из Анжу, – легко солгал Остромов. – Пишет, что ездила к морю.

– Но как же, – запричитала теща, – я бывала в Анжу… Я вывозила ее… В Анжу еще холодно даже в мае, и там нет моря…

– Она ездила к морю, а потом поехала в Анжу, – пояснил Остромов. Чертова география, никогда не знал ее. В Анжу виноделие, как не быть морю? – Пишет, что здорова. Письмо у меня, но я не получал еще багажа.

– Но вы видите, – причитала теща, – у меня негде, совершенно негде… Я была бы счастлива, я помню, что вы для нас сделали, но я никак…

– Речь идет о трех, много пяти днях, – твердо сказал Остромов. – Но вы должны понять… я здесь не просто так…

Теща схватилась за грудь.

– Боже мой, – зашептала она, – но здесь невозможно…

– Все возможно, – беспечно сказал Остромов. – Кстати, я вам привез!

Он извлек шаль.

– Это прелестно, прелестно, – зашептала теща, обдавая его несвежим старческим дыханием. – Но умоляю, не сейчас. Поймите, я окружена такими, такими людьми…

– Вы не знаете, какие люди ходят по пятам за мной, – страшным голосом проскрежетал Остромов. – И если эти люди возьмут меня в клещи, поймите, я не могу гарантировать, что они не тронут вас…

Теща позеленела.

– Но что… что вы можете о нас сказать? Анечка выехала совершенно законно…

Она и теперь любила дочь больше, чем себя, и прежде испугалась за нее. Ужасно это самопожертвование, особенно в людях ничтожных, прикрывающих свое ничтожество бантиком родственной любви.

– Не в Анечке дело. Поймите. Если доищутся до меня, за мной пойдут все. Вы знаете, что я человек непростой. Я нужен им весь, целиком, со всеми способностями, связями, документами. Мне сейчас притаиться на пять суток, после этого доживайте как вам угодно…

– Боже мой, – хрипела теща, – но если донесет кто из соседей!

– Это моя забота. Вы сами знаете, что соседи не донесут.

– Пять дней, – лепетала она.

Он кивнул. За пять дней она привыкнет – старики, которым не с кем выговорить страх и беспомощность, привыкают к любому собеседнику, даже и к мухе.

– Я вам денег дам, и у меня есть мыло, – сказал он уже буднично.

4

Михаил Алексеич жил на Спасской, нового имени которой Поленов не признавал. Жил он с Игорьком, которого Поленов не выносил. И самая их комнатка, с пудрой, флаконами, гримировальными карандашами, не нравилась Поленову. Что двое мужчин жили вместе, по возрасту напоминая отца и сына, по сути будучи мужем и женой, – еще вмещалось в сознание; но что они принимали и гости запросто туда ходили, имея это в виду, – тут Константин Исаевич пасовал, и когда Игорек являлся накрашенный – пасовал тоже. Страшно было разговаривать с Михаилом Алексеевичем, представлялось неприличное; когда он брал под локоток, хотелось провалиться. Непонятно было, ласкает или так. Было, однако, тем неприятней, что на дне души, которое у неглубоких натур видней, чем у сложных, – Константин Исаевич знал отлично, что он для Михаила Алексеевича не более чем пень, деревянная колода и никакого интереса с точки зрения ужасного порока не представляет, да и вообще вхож в этот дом лишь потому, что был причастен к рождению таинственной балерины с ее чудесным зависанием и лунной чистотой.

Михаил Алексеевич полагал, что только такие и должны танцевать – детски-невинные и детски же безумные, в прямом значении отсутствия ума. Для него Лидочка была существо иного мира, и переход ее в смерть представлялся ему столь же естественным делом, как и гибель молодого художника, не умевшего плавать. Михаил Алексеевич часто о нем говорил, чтобы утешить Поленова, и выходило, что для художника утонуть было самое лучшее, и кстати, почти на том же месте; что молочная, ровная, холодная, чуть опалесцирующая недосоленная вода как раз и есть кратчайший путь в их рай. Себя, задумчиво сказал Михаил Алексеевич, я в раю не вижу. Я нигде после смерти себя не вижу, но отчего-то вижу других. Художника – да, и Лидочку там же: оба чем-то были схожи, полной своей неукорененностью, скорее всего. «Для чего вы ее удерживаете? Ведь они совсем не могут жить, им надо рисовать, танцевать».

Наедине с Михаилом Алексеичем остро чувствовалось, как мало он человечен. Говорить такое отцу! Теперь совершенно уж дважды два было, что во всем виноват Морбус, и сон показал на Морбуса, и беспокойство Морбуса говорило само за себя. Надо было еще, конечно, выяснить механизм, благодаря которому Морбус сумел подкупить Цветкова, внушить ему свои глупости, шантажом заставил рассказывать водолазные небылицы. История эта теперь рисовалась Поленову так ясно, что он как ни прикидывал, не мог представить, как станет опровергать ее Михаил Алексеевич. Шел же он к нему не только за разговором, но и за советом. Михаил Алексеич знал Морбуса, был своим в этом кругу, читывал даже публичную лекцию о масонстве Моцарта, – он обязан был сказать.

