Берег. Тишина (сборник) Бондарев Юрий
А за фиолетовым оконцем чердака все явственнее, все ближе накатывал клокочущий рокот моторов, вскоре желтый свет пополз по задребезжавшему стеклу, с улицы взметнулась из танкового гула неразборчивая команда на немецком языке… Он прислушивался, еще не видя, что было возле дома на улицах, но уже знал: немцы занимали деревню, где оставались после разгрома дивизиона лишь несколько солдат и они – двое. И с холодеющей пустотой в груди он выпростал руку из-под ее головы, встал к чердачному оконцу. Загородив улицу, в огне фар густо шла колонна танков, тянулась по обочине двумя цепочками пехота.
– Вставай! Быстро! – Он потряс ее за плечо, лихорадочно застегнул ремень.
Она не сразу сообразила, в чем дело, сонная, скривилась даже: «Что? Какие танки?», но, когда сообразила, он не дал ей сказать ни слова, шепотом скомандовал, чтобы не отставала ни на шаг, и, вздернув автомат наизготовку, откинул дверцу чердака, первый спустился по лестнице вниз, в сыроватые сенцы оставленного хозяевами дома.
Весь дом гудел, наполненный ревом танков, железным скрежетом гусениц, позвякивали стекла, оранжево вспыхивали под боковым скольжением танковых фар, и мелко звенела дужка порожнего ведра в сенцах, пропахших плесенью запустения.
– Мы не выйдем отсюда… Я так и думала, – сказала она шепотом, спустившись следом, и как бы без надежды на спасение прислонилась виском к его спине. – Куда нам бежать? Они убьют нас, лейтенант…
– За мной! Не отставать ни на шаг! Через огороды… к лесу! – выговорил он, раздраженный ее шепотом, ее плачем без слез, в котором было обреченное бессилие. – На! Возьми мой пистолет! Стрелять умеешь?
– Нет, нет… Я умею только перевязывать раненых.
– А, черт, смотри! Надо нажимать вот здесь. Спусковой крючок. Прицелиться и нажимать!
Потом они бежали огородами по развороченным, рыхлым грядкам, плохо видя среди темноты окраинные дома, проваливаясь в воронки, падая в жестяно звеневшее на ветру будылье кукурузы, они оба задыхались и теперь ничего не слышали, кроме бешеного стука крови в ушах. Слитый гул моторов, немецкие команды танкистов из открытых люков, низкое мелькание фар меж домов уже стали отдаляться влево, и они, бросками миновав огороды, добежали до края сереющего в рассветном воздухе поля, различая черную под пространством фиолетового неба гряду леса за ним.
Он не то чтобы пропустил роковой момент, когда на краю поля с сухим потрескиванием разрезала потемки ракета, пышно и фосфорически осветлив воздух, деревянный мостик над полосой воды, он слишком поздно увидел впереди на бугре два силуэта, слишком поздно услышал лающий окрик «Halt!»[36] и только кинулся на землю, за руку рванув ее, притиснув головой к колючей влажной стерне, автоматная очередь прогремела над ними.
«Halt, Halt!» – вместе с ударами сердца звучало в его ушах.
И, бросив для упора на предплечье ствол автомата, он прошептал ей с верой в единственный выход:
– Их двое… Они сейчас подойдут, я дам очередь!.. И бегом через мост! На мосту стреляй из пистолета, хоть в воздух! Поняла?
– Я постараюсь, я буду стрелять. Я поняла. Я буду…
Немцы не подходили. Смутно выделяясь на бугре, они стояли шагах в двадцати под звездами, переговаривались вполголоса, потом вновь оглушила разрастающимся треском, шипением ракета. И в тот миг он разорвал, заглушил все звуки длинной ослепляющей очередью. Он стрелял снизу и снизу хорошо видел их на бугре, который проступал над рекой полукругом, был темнее рассветного неба, и хорошо видел, как они плашмя упали там, слились с землей.
В оглушенной тишине донесся спереди человеческий вскрик настигшей боли, звяканье железа, как будто автомат ударился на земле о каску, и с охолонувшим его чувством убийства и яростного освобождения после убийства он крикнул ей не своим голосом:
– Быстрей! Через мост! Не отставай! Только не отставай!..
Он вскочил и с тем же жадным чувством спасительного убийства, выпаливая очереди по бугру, бросился к мосту не напрямик, а делая сумасшедшие изгибы, зигзаги по полю, пока не находя открытого прохода к реке, а когда, перестав стрелять, выбежал на берег, пустой бревенчатый мост виднелся в пяти метрах перед ним, и вода отсвечивала под небом разлитым марганцем.
– Лейтенант, подожди! Я не могу… Подожди!..
Она догнала его, не в силах справиться с зашедшимся дыханием, лицо стало пугающе белым, и, в изнеможении придерживая санитарную сумку той рукой, в которой был пистолет, она выдавливала шепотом:
– Я упаду… подожди, я не могу…
– Брось сумку, брось, говорят! За мной на мост! Проскочим – и в лес! Брось все! Беги на мост!
– Нет, не могу, милый, подожди…
Она, вконец задохнувшись, закрыла глаза, опускаясь на землю, и тогда, подчиненный грубой инстинктивной решимости, он дернул ее за плечи, потащил за собой, вытолкнул ее вперед, гневно скомандовал:
– Беги! Я – за тобой! Ну! Я прошу тебя!..
Они ступили на деревянные настилы, и тут она качнулась на подкошенных ногах, схватилась за перила моста и, перебирая руками, сделала так несколько вялых шагов. Она всхлипнула:
– Не могу, не могу…
– Ну! Что ж ты? Да что ты?.. – крикнул он в диком безумии, оттого что не мог заставить ее бежать и уже не имел права бежать сам, и опять с такой неистовой грубостью дернул ее за плечи, что она чуть не упала, отрываясь от перил.
