72 метра. Книга прозы Покровский Александр
Петрович росточка махонького, но влить в себя мог целое ведро. Как выпьет — душа-человек.
Сунулся интендант к командиру насчет вина для Петровича, но тот только руками замахал — иди к заму.
Явился интендант к заму и говорит:
— Разрешите комдиву графин вина налить?
— Как это, «графин»? — зам даже обалдел. — Это что, целый графин вина за один раз?
— Да, — говорит интендант и смотрит преданно. — Он всегда за один раз графин вина выдувает.
— Как это, «выдувает»? — говорит зам возмущенно. — У нас же перестройка! Ну что не понятно?
— Да все понятно, — говорит интендант, а сам стоит перед замом и не думает уходить, — только лучше дайте, товарищ капитан третьего ранга, а то хуже будет.
У интенданта было тайное задание от командира: из зама вино для Петровича выбить. Иначе, сами понимаете, жизни не будет.
— Что значит «хуже будет»? Что значит «будет хуже»? — спрашивает зам интенданта.
— Ну-у, товарищ капитан третьего ранга, — заканючил интендант, — ну пусть он напьется…
— Что значит… послушайте… что вы мне тут? — сказал зам и выгнал интенданта.
Но после третьего захода зам сдался — черт с ним, пусть напьется. Налили Петровичу — раз, налили — два, налили три, а четыре — не налили.
— Хватит с него, — сказал зам.
Я вам уже говорил, что если Петрович не пьет, то всем очень грустно становится
Сидит Петрович в центральном, в кресле командира, невыпивший и суровый, и тут он видит, как в центральный зам вползает. А зам в пилотке. У нас зам считал, что настоящий подводник в походе должен в пилотке ходить. С замами такое бывает. Это он фильмов насмотрелся.
В общем, крадется зам в пилотке по центральному. А Петрович замов любил, как ротвейлер ошейник. Он нашего прошлого зама на каждом выходе в море гноил нещадно. А тут ему еще кто-то настучал, что это зам на вино лапу наложил. Так что увидел Петрович зама и, вы знаете, даже ликом просветлел.
— Ну-ка ты, хмырь в пилоте, — говорит он заму, — ну-ка, плыви сюда.
Зам подошел и представился. Петрович посмотрел на него снизу вверх мутным глазом, как медведь на виноград, и говорит
— Ты на самоуправление сдал?
— Так точно, — говорит зам.
— Ну-ка, доложи, это что? — ткнул Петрович в стяжную ленту замовского ПДУ.
Зам смотрит на ПДУ, будто первый раз его видит, и молчит.
— А вот эта штука, — тыкает Петрович пальцем в регенерационную установку, — как снаряжается? — Зам опять — ни гугу.
— Так! — сказал Петрович, и глаза его стали наливаться дурной кровью, а голова его при этом полезла в плечи, и тут зам начинает понимать, почему говорят, что Петрович забодать может.
Приблизил он к заму лицо и говорит ему тихо:
— А ну, голубь лысый, пойдем-ка, по устройству корабля пробежимся
И пробежались. Начали бежать с первого отсека, да в нем и закончили. Зам явил собой полный корпус — ни черта не знал. Святой был — святее всех святых.
В конце беседы Петрович совсем покраснел, раздулся, как шланг, да как заорет:
— Тебя чему учили в твоей академии? Вредитель! Газеты читать? Девизы рожать! Плакаты эти сссраные рисовать? А, червоточина?
Ты чего в море пошел, захребетник? Клопа давить? Ты — пустое место! Балластина! Пассажир! Памятник! Пыль прикажете с вас сдувать? Пыль?! Влажной ветошью, может, тебя протирать? А бес-толочь?
На хрена ты здесь жрешь, гнида конская, чтоб потом в гальюн все отнести? Чтоб нагадить там? А кто за тебя унитаз промоет? Кто? Я тебя спрашиваю? У него ведь тоже устройство есть, у унитаза!
Здесь знать надо, знать!
Ты на лодке или в почетном президиуме, пидорясина? А при пожаре прикажете вас в первую очередь выносить? Спасать вас прикажете? Разрешите целовать вас при этом в попку? Ты в глаза мне смотри, куль с говном!
Как ты людей за собой поведешь? Куда ты их приведешь? А если в огонь надо будет пойти? А если жизнь отдать надо будет? Ты ведь свою жизнь не отдашь, не-еет. Ты других людей заставишь за тебя жизнь отдавать! В глаза мне смотреть!
Зачем ты форму носишь, тютя вонючая! Погоны тебе зачем? Нашивки плавсостава тебе кто дал? Какая… тебе их дала?! Пилотку он одел! Пилотку!