Бывать на пятницах Михаила Алексеича было мучительно, потому что Игорек все время чем-нибудь увлекался, и хочешь не хочешь – восхищайся. И все это была ерунда, неприличная для взрослого мужчины. Он то вырезал из цветной бумаги, то лепил из особой глины, найденной им в Царском, то составлял композиции из спичек, то принимался писать рассказы с привидениями и зачитывал их вслух, причем смеялись в непредсказуемых, непонятных Поленову местах. Что смешного, если призрак говорит по-немецки? Картинки Игорька были мало приличны, везде угадывался фаллос, в последнее время стала появляться женщина с маленькой грудью и мощными бедрами, и женщину эту Поленов узнал, она сидела между Михаилом Алексеевичем и Игорьком, неприлично хихикая. Михаил Алексеевич улыбался ее вульгарным шуткам. Считалось бонтонным говорить, что во всем, за что бы ни взялся Игорек, сквозит врожденное чувство вкуса; с самим Игорьком понятие о вкусе никак не вязалось. Он был рослый, с большими руками и ногами, с идиотически вытянутым лицом, с неприятной манерой повышать интонацию к концу фразы, словно всегда спрашивал. Это, верно, сохранилось у него с детства, как и другие детские привычки вроде лепки или вырезывания манков, потому что к Михаилу Алексеичу он попал полуребенком и с тех пор не менялся. Тошно было слушать, противно хвалить его, но Поленов кивал и похваливал, повторяя: «Изящно, изящно».

– Вот идет Поленов, – сказал Игорь, лежа животом на подоконнике и примечая гостей.

– Пускай себе, – сказал Михаил Алексеич.

– И чего ходит, – проворчал Игорек.

– Надо пожалеть, – говорил Михаил Алексеич, не отрываясь от пасьянса.

– Его чем больше жалеешь, тем он злей.

– А так всегда, – монотонно сказал Михаил Алексеич. – Скорбь, страх, все темные чувства – переходят в злобу, и в таком виде их можно перенести. Я никогда не умел и оттого подолгу страдал. А многие озляются, и ничего.

– Сегодня Ломов обещал оригинала привести, – говорил Игорек, следя с высоты шестого этажа, как Поленов заходит в подворотню. – Говорит, весьма просвещенный масон, перевоплощение не то Казановы, не то Калиостры.

Михаил Алексеич томно улыбнулся.

– Знаете, Игорь, – сказал он мечтательно, – я полюбил шарлатанов. Они мне напоминают зиму восьмого года.

Игорь слегка вздохнул: он устал слушать о зиме восьмого года.

– Я все думал, что от нас останется. И от нас вообще, и от всего этого, – продолжал Михаил Алексеевич. На нем была красная шелковая рубашка и черная жилетка. – И я понял, что от мира в конце концов останутся тараканы, и Господь будет любоваться тараканами, потому что они ему будут напоминать… Выживает всегда худшее, и вот они – последнее, что выжило. Пусть приходят шарлатаны. Двух Калиостро я уже знал, где два, там и три.

Прозвенел короткий звонок, длинный и еще два коротких – буква «Л» в телеграфной азбуке, счастливая любовная буква. Пришел Поленов и стал зудить.

Он рассказал, что Трубникова – знаете Трубникову? – после отъезда напечатала дневник, с купюрами, но по выделенным местам совершенно ясно, что речь шла о Лидочке; что Морбус имел на нее свои виды; что сошлись два стремления двух негодяев и именно это запутало картину преступления; что поначалу он и сам дал себя увлечь на ложный путь, но теперь окончательно все выяснил, осталось уличить. Михаил Алексеевич слушал, не прерывая пасьянса.

– Константин Исаевич, – сказал он, пока Поленов переводил дух (останавливаться он не собирался, принялся бы рассказывать все по второму кругу), – вы растите в себе темные чувства. Поверьте мне, это не нужно. Ни вам не нужно, ни Лидочке.

Поленов открыл рот, но Михаил Алексеевич продолжал.

– Во всякой смерти, если поискать, отыщется чужая воля. Мы теперь так плохо живем, нам до того делать нечего, что каждый заполняет пустоту чем может. Я вас не учу, не наставляю. Но заполнить много чем можно. Вы ведь себя портите. Лучше, как Игорек, что-нибудь безвредное… Вот он печку давеча расписал. Он картинки сделал, я рассказы сочинил. Посмотреть хотите?

Поленов собирался разразиться отповедью, не пощадив на этот раз никого – ни Михаила Алексеевича с рассказами, ни Игорька с картинками и печкой, – но вновь прозвенела любовная трель, и Михаил Алексеич впустил Альтергейма, бледного поэта, писавшего непонятное. Поленов его за поэта не считал. Михаил Алексеич меж тем его жаловал и звал «Альтер», с нежною растяжкой на первой гласной. Поленов, как все мономаны, не мог допустить, чтобы непонятные ему стихи были милы и ясны другим, и оттого подозревал сначала, что Альтер содомит, почему его так и любят здесь; но у этого было другое, более страшное извращение. Можно понять того, кто любит не тех и не так, но невозможно смириться с человеком, которому это вообще не нужно.

– Я теперь все думаю, что болен, – сказал Альтер, – хотя я здоров.

Он говорил странные, отрывистые вещи, без подготовки, словно продолжал прерванную беседу.

– Почему же? – с живейшим любопытством спросил Игорек.

– Я чувствую неправильность своего положения, – бледным ломким голосом продолжил Альтер, – и это наводит меня на мысль о неправильности телесной.