– Быстрей, быстрей!
Но как только они побежали по мосту, сзади взорвалась, заколотила пулеметная очередь, трассирующие пули горячим сквозняком взвизгнули, пронеслись над ними, шевельнули волосы на голове, и он с разбегу бросил ее на настилы бревен и, лежа вплотную к ее телу, обернул к ней искаженное страшным криком лицо:
– Отползай! На тот берег! Я догоню!.. Ползи отсюда, быстрей!
Он минуту назад был уверен, что убил первой очередью тех двоих немцев на бугре, охранявших мост, но было ясно: кто-то третий еще оставался в береговом окопчике с пулеметом и открыл по ним огонь, скоро заметив их на мосту.
Ожидая тупой и огненный удар смерти, он хрипел: «Отползай, туда, за мост», и, не глядя, как она поползла, услышал лишь ее стон и ее передвижение по настилам, посунулся под деревянную защиту перил, охваченный мертвящим ознобом, положил на бревно ствол автомата, ослепленный вспышками на бугре, молниями трасс, высекающими осколки щепы из крайних к воде лесин.
Палец потерял чувствительность на спусковом крючке, окаменел в упругом охвате морозного железа, а когда отдача очередей забила в ключицу, мысль о близкой спасительной воде не покидала его: если его тяжело ранит, то он еще сумеет подняться, перевалиться через перила и ринуться туда, вниз, в вечное ничто или счастливую свободу.
– Отползай! Отползай! – кричал он. – С моста! Уходи с моста!..
Он стрелял длинными очередями, не отпуская занемелого пальца со спускового крючка, и еле очнулся от тяжкой тишины: автомат пусто клацнул без выстрела и смолк. В горячке он не рассчитал патроны. Обморочно звенело в ушах. Пулемет на бугре тоже смолк – вспышек там не было. Он вскочил и, пригибаясь, бросился по мосту к тому берегу, слыша в чудовищном затишье свое дыхание и гулкий грохот своих сапог по бревнам, с пьяным ощущением спасения, свободы пробежал до конца настила и там спрыгнул на землю, мешком скатился под насыпь в скользкую мокрую траву – и, падая, задыхаясь, увидел то, что не предполагал увидеть после удачно законченной перестрелки и прорыва через мост.
– Что? Что у тебя?..
Она сидела под насыпью, расстегнув гимнастерку на груди, клочком ваты промокала, вытирала плечо, и он видел бесстыдно и страшно обнаженную, измазанную кровью ее грудь, которую этой ночью на сеновале (впервые в жизни) целовал, трогал, робко ласкал пальцами ее шелковистую кожу; видел вату, пузырек со спиртом, выливаемым сейчас на комок, ваты, тот пузырек, вынутый ею тогда из сумки на чердаке, чтобы смыть с себя пороховой запах боев перед тем, как обоим испытать сладкую боль от первых прикосновений, от неумело слитых губ, ищущих любви, этого последнего успокоения, на колких ворохах сена, в лунном осеннем холоде окруженной немцами деревни.
– Когда тебя ранило? Где? Как это?.. – повторял он, потрясенный видом крови на ее груди – мягкость и упругую нежность и запах ее он еще до сих пор помнил, – и с попыткой помощи, в ошеломлении неожиданной беды рванул из санитарной сумки бинт, говоря прерывистыми выдохами: – Я перевяжу тебя. Мне удобней. Я помогу тебе…
– Да, помоги мне, – прошептала она смертельно посинелыми губами, не стыдясь его, а он видел, с каким трудом разомкнулись они, безжизненные, представил, насколько холодны они были сейчас, насколько не нужно им было теперь ничего, кроме его помощи. И в бессилии перед случившимся, не зная, чем облегчить ее страдание, ее боль, он содрогнулся от пронзившей его жалости к ней, от собственной вины и ненависти к себе: зачем он гнал ее, зачем заставлял бежать вперед, зачем командовал, грубо дергал ее за плечи – неужели на мосту она была уже ранена!..
– Ты прости меня… Я ничего не заметил, я не видел, когда тебя ранило! Тебя ранило на мосту?.. – зачем-то говорил он, в мутном ожесточении сожалея и оправдываясь, и все поправлял и затягивал сползавший бинт на ее груди, на ее плече, ужасаясь набухающему темной влагой бинту и тому, что она долго не сможет, вероятно, вместе с ним двигаться. – Нам надо идти… пока темно, – убеждал он. – Ты можешь идти? Метров триста до леса, а там – уже все!.. Будешь держаться за меня… Мы медленно пойдем! Ты встань, встань, пересиль себя, встань и пойдем!
– Я не хочу в плен, лейтенант, – простонала она. – Но я не могу. Сейчас, подожди. Помоги мне, пожалуйста.
Он помог ей подняться и некоторое время держал ее в объятиях, растерянный, чувствуя вздрагивания ее обмякшего тела, ее потный лоб, прижатый к его подбородку; она держалась за его ремень.