В батальон тебе надо! В эскадрон! Коням! Коням яйца крутить! Комиссары…
Зам вышел из отсека без пилотки и мокрый — хоть выжимай. Отвык он в академии от флотского языка. А впрочем, может, и не знал он его вовсе.
Вечером Петровичу налили. Петрович выпил и стал — душа-человек.
КАК ТВОЯ ФАМИЛИЯ?
Чего наш советский офицер боится? Он боится жену: она навредить может; тещу; соседей; милицию; советских граждан на улице и в транспорте; хулиганов: они по морде могут дать; и свое начальство.
А чего наш советский офицер совсем не боится? Он совсем не боится мирового империализма.
А чего он боится больше всего? Больше всего он боится своей фамилии.
Возьмите любого офицера на улице за верхнюю пуговицу и спросите его:
— Как ваша фамилия?
— Мо…я?
— Да, да, ваша, ваша, ну?
— Этот… как его… Иванов… или нет… то есть Петров…
— А может, Сидоров?
— Точно! Сидоров. — От настоящего офицера его собственной фамилии на улице никогда не дождешься.
Первый страх у него уже прошел, теперь будьте внимательны.
— Разрешите ваши документы.
Документы от него вы не получите: может, вы скрытый офицерский патруль? Так зачем же ему усложнять свою жизнь? Нет у него документов.
— Дома забыл, — вот так, а вы как думали?
— А пропуск у вас есть?
— Какой пропуск?
— Ну, любой пропуск, где написана ваша фамилия.
— Пропуск у нас есть, но в руки вам его не дам: там не написано, что его в руки можно давать.
А сейчас он от вас убежит, вот смотрите:
— Ой!!! — кричит он и делает испуганное лицо. — Осторожно! — и хватает вас за рукав, увлекая за собой. При этом он смотрит вам за ухо так, словно вас сзади именно в этот момент переезжает автокар.
Вы инстинктивно оборачиваетесь: ничего там сзади нет, а офицер уже исчез. Пуговицу себе срезал, за которую вы держались, и исчез. Можете ее сохранить на память.
Мой лучший друг, Саня Гудинов, — редкий интеллигент, два языка, — когда его вот так берут на улице, напускает на себя дурь, начинает заикаться и называет себя так:
— Го… го… гоша… Го… го… го… лованов! Патруль тут же прошибает слеза от жалости к несчастному офицеру-заике, и он от него отстает: грех трогать калеку.
— Заикой меня делает служба, — говорит в таких случаях Саня Но лучше всего действует напористый нахрап, ошеломляющая наглость и фантастическое хамство.
Вот мой любимый рыжий штурман, который вошел в мое полное собрание сочинений отдельной главой, тот полностью согласен с Конецким: с патрулем спорят только салаги.
— Главное в этом деле, — любил повторять рыжий, — четко представиться. Чтоб не было никаких дополнительных вопросов.
— Туполев! — бросал он патрулю быстро с бодрой наглостью. — Я. Ка… ве-че сорок ноль сорок.
И патруль усердно записывает Туполев, ЯК-40…
Только полные идиоты требовали от него документы: штурман обладал монументальной внешностью, и его ужасные кулаки сообщали любому врожденное уважение к ВМФ!
Должен вам заметить, что страх перед своей фамилией, или, лучше скажем, бережное к ней отношение — это условной рефлекс, воспитываемый в офицере самой жизнью с младых ногтей: начиная с курсантских будней.
— Товарищи курсанты, стойте! — останавливал нас когда-то дежурный по факультету. — Почему без строя? Почему через плац? Почему в неположенном месте? Фамилии? Рота?
Этот дежурный у нас был шахматист-любитель. Страсть к шахматам у него была патологическая. Кроме шахмат он ничего не помнил и рассеянный был — страшное дело. А все потому, что он в уме все время решал шахматные кроссворды. Но главное: он был начисто лишен фантазии, столь необходимой офицеру. Полета у него не было.
— Курсант Петросян, — прогундосил Дима, стараясь походить на армянина.
— Курсант Таль, — поддержал его Серега. Мне пришлось сказать, что я — Ботвинник, чтоб не выпасть из общего хора.
Дежурный, ни слова не говоря, нас задумчиво записал и отпустил. Наверное, перед нм в этот момент явился очередной кроссворд
Когда он доложил начальнику факультета, что у него Таль, Петросян и Ботвинник пересекли плац в неположенной месте, то наш славный старый волкодав воскликнул:
— Хорошо, что не Моцарт и Сальери! Твердопятов, ковырять тя некому, я когда на тебя смотрю, то я сразу вспоминаю, что человек — тупиковая ветвь эволюции. Ты со своими шахматами совсем дошел. Очумел окончательно. Рехнешься скоро. Что за армейский яйцеголовизм, я тебя спрашиваю? Прочитай еще раз, я еще раз эту музыку послушаю, и ты сам, когда читаешь чего-нибудь, ты тоже слушай, чего ты читаешь. Это иногда очень даже интересно. Ну, начинай!