– Это мне понятно, – кивнул Михаил Алексеевич, нацеживая Альтеру чаю; тот между тем ставил на стол бутыль дешевого красного вина, купленного у армян на Сенном рынке. – Маркиз де Ферраль получил от прорицателя Десонье точное указание, что во Франции случится революция, и успел скрыться за границу. Смерти он избежал, но голова у него всю жизнь болела. Он назвал это фантомной болью. «Ее место в корзине, – говорил он, – она задержалась».

Поленов был совершенно уверен, что на свете никогда не существовало ни Десонье, ни Ферраля, ни его головы.

– Мне кажется, что я все делаю неправильно, – продолжал Альтер. – И некому сказать, что я все делаю правильно.

– Стихи вы пишете правильно, это главное, – поспешил подлизаться Игорек. Поленов знал за ним эту черту – всех нахваливать, это он покупал благосклонное отношение к своим вырезным салфеточкам, печным росписям.

– Может быть, – небрежно сказал Альтер, – неправильность в том, что я вообще их пишу. Этого не нужно делать, а что нужно – не знаю. Я даже не знаю, кто сейчас на месте. Может быть, вы, Михаил Алексеевич, потому что вы без всякого места. Но это очень трудно.

– Вы еще для такого молоды, – снисходительно улыбнулся Михаил Алексеевич, довольный оценкой.

– Моя болезнь в том, – продолжал Альтер, – что мозг мой рассчитан на вещи сложные, а занят простыми. А стихи нельзя писать двадцать четыре часа в сутки. Пока этот не занятый делом мозг простаивает, как теперь говорят, он поедает сам себя.

– У меня и это было, – кивнул Михаил Алексеевич. – Да и есть, пожалуй.

– Я не могу все время так просто жить. В девятнадцатом году все было так сложно, что, казалось, у меня голова лопнет. И даже когда я в армии был, все еще казалось сложно. А когда пришел – тут все так просто, что даже делать нечего. Я испугался.

– Вы еще можете дожить до сложности, – пообещал Михаил Алексеевич, ласково глядя на Альтера. – Лет тридцать, если ничего не случится…

– Да, но я разучусь. Я и теперь уже забываю. Вчера читал Бардесана и забыл, что значит амфилафис.

– Амфилафис значит густой, – все так же ласково подсказал Михаил Алексеевич.

– Ну вот, так за тридцать лет и забуду.

– Нет, тут знак, – Михаил Алексеевич во всем видел знаки, вся природа только и делала, что ему сообщала сокровенное. – Слово, которое забыто, и есть главное. С вами, Альтер, случится что-то густое. Сейчас у всех пусто, а у вас будет густо.

– Чувствительно вам признателен, – тонким голосом сказал Альтер. – И еще я стал ожидальщиком. Понимаете, что это такое? Все время жду, что мне кто-нибудь позвонит, или придет письмо, или просто на улице позовут по имени.

– О, это я очень понимаю! – воскликнул Игорек. – Это я понимаю как никто, только очень страшно. Я боюсь, что заберут.

– А я нет, – сказал Альтер. – Иногда я даже хочу, чтобы забрали. Хоть кто-то заинтересовался. На самом деле я хочу, чтобы кто-нибудь подошел и сказал, чего я действительно стою. Если бы забрали, это все-таки оценка…

– Это я тоже понимаю, – сказал Михаил Алексеевич. Они переговаривались о симптомах, как больные в очереди на прием. – Один слепой все время ждал телефонного звонка. В конце концов у него начались слуховые галлюцинации, и он уже не знал, звонят ему на самом деле или кажется, и пропустил тот звонок, которого ждал.

– Я думаю, ему звонил другой слепой? – не то утвердительно, не то вопросительно встрял Игорек.

– Скорей расслабленный, – резко сказал Альтер.

– Я бы очень хотел с кем-нибудь поговорить, – продолжал Михаил Алексеевич. – Я как-то сейчас не очень верю в свое бессмертие, вообще вера в Бога осталась, но не в чувстве, а в разуме. Как будто я знаю, что верю в Бога, но никак этого не чувствую, и это уже не дает силы жить. А если бы кто-нибудь со мной на розовом, хорошем закате, в теплый вечер об этом поговорил, я бы ему поверил. Странная вещь, чужое бессмертие я могу представить, а свое не могу. У меня в последний год все сны об умерших, утопленники открывают глаза…

Поленов вздрогнул.

– Они приходят все такие злые, такие неприятные. Делают вид, что рады, а на самом деле что-то замышляют. Они очень там портятся. Может, я потому не вижу своего бессмертия, что такого не хочу, а в другое теперь не верю. И боюсь, мне ни с кем уже не поговорить, потому что я забываю те слова, которыми об этом говорят. Помню какие-то другие. Как будто переехал в бедный город или на нижний этаж.

– И еще я ничем не могу заниматься долго, – сказал Альтер. – Как будто все жду, что придут и отвлекут, и втайне хочу, чтобы отвлекли, потому что я не уверен, что занимаюсь настоящим. А сказать мне никто не может, я даже вам не верю, потому что вы ведь со мной знакомы и, кажется, меня любите.

– Меня тоже теперь хватает только на короткое, – сказал Михаил Алексеевич. Это была неправда, но он хотел утешить Альтера. В действительности то, что он писал теперь, было как раз de longue haleine[1], в том новом кротком и гордом духе, который пришел, когда он отбросил всякое недовольство – ибо оно распространилось бы теперь на все, – оставил надежды на большие перемены и стал только ждать, что еще отнимут.