Потом они пошли по полю, подобно неразлучным влюбленным, не разъединяясь, шли одинаковыми рассчитанными шагами, она, обвисая на нем, обнимала его за талию. А он не ощущал ни женственной упругости ее бедра, тершегося о его бедро, ни ее родственного тепла, слышал отдаленное гудение танков справа и за спиной, всякий раз оглядывался на разрывающий темноту свет ракет в стороне дороги, где катилась колонна, и, боясь увеличенной тяжести ее шагов, боясь, что она упадет, хриплым шепотом повторял, что главное – дойти до леса, главное – пройти это поле, а там уж отдохнем и прорвемся к своим…
В лесу они, подкошенные усталостью, упали на груду осенних листьев, и сразу тяжелое забытье бросило их в жаркую обморочную тьму, но, казалось, минуту спустя он был разбужен беспокойством, тревожно возникшими звуками – над шумящими деревьями, сквозь мотание ветвей и желтую метелицу срываемых ветром листьев светило студенистое ноябрьское солнце. Она, согнувшись, сидела возле, положив на колени пистолет, смотрела прозрачным долгим взглядом на свой палец, слабо трогая спусковой крючок, слезы текли по ее щекам, и почему-то она звала его плачущим голосом человека, который не в силах решиться:
– Лейтенант, лейтенант…
– Ты что? – крикнул он и сел, выхватил у нее пистолет и, спешно пряча его в кобуру, выговорил с неприятием и непониманием: – Зачем? К чему тебе оружие? Зачем?
Она подняла голову к неяркому в оголенных ветвях солнцу, глотая слезы, по горлу прокатывалась судорога невылитого плача.
– Ты меня жалеешь, лейтенант? – спросила она, мокро хлюпая носом. – Мне приснилось страшное… Как будто я лежу в траве – и муравьи ползают у меня по лицу. Стало очень страшно – и я проснулась. Лейтенант… милый, ты будешь меня жалеть?..
– Перестань говорить об этом! – оборвал он, страшась ее слов о муравьях; он не однажды видел их на лицах убитых, как видела, наверное, она, и, не представляя ее мертвой, лежащей в траве, не хотел представлять муравьев на ее лбу, бровях, неподвижных, неживых губах, потерявших тепло дыхания. – Пошли! Какие муравьи осенью! Пошли! – хмуро сказал он, чтобы кончить этот разговор, и требовательно попросил: – И больше ни слова об этом! Дойдем как-нибудь. Здесь совсем недалеко.
Он подставил плечо, помог ей встать, и она, застонав, подаваясь к нему, внезапно неловко и преданно стала целовать каким-то очень холодным, запекшимся ртом его небритый подбородок, сукно насквозь пропотевшей гимнастерки около погона, и утраченный голос ее опять пронзил его огненной жалостью:
– Ты самый близкий, самый единственный… Больше у меня никого не было. Ты ведь любишь меня, лейтенант? Ты со мной не просто так?
– Пошли, я помогу, пошли! Я люблю тебя! – проговорил он глухо, не глядя ей в отыскивающие его взгляд глаза; он лгал ей: бегство из занятой немцами деревни, колонна танков на улице, стрельба в поле и на мосту, сознание безвыходного окружения, ее ранение, единственное желание – прорваться к своим через лес – все это выжгло, уничтожило в нем то, что было между ними ночью на чердаке.
– Пошли, нам надо! Опирайся на меня! Мы должны идти, мы прорвемся, осталось недалеко, за лесом – наши!..
Она подчиненно пошла с ним, обвив его за талию, ступала неровно, откидывая назад голову на ослабевшей шее, шепча изредка:
– Спасибо тебе, спасибо.
На вторые сутки у нее пошла кровь горлом. Это случилось утром после ночного перехода, после бесконечного блуждания по лесу, после того, как окончательно выбившись из сил, они распластанно лежали в овраге близ ручейка на куче листьев и только дышали.
Потом ему послышался стон, кашель, мычание, и, когда увидел ее изуродованное страданием лицо, на котором удивление и боль еще боролись со страхом смерти, когда увидел ее искривленные брови, непризнающие глаза, алую струйку крови, выползавшую в уголках рта, он, точно затравленный, загнанный судьбой, заметался вокруг нее, ощутив рядом ледяной запах гибели. И, весь окаченный обмораживающим порывом несчастья, спрашивал ее, что надо делать, что ей нужно, что необходимо сделать, как помочь, хочет ли она пить, что она хочет… Но она, беспомощно хватаясь за землю, сжатая удушьем, не понимала, не слышала живого человеческого голоса, по-прежнему сопротивляясь тому, что, невидимое, неумолимое, наваливалось, душило ее грудь. Тогда он, крича что-то самому себе бессмысленное, дикое, для чего-то кинулся к ручью, зачерпнул пилоткой воду и обратно рванулся к ней с этой наполненной свинцовой влагой чашей, вылил всю воду на ее лицо, уже тихое, страдальчески прижатое щекой к листьям, обращенное в никуда. И, погружаясь в хлынувший ужас ее недавнего страха, он в ту секунду почти обезумело представил, как завтра или весной начнут шевелиться, ползать муравьи по вот этим ее бровям, по вот этим ее очень темным неприкрытым ресницам.
Он стоял на коленях и отупело тискал мокрый комок пахнущей потом пилотки, а зубы его выбивали дробь, и горло замыкало сухими спазмами непоправимой вины и отчаяния.
Он похоронил ее в овраге, засыпав комьями земли и листьями.
Это была первая любовь Никитина на войне, если можно было назвать ее любовью.
«Скоро постучат в дверь – и все кончится…»
– Name, Name… mein, Name Emma, – говорила она, смеясь, и легким указательным пальцем надавливала в свою грудь, потом в его, допрашивала с ласковым пытливым лукавством: – Bitte schon, Name… Jwan? Johann? Russisch heist Peter? Name…
– Вадим, – ответил он, поняв, что она спрашивала.