Стали сходиться. Пришел Захаров с моноклем, Кякшт с поклонником, Серафимов с кларнетом, Золотаревский с насморком, Беленсон с огромным подбородком. Пришел Ломов со своим приятелем, обещанным оригиналом. Оригинал показался Поленову самым тут нормальным. Поленов не любил остальных. Они перемигивались, разговаривали паролями, как-то очень уж подчеркивая, что они тут свои. Он всегда выходил не свой. Оригинал тоже был не свой и тем нравился, и человек, сразу ясно, солидный.

Он был высок ростом, худ, серые круглые глаза его глядели спокойно. Он был поленовских лет, может, чуть старше; в кости узковат, но крепок, и по сугубой невозмутимости среди общего шума чувствовалось, что всякого повидал. Поленов ощутил в нем силу – на силу имел чутье безошибочное. Все эти люди были слабы, хоть и считали себя бог знает кем. Конечно, им было теперь плохо, а разве не сами накликали? Поленову и тогда было хорошо, инженером, и теперь было бы хорошо, если б жила и танцевала Лидочка. Эти же были несчастны без повода, вообще, а потому и несчастье их было фальшивое. Собравшись, они тотчас начинали читать плохие стихи или ругать власти. Вспоминали уехавших, обменивались данными из писем, выходило, что всем там хуже, чем здесь. Уехавшие, вероятно, так же собирались там и обменивались сведениями, как ужасна жизнь оставшихся.

– Что будет? – говорил Михаил Алексеевич. – А я скажу, что будет. Они примутся теперь за своих.

– Ну, сначала-то нас, – хихикнул Золотаревский, в прошлом фельетонист.

– Нет, мы и на это не годимся. Им надо теперь укрепляться, а от нас какая же опасность? Им свои теперь опасней чужих. Термидор.

– До термидора была Вандея.

– За три месяца, кажется?

– Вандея восстала, а мы по углам шипим, – сказал Захаров, режиссер. Он только что приехал со съемок из Одессы и говорил, что будет нечто грандиозное из эпохи пятого года.

– Иногда шипеть-то пострашней…

– Знаете на что похоже? – говорил Михаил Алексеевич. – Это гальванизированный труп, ровно так, ничего больше. Все умерло еще в пятнадцатом году, я очень почувствовал, просто как отчекрыжило. И Александр Александрович говорил, что все умерло в пятнадцатом. А потом этот труп гальванизировали очень сильным током, и он пошел, только мысли у него все мертвые, слова мертвые, и поет он все время о павших борцах, и ставит им памятники. И так он будет ходить еще некоторое время, даже довольно неуязвимый для всяких врагов, потому что мертвому что же станется? Но потом он начнет разлагаться, и тогда все кончится уже совсем. Я не знаю, когда именно, каким током его надо будет бить, но сам он мертвый, и весь язык его будет мертвый, и разложение его будет долго и гнойно. Если бы он павши в землю умер, то еще что-то могло быть, а так он все перезаразит и отравит, и теперь долго ничего не будет…

К нему, впрочем, никто не прислушался, и он замолчал, стыдясь пророчества, мало уместного в застольном разговоре.

– Интересней, как реставрация пойдет, – сказал Беленсон, уже пьяненький. Этот еврей пил как русский, но когда напивался, из него вылезал именно еврей, всем напуганный, криво ухмыляющийся. – Я думаю, у них уж фигура присмотрена. Абы кому не дадут.

– Должен кто-то из-за границы приехать. Но не царской фамилии, а как бы обновленец.

– Нет, не думаю, – решительно сказал поклонник Кякшт, человек, судя по выправке, военный, поклонник-полковник. – Я думаю, сначала Наполеон, кто-то из своих, из маршалов. Буденный – идиот, а то бы годился.

– Я на Троцкого думаю, – заметил Альтер.

– Это уж вы, Альтер, хватили, – с вопросительной интонацией протянул идиот Игорек.

– Вот увидите. Он самый военный, он сейчас в полуопале, они его приберегают в тени для народной любви. Во время войны все был на виду, потом перессорился со всеми, обозвал бюрократией – по какому праву? Что ж он, сам другой? Он такой же и хуже. И когда народу надоест, они вытащат его, как туза из рукава.

– А вы что скажете, масон? – развязно спросил Золотаревский у ломовского знакомца.

– Посудите сами, можно ли предсказывать, – пожал плечами сероглазый. – Если я нечто знаю и скажу, будет одно, если не скажу – совершенно иное. Для чего же мне поддерживать в вас ненужные суеверия? Про нас больше врут, чем про покойного императора.

Ломов перекрестился, он был монархист.

– Но в общих-то чертах? – не отставал Золотаревский.

– В общих чертах дело, начатое вами позавчера, завершится благополучно, – сухо сказал масон.

– Но я не начинал вчера никакого дела! – развязно крикнул бывший журналист.

– Как угодно, – кивнул масон. Золотаревский смешался.

– То есть я начал роман… – пролепетал он.

– Как угодно, – еще суше повторил масон. – Я, господа, не представился. Меня зовут Борис Васильевич Остромов.

– Про-све-щеннейший человек! – Ломов поднял кривой палец. У него было что-то с костями: горб, неестественно длинные пальцы, огромные ступни. Уродство не обозлило его: он всегда кем-нибудь восторгался.

– Я о вас слышал, кажется, – сказал Михаил Алексеевич в наступившей паузе.

– Слышали обо мне многие, – с достоинством кивнул сероглазый, – видели единицы, а понял услышанное едва ли десятый. Вас же я приветствую и с удовольствием слушаю, но будущее – не наше дело. Мы не все еще поняли в настоящем, и для этого понимания я намерен собрать кружок.

– Теперь опасно, – буркнул кто-то.

– Уверяю вас, не опасней, чем это собрание. Мне вообще кажется, что путь сейчас один – если вовне пойти некуда, надо глубже в себя; или, если в себе наскучит, освоить ступенчатую экстериоризацию по методу Сведенборга.

Все насторожились, а Михаил Алексеевич свистнул. Он демонстрировал иногда удивительно вульгарные манеры: увидев на улице поток желтой глинистой воды, мог радостно сказать: «Как будто сотня солдат…» Вид сотни солдат, которые вынули и льют, был ему, должно быть, приятен.

– Какую именно экстериоризацию? – спросил Игорек. – Вы, верно, по методу Шарко, то есть выход наружу душевной жизни…

Непременно надо было показать, что все знает, обо всем слыхал.

– Вовсе нет, – спокойно пояснил Остромов, – Шарко нередко употреблял оккультные термины, понятия не имея об их смысле. У него наблюдался один из братьев, Ален Жофре, тоже, по счастью, знавший немногое. Вообще же он был врач по делам самым телесным, мозольный оператор, в сущности.

Золотаревский прыснул.

– Экстериоризацией называется выход астрального тела, – продолжал Остромов, волнообразно изображая этот выход. – Это упражнение требует огромной подготовки и высших степеней концентрации, но у нас оно доступно уже на третьей степени, при условии, разумеется, правильной защиты.

– Вы можете это показать? – спросил Альтергейм.

– Разумеется, нет, – улыбнулся Остромов. – Показать можно фокус, а выпускать для потехи душу из тела…

– Но тогда, согласитесь, никаких доказательств, – заметил протрезвевший от любопытства Беленсон. Пред ним сидел живой масон, и Беленсон почти решил, что это сон.

– Доказательств множество, – пожал плечами Остромов. – Экстериоризация как раз одна из немногих вещей, которые доказуются почти так же легко, как левитация. Вам известен, конечно, случай Бояно.

– Неизвестен! – крикнул Беленсон. – Вам известен? – спросил он Михаила Алексеевича и, обводя присутствующих выкаченными глазами, искал поддержки.

– Не слышал, – признался Михаил Алексеевич.

– Я удивляюсь, – сказал Остромов. – Случай знаменитый, можно сказать, азбучный. Австрийский офицер Бояно стоял на постое в Карпатах. Год был, насколько помню, 1858-й, октябрь. Он заметил, что на него засматривается девка, рослая, черноволосая, очень смуглая, какие там иногда бывают. Мне случалось видеть карпатчанок, и я бы не устоял, но Бояно устоял – может быть, потому, что у нее был мрачный, тяжелый взгляд. Она преследовала его, ходила следом, наконец однажды заступила ему дорогу и сказала прямо, что хочет с ним слюбиться. Он ответил, что без любви спариваются только лошади. Она сказала, что придет к нему ночью и что он раскается. Бояно выставил у двери своей избы солдата и заперся на двойной засов. Ночью слышит царапанье о дверь, сильное, словно скреблась крупная кошка. Он спал, не раздеваясь, готовый ко всему от этой ведьмы. Вскакивает, бежит к двери: ночь холодная, ясная. Солдат стоит вытянувшись, как в столбняке, а перед ним маячит как бы пыльный столб. Бояно, недолго думая, ударил шашкой в середину столба, не вынимая ее, что важно, из ножен, – и ему показалось, будто посыпались искры.

– Крик был? – резко спросила Кякшт.

– Никакого, – отмахнулся масон. – Как вы хотите, чтобы астральное тело физически кричало? Бояно снял солдата с караула и отпустил спать и сам улегся спокойно. Утром к нему приходит хозяйка, неся кувшин свежего молока, и приговаривает: «Спасибо, офицер, что ты убил ведьму». Что такое? Он бежит в крайнюю избу. Там лежит его красавица с рассеченным лбом; когда он взошел, открыла глаза, в упор посмотрела на него и испустила дух.

– И что с ним потом было? – спросил Поленов.

– Он поступил потом в монастырь, отмаливал грех, а выйдя из монастыря, занимался оккультными науками, – пояснил Остромов. – Но этот случай описан не только им, я думал, вы знаете… Любопытно, что именно последний взгляд ведьмы – так называемый ultima spiritus, дух испущенный, – не возымел на него действия. Ваш вопрос, – отнесся он к Поленову, – изобличает знание этой закономерности: тот, при ком умирает ведьма, либо принимает ее дар, либо бывает ею проклят. Мирной кончины для ведьмы нет. Как вы полагаете, господа, отчего при последнем вздохе она не смогла причинить вреда Бояно?

– Оттого что все это чушь, – сказал Беленсон, чтобы успокоить самого себя.

– Очень возможно, – вежливо кивнул Остромов. – Будут ли иные мнения?

Все посмотрели на Беленсона, как на идиота.

– Вероятно, она утратила дар от удара, – попытался Поленов развить успех.