– Vadi-im, – произнесла она протяжно и обрадованно засмеялась, снова приложила щепотку пальцев к его и своей груди (так делала она тогда на допросе), выговаривая по слогам: – Va-di-im, Em-ma, Va-dim, Em-ma… Verstehst du?[37] Va-di-im, – повторила она и полуоткрытыми вспухшими губами мягко потерлась о его губы, и ее вымытые волосы щекочуще заскользили по лицу Никитина, обдавая конфетной и непросохшей свежестью. – Em-ma, Vadi-im…
– Эмма, – сказал он шепотом и в звенящем дурмане вновь почувствовал, как ее длинное тело все плотнее, все гибче прижимается к нему, и рука ищет, нетерпеливо тянет его руку к гладкой, нежной коже затвердевшей маленькими сосками груди, и уже, не сопротивляясь самому себе, окунаясь в волнистый знойный туман, он с желанием испытать то, что было несколько минут назад, начал целовать сквозь раздвинутые губы влажные зеркальца ее стиснутых зубов, ее в истоме последнего прикосновения выгнутую назад шею… а потом они лежали, утомленные, окутанные горячей пеленой, и, закрыв глаза, он улавливал в сознании нечеткие отблески тревоги:
«Что это со мной? Почему это со мной? Как это со мной случилось?»
Он понимал, что с ним происходит что-то нереальное, отчаянное, похожее на предательство, на преступление, совершенное во сне, на недопустимое нарушение чего-то, будто он необдуманно переступает и переступил негласно запретную границу, которую в силу многих обстоятельств не имел права перейти.
«Если об этом утре станет известно в батарее, то как им объяснить? Что им ответить?.. Что же теперь?.. Как странно, непонятно и как прекрасно случилось это! Теперь… что же теперь? – думал он в обволакивающей дреме, в каком-то физическом опустошении, не находя ясной логики, что могла бы с рассудительной точностью объяснить, как все случилось, от какого момента и зачем случилось. – Нет, я офицер, и я должен отвечать за то, что делаю… Я никого не предал, и поэтому неважно, что будет потом со мной. Эмма, Эмма… Ей надо уходить. Скоро постучат в дверь – и все кончится…»
– Входите, Ушатиков! Что, скоро завтрак?
– Поздравляю, товарищ лейтенант!
– Это вы, Меженин? С чем? Война кончилась?
– А вот какое утро, товарищ лейтенант. Солнышко светит, как в сказке, птицы поют, тишина – рай земной, а насчет конца войны – сообщений не поступило. Хорошо спали?
– Прекрасно спал, несмотря на то, что проиграл вам вчера в карты. Где Княжко?
– На дворе. Рано пришел. Самолично готовится физзарядку с батареей проводить. Вроде занятий по строевой. Вот принес вам горячей воды – бриться.
– Спасибо за воду. Немного неясно: почему вы Ушатикова заменили? Он что?
Сержант Меженин, умытый, выбритый до отшлифованной чистоты щек, подчеркнуто услужливо поставил котелок на подоконник, его светлые глаза невинно посмотрели на Никитина, точно между ними этой ночью ничего не произошло, глянули на смятую постель и притушенно помертвели. Никитин спросил официально:
– Вы хотели что-то доложить?
– Разговор личный есть, товарищ лейтенант, – лениво, без особой охоты проговорил Меженин. – Насчет вчерашнего. Объяснить надо. Дрозда вы вчера дали крепко. Бросились на меня чертом, еще чуток – и пистолет бы обнажили, а это дело не так было, как вам померещилось.
Никитин натянул хромовые сапоги, пристукнул каблуками об пол, не выявляя нужного интереса к объяснению Меженина.
– То есть? Как мне померещилось?
– Когда я на шумок пошел и ее застукал у гардероба, немочку, финтифлюшку эту рыженькую, – продолжал скучно Меженин, из-под заграды ресниц поглядывая на постель, – она в слезы от страху, видать, схватила меня за руку и к кровати потащила сразу, мокрохвостка фрицевская. Завалила на себя, ну а тут вы… И привиделись вам сказки, страсти-мордасти. Вот так было…
Меженин невозмутимо лгал, но в этой лжи не было и намека на оправдание или вину его.
– Хотите рассказать мне сказки, сержант? – проговорил Никитин и переменил направление разговора: – Что во взводе – в порядке?
– Как в аптеке, – ответил Меженин будничным голосом человека, не омраченного угрызением совести. – А немочка-то, а? Бодливая козочка с копытцами. Сама орет «нейн», а сама на себя валит. Видать, немецкие бабы за все хотят одним расплатиться. А вы не разобрались. Насчет этого щекотливого дела вы, откровенно скажу, человек малоопытный.
Еще вчера почти ненавидевший Меженина, почти решивший ничего не прощать ему после отвратительной сцены здесь, в своей комнате, Никитин, краснея, отвернулся, его ожег внутренний жар стыда, он не хотел возвращаться к тому неприятному, что было между ними, к той неприятной границе неполной справедливости, которая, мнилось, разделила и в чем-то порочно и тайно сблизила его с Межениным, и, превозмогая эту угнетающую непоследовательность, он ответил насколько возможно спокойней:
– Все, Меженин, это в последний раз. Я не хочу помнить. На этом закончим. Можете идти. Я спущусь через пять минут.
Однако Меженин не уходил; тогда Никитин подошел к зеркалу над комодом и, принимая занятый вид, пощупал щеки, как это делают перед бритьем, но тотчас краем зрения заметил в зеркале нагловато-дерзкую полуухмылку Меженина, показавшуюся из-за двух передних попорченных зубов лишней, чужой на его полноватом красивом лице. И Никитин словно ощутил тупой толчок в затылок, спросил:
– Что еще, Меженин?
– Да так, товарищ лейтенант…
– Что именно?
– Да с виду вы плохо ночь спали, – сказал Меженин и дрожанием ресниц будто завесу сдернул с жестковато сверлящих глаз, достигших зрачков Никитина в зеркале. – Синячки у вас под веками, вид усталый, никак бессонница, а?.. Вы посты у орудий не проверяли утром, товарищ лейтенант? Из комнаты не выходили?