– В высшей степени точно, – обрадовался Остромов, умевший выделить в любой компании самого несчастного и его завоевать в первую очередь, а там пойдет. – В высшей степени, но с важным добавлением: удар нанесен был в астрому, дуальное психо-духовное тело. И оттого он оказался смертелен, хотя и наносился тупым предметом. Удар, полученный в астральном состоянии, может лишить любых дарований, и вы знаете, конечно, что безумие Гельдерлина началось с выхода его из тела в астральном состоянии. На пути к той, которую он называл Диотимой, ему встретился как бы ворон, хотя сегодняшний исследователь, не колеблясь, сказал бы, что это лярва. Об этого ворона он резко ударился, потерял ощущение пространства, упал на льдистую землю и едва добрался домой, после чего рассудок начал изменять ему. Нет сомнения, что эта же лярва явилась Эдгару По. В нынешней классификации она упоминается как larva corvi, не высшая из лярв, но противнейшая.

– Лярва? – переспросил Ломов.

– Также личина, – успокоил его Остромов. – Но личина сейчас малоупотребительна. Чем далее, тем более братья переходят на универсальную добрую латынь.

– Но я никогда не слышал о лярвах, – настаивал Ломов.

– Лярвой в русских деревнях зовут кликушу, – сказал полковник. – Лярва, курва, стерва…

– Larva пришла из Рима, – опроверг Остромов. – Мы расходимся, конечно, в определении ее природы. Фергюсон полагал, что это душа злодея, тогда как Амантис – что это всего лишь неосуществленное его желание, поскольку в его системе только неосуществленное имеет материальную силу. Сбывшееся желание умирает, несбывшееся вечно. Красивый взгляд, не правда ли? Однако что бы это ни было, лярва всегда караулит астрому, собираясь занять тело. Известны случаи, когда астрома, вернувшись, находила тело занятым, и тогда ей приходилось ждать по несколько месяцев. В ночь святой Вальбургии лярва не может остаться в теле, и только тогда астрома возвращает себе принадлежащее ей по праву. Именно этим, – любезно кивнул он Игорьку, – объясняется огромное количество исцелений, отмеченное в клинике Шарко в первую декаду мая.

– Se non vero, ben trovato![2] – воскликнул Михаил Алексеич. – И вы владеете экстериоризацией?

– В ней нет ничего сложного, нужно только соблюсти условия, оградиться формулой и проследить, чтобы рядом был не менее опытны брат. Поверьте, я не из самых низких в иерархии, но в одиночку не решился бы.

– Можно ли этому научиться? – воскликнул Беленсон. – Я, право, поучился бы! Когда меня распекает мерзавец Печенкин, как бы хорошо: тело стоит, слушает, кивает, а душа полетела в Петергоф!

– Если ваш Печенкин имеет степень ниже пятой и готов отогнать лярв, отчего бы нет? – пожал плечами Остромов.

– Он не имеет степени, он редактор в издательстве «Прибой», где я имею несчастье переводить немецкую дрянь.

– Никогда не знаешь, кто какой степени, – засмеялся полковник. В этот момент снова пробрякал звонок, и Михаил Алексеевич пошел открывать.

– Кто бы это? – спросил Золотаревский.

– На-а-аденька! – словно отвечая ему, протянул из прихожей голос Михаила Алексеича.

5

Вошедшая девушка была не то, не другое и не третье, но как говорить о девушке, начиная ее описание со сплошного «не», когда вся она – сплошное утверждение, да, да, очень хорошо, добрый вечер! Она была не слишком красива, но прелестна, хотя и это пошлое слово уместней в жующих, бескровных устах плешивого селадонишки: «Пэ-элестно». Она вошла, и погода улучшилась: утро было хмарное, а вечер прояснел. В окно квартиры на Спасской заглянула луна. Оказалось, что надежды наши не вовсе беспочвенны и даже Беленсон, пожалуй, напишет еще «Абсолютную этику», над которой мучительно думает с двадцати лет, читая Спинозу и Федорова. Волосы у нее были русые, щеки румяные, словно вошла она с холода. Глаза ее были светлые, неопределенного цвета, и много еще было неопределенного, в том числе будущее. Непонятно было, что может случиться с такою девушкой теперь, когда никто не поет в церковном хоре, а если кто и приходит с мороза, то дворник, и говорит: «Теперь здесь буду жить я».

На ней был огромный, почти до колен доходивший мужской свитер с хомутообразным оттянутым воротником, в котором виднелась ее ровная, белая шея. Руки у нее были несколько крупноваты, нос чуть вздернут и зубы тоже крупны. Вообще она была вся такая немаленькая. Так думал про нее вошедший с нею Женя, давно пытающийся подобрать к ней слова, но все не преуспевший, потому что Женя воспринимал мир не в зримой его части, а непосредственно видел суть. Так, в Наде он видел сплошной церковный воск, самый чистый, но не обретший еще формы. В Михаиле Алексеевиче он видел скарабея, в Игорьке гимназиста, а в высоком сероглазом лысом человеке, который при их появлении подозрительно замолк, виделся ему почему-то волк, но образованный, со вкусом. Относительно Поленова было непонятно. В нем было несколько предметов сразу. Если бы как-нибудь выдавить жало, может быть, остался бы порядочный человек. Существует японская рыба, в которой все вкусно, кроме печени, но штука в том, что она почти вся состоит из печени.