– Утром? Нет. А что такое?
– Сказки получаются. Чудеса-а!
– Какие сказки еще? Какие чудеса?
Лицо Меженина, уверенное, проясненное, перестало ухмыляться, голос его зазвучал позади тоном обыденного доклада – и в нем слабеньким оттенком сквозила мягкая издевка:
– Вместе с солнышком я сегодня встал, товарищ лейтенант, чтобы часовых проверить и заодно немчишек – на всякий случай. Подымаюсь по лестнице вот сюда, к их комнате, рядом с вашей, слушаю – никакого шебуршения. Глянул в дверь, не заперта, а в комнате – никого. И слышу, товарищ лейтенант, из вашей комнаты, – голос Меженина набрал полную меру вкрадчивого удивления, – из вашей комнаты, похоже, шепот какой-то, смех и разговор по-немецки… Думаю себе: что такое?..
Никитин, вспыхнув, обернулся, кинул пушистый от мыла помазок в кружку и, этой неудержанной вдруг вспышкой стряхивая темную тяжесть с затылка, что не проходила, когда говорил за спиной Меженин, спросил возмущенно:
– И что? Что вы подслушали?.. Стояли за дверью и подслушивали, как я вслух заучивал немецкие слова? Ich weib nicht, was soil es bedeuten?[38] Так? («Что я – оправдываюсь перед ним? Я лгу – и оправдываюсь?») И что еще вы подслушали?
Меженин сонно сощурился в переносицу Никитину, разом заскучав замутненным взглядом, не возразил ни единым словом, и тот мгновенно подумал, что за этой внешней непробиваемостью стоит непрощающая память сержанта, подготовленно и рассчитанно взвесившая все, что произошло вчера между ними.
– Ну и что вы хотите сказать, Меженин?
– Выходит так, товарищ лейтенант, немочку вы у меня отбили, – проговорил Меженин, не придав никакого значения вспышке Никитина. – Квиты мы вроде с вами. Квиты, да не совсем.
– А если яснее! В чем мы с вами квиты?
Меженин, вприщур изучая переносицу и лоб Никитина, заговорил после недолгого раздумья:
– Да вот мысль пришла, товарищ лейтенант, как бы это сказать? За связь с немочкой офицера по шерстке не погладят. Разложение приклепают. В штрафной загреметь можно. Но я мужское дело понимаю. Шито-крыто, завязано. Только, за-ради господа бога, предупреждаю: не давите вы меня. Не терплю, не люблю я узду, сами знаете. Характер такой. Это я тоже по-мужски говорю. Война вон большой шапкой накрывается. Конец скоро! Тихо, мирно доживем, довоюем как-нибудь.
Он говорил однотонно, неоспоримо, как говорят независимые люди, убежденные в своей силе, не сомневаясь, что их правильно поймут, и в самоуверенности его был опыт потертого обо все острые жизненные углы человека, готового не осложнять положение при взаимных условиях. И Никитин, уже теряя выдержку, все-таки спросил со злым любопытством:
– Значит, я во всем мешаю вам, сержант?
– По-мужски говорю, – скучно повторил Меженин. – Так лучше будет жить, товарищ лейтенант. Обещаю законно, один на один – спокойненько буду вам подчиняться, а уж вы в дела некоторые мои не суйтесь.
– Какие дела?
– Да мало ли какие, – ответил Меженин неожиданно закаменелым голосом. – Речка между нами протекает, товарищ лейтенант. Вы на этом берегу, а я – на том. Давно переплыл я ее. И, будь здоров, по ноздри нахлебался. А вы еще не поплавали. Не хлебнули сполна. По травке, как в детстве, бегаете, хоть и воюете, как штык. А разного-всякого ни хрена не чуяли. Вот об этом дела. Малец вы против моей жизни. Откровенно говорю. Так что – не мешайте!
– Слушайте, сержант! – не сдержавшись, выговорил Никитин. – Мало того, что вы под дверью шпионили, подслушивали, как старая баба, вы еще угрожаете мне! Так вот знайте: никаких ваших «спокойненьких» дел, вроде житомирских, не будет! Идите во взвод! Вам ясно? Идите!
Меженин сокрушенно смежил ресницы, подвигал по скулам желваками, отчего маленькие, по-женски красивые уши его, казалось, зверовато прижались, предупредил дремотным тоном сожаления:
– Глядите, товарищ лейтенант, не обожгитесь об меня. Раскаленный я бываю, тогда сам себя боюсь. Хотел мужской разговор поиметь с вами. А вы мне старое вспомнили. Забыл я старое…
– Хотите, чтобы я вспомнил вчерашнюю ночь?
– Ссориться со мной не надо, лейтенант. Нужный я вам человек. А насчет вчерашнего – темненькое это… Ночью-то все кошки серы. Померещилось вам. В голову все может прийти, ни одна душа не видела. А у меня глаза есть. Бог свидетель…
Меженин, скромненько вздыхая, изобразил знак крещения, глянул намекающе на смятую постель, потом вроде бы нехотя повернулся и, раскачиваясь, вышел.
Он вспылил, не выдержал этой невозмутимой самоуверенности Меженина, его незастенчивой циничности, этой предложенной им полусделки-полусговора, что само по себе подтверждало наивную слабость Никитина; Меженин безнаказанно мстил ему за вчерашнюю ночь и вместе за прошлое, за Житомир, хотя впрямую разговор и не касался старого, кроме одной фразы: «А вы мне старое вспомнили…»
«Старое» было в сорок третьем. Да, Никитин хорошо помнил то раннее туманное ноябрьское утро, когда немцы начали контратаковать и охватывать танками еще спящий город, помнил, как он получил срочный приказ командира батареи выдвинуться к западной окраине, занять новую позицию на танкоопасном направлении. С этим приказом вернувшись во взвод, он не обнаружил Меженина возле орудий. Он нашел его в одном из домов, близ огневых, где размещались на ночь, – пьяного, безобразно опухшего, без гимнастерки, в обнимку с какими-то двумя молодыми женщинами, сидевшими за столом, хаотично заставленным грязными тарелками, порожними бутылками, банками консервов, сплошь заваленным плитками французского шоколада, кругами трофейной колбасы.
Вслед за Киевом Житомир взяли с ходу, немцы не успели вывезти продуктовые запасы, и батарея, поддерживая стрелковый полк, продвигалась мимо вокзала и первой наткнулась на оставленные склады в пакгаузах.
И тогда утром, найдя Меженина не во взводе, а в соседнем от огневых позиций доме, Никитин, не очень удивленный, приказал ему немедленно привести себя в порядок, умыться, одеться и идти за ним к орудиям. Однако Меженин, не дослушав его, шумно вздымаясь шатким телом из-за стола, вытолкнул навстречу ему визгливо захихикавшую, полураздетую женщину с черными непричесанными волосами, крикнул:
«Ты – интеллигент, лейтенант! Выпей-ка с нами и по-интеллигентски вот эту чернявую бабку попробуй, она в немецком госпитале работала, все знает! Небось бабу ни разу в жизни не трогал! Веди ее в другую комнату, не робь, лейтенант!»
Он захохотал, в горле его буйно заклокотало, и Никитина передернуло.
«Я жду, – сказал он. – Жду на крыльце пять минут. Быстро собирайтесь, Меженин».
Он ждал на крыльце, он еще верил, что сейчас выйдет за ним многоопытный Меженин, который знал – независимо ни от чего никто не был во власти отменить или изменить полученный приказ о выдвижении взвода на танкоопасное направление.
Но Меженин не вышел и через десять минут, и, еле осиливая нетерпеливую злость, Никитин снова вошел в комнату, душную от запахов водки, пота, жирных мясных консервов, опять с отвращением увидел блаженно-хмельное лицо Меженина, все так же без гимнастерки, в несвежей нижней рубахе, все так же сидевшего в обнимку с двумя женщинами; одна из них, черненькая, непричесанная, что давеча хихикала неприятно, визгливо, взасос целовала в разрез рубахи волосатую грудь Меженина, другая, крупная, широкоскулая, сипло шептала что-то ему на ухо, в то же время украдкой нажимала туповатыми пальцами на плитку шоколада, разламывая ее на столе.
«Меженин! – крикнул Никитин, чувствуя, что присутствует при совершающейся открытой мерзости, уже ненавидя это сизое, блаженное лицо Меженина и этих двух женщин, потных, полураздетых, неопрятных. – Марш отсюда, Меженин! Получен приказ – двигаться! Вы слышали, что я сказал?»
«Куда во взвод? Куда двигаться? – выговорил Меженин, закатывая глаза, как от щекотки. – Киев взяли, Житомир взяли, лейтенант! Не заслужили, что ли, гульнуть разок? Зас-луж-жили кр-ровью, и точка! Говорю, бери черненькую, лейтенант! Я не жадный! Или уходи, не мешай людям, по-мужски говорю!»
«Если вы через десять минут не появитесь во взводе, – сказал Никитин, – я отдам вас под суд».
«Да хоть расстреляй! – заорал дурным голосом Меженин и, куражась, вскочил, рванул на груди давно не стиранную рубаху. – Расстреляй! А сначала хочу в раю побывать!»
Позднее Никитин не мог без содрогания вспоминать неестественность собственного положения, те слова о суде, грязную полутемную комнату, напитанную запахом еды, нечистого белья, и выпирающее бесстыдство женщин, дурашливо пьяный крик и хохот Меженина, или не желавшего, или переставшего понимать реальность обстановки.
Меженин пришел во взвод лишь вечером, после боя, весь отекший, мертвецки-синий, сказал Никитину: «Моя вина, лейтенант. Все, завязал!» Потом, посмеиваясь, заявил солдатам, что пробыл в медсанбате по причине отравления фрицевскими консервами и болезни желудка, а Никитин, почти необъяснимо промолчав, долго пытался убедить себя впоследствии, что простил Меженину страшное прегрешение на войне только потому, что взвод тогда не понес потерь, и потому, что Меженин не был трусом, считался лучшим командиром орудия в батарее.
Но то, что сейчас Меженин с едкой циничностью пошел на обострение отношений, приглушенных Никитиным, было, по-видимому, явным результатом двух прожитых неправдоподобно благостных и разлагающих суток вдали от войны, без ежеминутной опасности, когда всеми ожидалось: вот-вот нечто огромное должно измениться на земле, навсегда ослепить радостной синевой завоеванного и возвращенного мира, счастливым началом вечного праздника, обещающим новую, нескончаемую жизнь, к которой каждый испытывал жадность по-разному.
«Что же мне делать? – думал Никитин, торопливо бреясь. – Я тоже нечист, я тоже в чем-то замешан… Со мной тоже случилось какое-то безумие?..»
Вся батарея была построена на лужайке; вокруг зеленела трава, везде сильно грело солнце, весенние запахи обогретой травы, цветущей вдоль забора сирени, белых яблонь то прохладными, то теплыми волнами ходили в утреннем воздухе, и эти запахи будто обмыли Никитина, когда он подошел к строю.
Лейтенант Княжко заканчивал физзарядку, что называлась особой, «пехотной», физзарядкой, порой применяемой им на отдыхе, – рукопашный и штыковой бой, приемы его, ни разу не использованные в батарее ни одним солдатом на передовой, ни самим Княжко, были, по его убеждению, необходимой тренировкой для физической закалки тела, заученной еще в пехотном училище.