Женя не был влюблен в Наденьку, какое! Женя был влюблен в Гаянэ, девушку, в которую можно быть влюбленным. Гаянэ была маленькая, вздорная, черная, но она была женщина, ее можно любить. На Наденьку можно было только смотреть, разговаривать с нею, бродить. Ее хотелось от всего укутывать, хоть и ясно было, что это ей сейчас вредно, как вредно младенцу, когда его слишком пеленают. Хотелось быть мостом между нею и жизнью, вот. Чтобы жизнь касалась ее через тебя, как электричество включают через шнур, и по пути к лампочке оно успевает оставить в шнуре часть своей смертельной силы, чтобы лампочка сразу не лопнула. Наденька вошла в облаке Жениного обожания, и все посмотрели на нее Жениными глазами. Она была очень, очень хороша и не знала этого, потому что для нее все это еще была норма: и Женино обожание, и то, что она хороша. Был один человек во всем сборище, который сразу же понял, что из нее можно сделать, но этого не показал.

Надя Жуковская хотела учиться на филологическом, в университете, но в университет не попала вследствие происхождения, а потому пошла в медицинский, куда брали. Она боялась мертвецов и даже препаратов, но думала, что привыкнет. Было около десятка стариков, к которым она ходила просто пить чай и разговаривать, чтобы старики не сошли с ума в своих клетушках. С Михаилом Алексеевичем был знаком ее отец, музыкант, умерший от грудной жабы в девятнадцатом году. Надю Жуковскую обожали подруги, хотя все они были совсем не ее круга, и даже преподаватель-марксист, который был вообще не из круга, а из неведомого квадрата, где все были квадратные, как он. Надо было быть вовсе несчастным человеком, чтобы не любить Надю Жуковскую, и Поленов, видно, был не совсем еще – или уже – несчастен, если при виде ее улыбался. Конечно, потом он вспоминал, что Наденька так жива, а Лидочка так нежива, и уже так давно, но прощал Наденьке и это. К нему в каморку она тоже забегала, просто чтобы его жизнь не провалилась окончательно в ад. Непонятно было, что станет с Наденькой, за кого она выйдет замуж и на кого изольется избыток переполняющей ее жизненной силы, но до замужества ее было еще так долго. Ей было только девятнадцать лет.

С ее приходом разговоры переменились. Заговорили об учебе, о детях, о кинематографе. Михаил Алексеевич рассказывал немецкую фильму про сомнамбулу. Наденька пила чай, грела крупные руки о чашку. Женя прятал под стол ноги в грубых солдатских ботинках. Кякшт рассказала, как репетирует Шарлотту Корде в революционном балете на музыку, бывшую прежде пасторальной симфонией Бетховена. Остромов молчал, разглядывая Наденьку так прямо, упорно и требовательно, что ей даже стало неловко; но грязи в этом взгляде не было, и потому она не встревожилась. Их представили, но он все молчал. Надя впервые услышала его голос, когда он спросил Михаила Алексеевича:

– Я, собственно, не просто так напросился. У меня дело.

– Весь ваш, весь ваш, – сказал Михаил Алексеевич.

– Мне сказал Константин Васильевич, – и он кивнул на Ломова, – что у вас были подшивки «Ребуса», мне бы любых годов, но чем старее, тем лучше. После Де Бруара его совершенно читать невозможно.

«Ребус» был французский эзотерический журнал, который в Петербурге выписывали весьма многие – не столько для опытов, сколько для забавы.

– Ах, было, – вспомнил Михаил Алексеевич. – У меня его еще осенью кто-то брал, помнится, что Алексей… вы не знаете. Я ему дам знать, он вернет, конечно. Зайдите дней через десять, у нас по пятницам чай…

Это было трогательно, по-семейному – «у нас по пятницам», да и вообще угол был теплый, гостеприимный; Остромов подумал, что надо выказать почтение Игорьку, похвалить его мазню и сделаться окончательно своим. Не то чтобы Остромов понимал в живописи, но для него было все мазня. Предлог явиться через десять дней был тем более хорош – сейчас у Остромова в Ленинграде была зацепительная стадия, как называл ее он сам; нужно было пустить как можно больше корней, назначить встречи, условиться о пересечениях, и не нужен ему толком был этот «Ребус», хотя оттуда можно было почерпнуть чудесные словосочетания, неотразимые для дурака, желающего поверить во что угодно.

К десяти Михаила Алексеевича уговорили сыграть – «только если Наденька споет»; Наденька сразу согласилась, и – «Зарю-заряницу, Зарю-заряницу!» – закричала Кякшт.

Голос у нее тоже был «не» и «не» – несильный, непоставленный, но и стихи были не таковы, чтобы петь их поставленным голосом. Михаил Алексеевич играл с легким дребезгом на инструменте, безупречно настроенном, но словно уже чуть надтреснутом, с жестяным призвуком; и Наденька пела, как пели на сельских дорогах или в дребезжащих вагонах.