Княжко, голый до пояса, стоял на краю лужайки у принесенного (по его приказу) из города и воткнутого в землю рекламного щита, где изображалась гигантская бутылка пива, опрокинутая над кружкой, вожделенно кипевшей шапкой пены, и, держа винтовку с примкнутым штыком, говорил внушительно маленькому рыжему Таткину:
– Что у вас за движения? Как бегаете? Как держите винтовку? Мускулы дряблые, плечи опущены, смотреть на вас неприятно. Убрать живот, грудь развернуть, спину выпрямить! Посмотрите, как это делается!
Княжко втянул и без того плоский живот, слегка развернул плечи, и его тонкая, прямая, мускулистая фигурка налилась изящной упругостью силы, гибкой и литой собранностью. Точно мальчик в гимнастическом зале проверял послушность развитых мышц перед упражнением.
Низкорослый Таткин, лоснясь на солнце белокожей спиной и безволосой грудью, усиливался подтянуть ремнем складку отвислого животика, вбирал шумными вдохами воздух, несколько сконфуженный, и всегда хитроватое, подсчитывающее что-то, усатое личико его выражало серьезность попытки. Было известно, что наводчик Таткин, бывший счетовод, постоянно считал, высчитывал про себя, выверял все, что поддавалось какому-либо исчислению, неизменно делил на порции хлеб, взводный табак и сахар, цепко держал в голове количество не выданных старшиной сухарей, количество выстреленных снарядов, подбитых танков, полученных батареей орденов и медалей, и, зная эту его арифметическую способность, солдаты, возбужденные физзарядкой, весело наблюдали за ним из строя, беззлобным смешком и советами подбадривали:
– А ты на счетах отщелкай, Таткин, на сколько сантиметров комод подтянуть можно! Отрастил передний предмет на вольных харчах!
– Пузом не дыши, сатана рыжий! Ишь, пыхтит быком! Всех задерживаешь, ты носом, носом, ноздрей дыши, ровно коза!
Лейтенант Княжко на эти замечания холодно мелькнул зелеными глазами по батарее, и развеселые голоса солдат утихли разом при его команде:
– Самых знающих попрошу выйти из строя и показать Таткину последнее упражнение – бросок в атаку!
Никто из «знающих» не выходил из строя, никто не вызвался показать бросок в атаку, трезвым ветерком смыло на лицах запоздалые улыбки; и тогда Княжко приказал поежившемуся от звука его голоса Таткину:
– Еще раз! Вложить в атаку ярость, уверенность и силу! И лицо, лицо, ваше лицо должно напугать того, кого вы атакуете! Ясно? Еще раз! Держите!
И молниеносным броском передал винтовку Таткину, тот неловко поймал ее захватом на грудь, крякнул, выставил штыком в наклон и затрусил, заколыхался рысцой вдоль строя по молодой траве лужайки.
– Стоп! – крикнул недовольный Княжко, подбегая к Таткину, и выхватил у него винтовку. – Отставить! Ваше счастье, что вы в артиллерии, а не в пехоте! Сходили бы в атаку только раз! И – конец, Таткин! Смотрите сюда! Всем смотреть сюда и запоминать! – громко скомандовал он батарее, и в один миг все весеннее и солнечное потускнело, изменилось здесь, на зеленой лужайке, вернее – изменилось, потеряло свои прежние черты лицо Княжко, оно стало страшным, искаженным злостью, свирепой одержимостью напора, его тело упруго и резко наклонилось вперед, винтовка в его руках, нацеленная жалом штыка в пространство враждебного мира, замерла в изготовленном смертном положении, – и он стремительными прыжками ринулся по лужайке к рекламному щиту, жутко крича что-то горлом нечленораздельное, вызывающее у Никитина мороз по спине.
Рекламный щит был уже в двух прыжках от сверкающей иглы штыка, и Княжко достиг его, изогнулся вправо, влево, его тонкий мускулистый торс напрягся в убыстренном скольжении, он косым и ловким выбросом вонзил острие штыка в середину рекламы, выдернул штык, вновь изогнулся, как бы уклоняясь от кого-то, и ударил сильно прикладом по краю щита, с треском валя, опрокидывая его на землю. Был все-таки в этой воображаемой борьбе некий невнятный момент, какая-то неясная грань, когда это действие могло показаться смешным Никитину, ненужной игрой в праздные упражнения, но вместе с тем в движениях Княжко была такая артистическая сила ненависти, такая пугающая ярость схватки, что возникло ощущение стальной пружинки, смертельно подвластной ему в этом броске.
– Ясно? – крикнул Княжко, обращаясь не к Таткину, а ко всей батарее, и мальчишеское лицо его приняло прежнее выражение холодноватого спокойствия, чуть упрямого, не разрешающего фамильярности высокомерия. – На этом закончим сегодня! А завтра повторим! Всем разойтись!
Он воткнул винтовку штыком в землю.
«Я знаю, зачем он это делает, – подумал Никитин. – Но почему я смотрю на Княжко, и мне кажется, что все скоро кончится не так, как мы хотим?»
Батарея, оживленная говором, смехом, рассыпалась между тем по лужайке, забелели в сквозистой тени сосен, среди яркой зелени незагорелые спины; иные кинулись умываться к водопроводной колонке под кустами сирени возле ограды, иные легли на траву, блаженно окунувшись в ее теплый пресный запах, не спеша закуривали трофейные сигареты, ожидая час завтрака, а кухня уже безмятежно курилась легчайшим дымком за снежной кипенью яблонь около дома, и повар, багровый от пахучего пара, орудовал, помешивал черпаком в котле.
«Как же все это со мной?.. – думал Никитин, глядя на водопроводную колонку, где умывался Княжко, окруженный солдатами. – И все случилось сегодня как в бреду, но было, было, а я не могу представить, что было у нас. Мы оба хотели этого? И она и я? И Меженин знает, что случилось?»
В это время сержант Меженин ленивой развалкой подошел к воткнутой в землю винтовке, его плечи, отлакированные солнцем, маслились потно, синяя татуировка выделялась распростертыми крыльями орла на волосатой его груди; он выдернул винтовку, почистил штык о траву.
«Так что же будет дальше?» – опять подумал Никитин и в тот момент, когда Меженин кончил чистить штык, вдруг перехватил мимолетно сощуренный взгляд сержанта на верхнем окне дома. И Никитин взглянул туда. Там за стеклом полукруглого окна мансарды, у края занавески, светлеющим силуэтом стояла Эмма и смотрела вниз. Он увидел ее неотчетливо, как в жидком туманно, и тут же острое сознание несоединимой расколотости, разъединенности между ним и ею, сознание случившейся, невозможной, сделанной сегодня ошибки знобящим уколом прожгло его, будто тайно предал самого себя перед всеми…
Она, немка, была там, во враждебном мире, который он не признавал, презирал, ненавидел и должен был ненавидеть, по которому он три года стрелял, испытывая неистовое счастье от одного вида охваченных дымом подбитых танков, она была в том мрачном, чужом, отвергаемом им мире, заставлявшем его после каждого боя хоронить своих солдат в заваленных прямыми попаданиями ровиках, писать самые трудные письма, эти объяснения, эти оправдания командира взвода, по выбору обманчивого топорика смерти оставшегося в живых. Она была там, на другом берегу, за разверстой пропастью, а он был на этом берегу, залитом кровью, и ничто не давало ему права, ничто не позволяло ему хотя бы на минуту забыть все и перекинуть жердочку на ту опасную противоположную сторону, где было недавно раннее утро, лавандовый запах ее вымытых волос, ее шершавые губы. «Как это получилось? Зачем же это получилось у меня? Я не прощу себе…»
Да, она была там… И она почему-то стояла за краем занавески в окне мансарды и, заслоняя глаза от солнца, смотрела вниз, на блещущую травой лужайку, где ходили, лежали, курили, шумно умывались под колонкой солдаты и где был он, среди своих, родственно связанный с ними всей судьбой, войной, всей жизнью и отъединенный от нее этим солнечным оконным стеклом, сочной лужайкой, утренними разговорами солдат и невероятно тихим немецким городом, куда они пришли из Берлина через огромный, враждебный, убивающий мир.
– Наблюдает немочка-то, а? – сказал безвинно Меженин, проходя мимо Никитина, и, так же безвинно подмаргивая, помахал ей рукой. – Ишь глазеет на русских, бесенок. На вас глазки пялит, товарищ лейтенант. Или шпионит немочка?
А она сверху заметила его жест, вспугнутой тенью отпрянула, исчезла в проеме окна, колыхнулась тюлевая занавеска, и тотчас знойными спиральками в голове Никитина пронеслось: «Вади-им, Ва-ди-им», – он сделал усилие над собой, голосом приказа сказал:
– Вот что, Меженин. Сегодня позавтракать, накормить людей без пива, ясно? Через час – взвод к орудиям. Проведем занятие. Заниматься будем каждый день.
– Ясныть, – ответил Меженин, и в покорном подрагивании его ресниц таилось насмешливое согласие: я-то уж понимаю все.
«Нет, не все! Все кончено с этим!» – решенно подумал Никитин, овеянный чувством внезапного освобождения от чего-то недозволенного, поневоле совершенного им, мутно угнетающего его, и быстрыми шагами направился к Княжко, а тот, окатив себя водой до пояса, расхаживал подле плещущей струи колонки, осажденной солдатами, тщательно растирал полотенцем мускулистый покрасневший торс.
– Я любовался на тебя, Андрей, – сказал Никитин. – Просто отлично! Пехота в тебе еще сидит.
– Детские игрушки, – ответил пренебрежительно Княжко и, недовольный, заговорил: – Марки, трофеи, карты, «двадцать одно», убиваем время, жиреем и начинаем разлагаться. И знаешь почему? Все конца ждут, а конца нет. Зашвырнули нас куда-то на кулички от Берлина. А смысл? Неясен. Тем более – на западе бои. Как наши новоиспеченные хозяева? Курт, значит, ушел? А эта Эмма осталась? – спросил Княжко. – Ты знаешь?
– Да. Ушел. В Гамбург, – сказал Никитин и сейчас же перевел разговор: – Рацию слушал? Что нового? Как там?
– В Берлине – никаких изменений, – ответил Княжко.
Перед завтраком проверяли огневые.
Позиция батареи начиналась в ста пятидесяти метрах от дома – орудия были врыты на краю поля за оградой яблоневого сада, – и они шли к огневым в полной тишине приозерного луга, еще росного, влажно-пахучего, трава сочно хлестала по сапогам, шли, как бывало когда-то давным-давно на подмосковных дачах, и Никитин, опьяненный этим утренним покоем открытых впереди голубоватых далей, солнцем, запахами согретой земли, струистым парком над озером, первым нарушил молчание:
– А вообще не верится, что не кончилась. Когда же, Андрей? Через две недели? Через месяц?
– Тогда, когда кончится, – резко ответил Княжко и приостановился, раздумчиво вглядываясь в земляные бугры недалекой огневой позиции. – Вот тебе ответ на твой вопрос: часового на батарее не вижу. Полнейшее курортное настроение у всех.