  • – Заря-заряница,
  • Красная девица,
  • Мать Пресвятая Богородица!
  • По всей земле ходила,
  • Все грады посещала, —
  • В одно село пришла,
  • Все рученьки оббила,
  • Под окнами стучала,
  • Приюта не нашла.
  • Ее от окон гнали,
  • Толкали и корили,
  • Бранили и кляли,
  • И бабы ей кричали:
  • «Когда б мы вас кормили,
  • Так что б мы сберегли?»
  • Заря-заряница,
  • Красная девица,
  • Мать Пресвятая Богородица![3]

Когда она допела и присела обратно к столу, сразу потянувшись к чашке чаю, заботливо налитого Женей, – все некоторое время молчали, и Кякшт, утирая глаза, сказала:

– Мне обидней всего, что нас наказали не за то. Я не смогу, может быть, сказать понятно… Мы жили неправильно, и роскошно, и мало работали, хотя я работала много, но, наверное, не так. Но наказали нас не за это. Нам досталось, я хочу сказать, не наше воздаяние. Как будто мы ели слишком много сладостей, а нас поставили таскать камни. Я говорю не о несоразмерности, а как бы о другом жанре. Как будто я первый акт протанцевала в декорациях ну хотя бы галантного века и там кого-то отравила, ну хотя бы мужа, а во втором уже не балет, а драма, и не из галантного века, а из каменного. Но я не умею сказать…

– Почему же, – отозвался Альтер, – так и есть. Но вы напрасно думаете, что это ошибка. Перемена жанра и есть наказание. Это всегда так бывает, в первом акте танцуешь, а во втором камни. Можно пьесу сделать.

6

На обратном пути Поленов подошел к масону и, смущаясь, сказал:

– Прошу вас… на два слова…

Масон пожал руку Ломову, с которым намеревался отправляться восвояси, и с готовностью отошел с Поленовым к старой липе на углу Рылеева и Саперного. Ночной апрельский холод, казалось, вовсе его не беспокоил. Поленов мялся, не зная, с чего начать.

– Луна сегодня исключительно предвещающая, – сказал Остромов, непринужденно заполняя паузу.

– В каком смысле? – спросил Поленов.

– В двояком, – ответил Остромов. Он всегда отвечал прямо, чем немедленно располагал к себе. – В ассирийском гадании такая луна в третьей фазе предвещает беду царству и процветание магу, в римском говорит о внутренней войне, в цыганском же сулит удачу союзу, заключаемому в эту ночь, но горе будет тому, кто обманет.

– А что, есть и цыганское? – Поленов никогда о таком не слышал.

– В некотором смысле цыгане – самый гадательный народ, – пожал плечами Остромов. – Они не знают закона и сообразуются только с гаданием. Я путешествовал с цыганами одно время, хоть и недолго. Лунное гадание мне известно, а карточного я не изучал, потому что это всего лишь испорченное таро.

– Вы человек очень знающий, – искренне сказал Поленов, – и я вам доверяю, но не знаю, с чего начать.

– Начните с имени, – сказал Остромов, – так будет всего вернее.

– Моего? – переспросил Поленов.

– Не обязательно. Можно с имени человека, занимающего ваши мысли.

– Знаете ли вы Морбуса? – произнес Поленов, замирая. Он впился глазами в лицо масона и заметил в лунном свете, что непроницаемая маска чуть дрогнула, словно за тяжелой занавеской промчался беглец.

– Ежели вы имеете в виду Григория Ахилловича, то этого человека я знаю, – медленно выговорил Остромов.

– Да, его, – выдохнул Поленов.

– Чем же я могу служить вам? – Лицо Остромова несколько переменилось, Поленов поклялся бы, что Морбус масону неприятен.

– Это мой враг, – прошептал Поленов, – он отнял у меня все.

– Должен вам сказать, – помолчав, сказал масон, – что враг у вас могущественный.

– Я это знаю, – заторопился Константин Исаевич, – и если бы не это, не решился бы… но мне теперь окончательно ясно, что всему виной он.

Остромов смерил его оценивающим взглядом. Что-нибудь женское, скорей всего жена. Сам Бог посылает этого маниака. На таких людях и созидаются новые церкви.

– Что же, собственно, вам угодно? – спросил Остромов участливо. – Следует знать, что в такие ночи, как эта, хорошо начинать справедливое дело, но опасно – дурное.

Он был мастер на такие формулы, подходящие к любой ночи во всякое время.

– Дать мне он не может ничего, – сбивчиво заговорил Поленов, – и я ничего не хочу, кроме справедливости. Он отнял дочь.

Все правильно, подумал Остромов.

– Дочь вернуть нельзя, но я хочу, чтобы он не смел жить. Я хочу разоблачения, не отмщения, а только чтобы он больше не смел. Ведь есть другие, он может увлечь и погубить. Она в последний год ходила к нему, повесила на постели знак. Потом захотела выйти из его власти, и тогда он решился. Если вы его знаете, вы должны знать, какой это человек.

– Это страшный человек, – раздельно произнес Остромов.

– Но вы можете, я верю. Мы вместе можем, – бормотал Поленов. Он почти не пил у Михаила Алексеевича, но был как пьяный. – Вы просто мне посланы, никто другой не верит. Если бы вы взялись, я был бы раб ваш, я взял бы на себя исполнение. Но один я не могу, он обладает защитой. У него свой круг…

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

Срочно к прочтению. Всем женщинам и всем мужчинам. Руководство о том, как стать лучше в сексе и не о...
Есть ли у вас мечта? А насколько большая и несбыточная? Вот у моей подруги Полины есть не просто меч...
Разве может детектив быть усатым, хвостатым, пушистым и невероятно милым? Да, если это герои нового ...
«Обычно я даю голос двум персонажам. На этот раз их девять. Я сделал все, чтобы вступить в их банду....
Вторая книга саги о варлорде Артуре Волкове.Удивительно знакомый и в то же время чужой мир. Мир, где...
Все началось на Хэллоуин, вместо гадости подруги смешали приворотное зелье, а вместо шалости: подста...