И тот прочитал снова.
— Понял?
— Понял.
— Вот до чего дошло. Видишь? Мой тебе совет: забудь ты свои шахматы. Они ж тебя до ручки доведут. А теперь давай иди… Знаешь куда?
Тот кивнул.
— Вот и давай, двигай с максимально-малошумной скоростью, осторожненько, не заезжая в кусты. И не буди во мне зверя… Ботвинник ..
ДЖОКОНДА
Когда я пришел на флот, я был такой маленький, пионер, не ругался матом, уступал дорогу девочкам, помогал старшим донести сетки…
И вдруг — флот.
Я — робкое человеческое растение — увидел вот это вот в натуральную величину. Ай-яй-яй! В один миг можно прожить целую жизнь. Пропасть! Сразу же, в первый же день, — на камбуз!
Человека нельзя сразу на камбуз! Он умирает мучительно, человек; сначала — пионер, потом — «уступающий дорогу девочкам», потом умирают мультфильмы, «Что тебе снится, крейсер „Аврора“?»; человеческое растение корежится и в конце дня ругается матом!
— Это… что?..
На меня посмотрели безумно, как на темную шаль.
— Это макароны по-флотски.
— Вот это… едят?!
— Не хочешь — не ешь!
В алюминиевой миске, давно принял ее форму, лежала серая, слипшаяся, местами коричневая, блестящая, как разрытая брюшина, масса, сверху желтыми бигудями кудрявилось сало, казалось, что все это, вместе с миской, только что достали из брюха кашалота, успевшего все ж полить это все своим собственным соком.
Человек не знает, не хочет знать, что даже праздничное блюдо, попадая к нему в рот, больше не будет выглядеть так аппетитно, а пройдя все стадии увлекательного процесса, вообще может получить навоз!
А на камбузе «праздничное — в навоз» происходит по нескольку раз в день! На сотне столов, в разделочной! в варочной! в зале! в мгновение — в мусор!
В разделочной на столах грязными, ленивыми потоками оттекает бордовое мясо. В варочной — «Давай! Давай!». В мойке в ванну ныряют тарелки, и ты за ними, с красными, толстыми, распаренными руками! Кошки! Крысы! Кошка сдуру — в котел, ее оттуда — чумичкой!
— Бачкиии!
На раздаче Джоконда ругается матом! А ты привык к женщине хрупкой, незнакомке, тебя воспитывали, воспитывали…
— Сынкиии!!! — кричит Джоконда
У нее не рот, а пещера! Сталактиты! Сталагмиты! Катакомбы! Ее голосом можно валить деревья! Они сами будут вязаться в снопы!!!
У нее не раздача, а песня! Второе — на автомате; хлоп! шлеп! — поехало!
— Бачкиии!!! — Пустые бачки летят по полу!
— Сынкиии!!! — Не дай бог, не хватит второго, на том месте, где только что стояла Джоконда, будет стоять Анаконда!
А я был такой маленький, пионер, не ругался матом, не во! ро! вал!, уступал дорогу девочкам, помогал доживать старушкам!..
Есть повесть поужаснее на свете, чем повесть о Ромео и Джульетте…
МАМОНТЕНОК ДИМА
О мамонтенке Диме не слышали? Ну, как его в тундре откопали, а потом в Англию к английской королеве повезли? Слышали, на-верное. Нам о нем в автономке сообщили.
Дело в том, что наша подводная красавица всплывает иногда на сеанс связи: не совсем, правда, всплывает, просто подвсплывает и вытаскивает из-под воды антенну, на которую, с риском для жизни, принимается всякая всячина о жизни в нашей стране и за рубежом.
Почему с риском для жизни? А подводники все делают с риском для жизни: всплывают, погружаются, ходят, бродят, дышат… и потом, при всплытии лодку могут обнаружить, а в боевой обетановке это равносильно ее уничтожению.
Так что с риском для жизни всплываем, вытаскиваем из воды пипку, и из центра полетов нам сообщают, что в нашей стране зерновые собраны на восьмидесяти процентах площадей.
Но иногда сообщают что-нибудь этакое, например: «На орбиту запущены два космонавта и Савицкая. На завтра запланированы биологические эксперименты».
Информацию у нас подписывает командир и зам, после этого ее вывешивают в третьем отсеке на средней палубе.
Когда вывесили про Савицкую, наши стали ходить кругами и очень плоско шутить. Некоторые до того опускались в своем безобразии, что изображали эти биологические эксперименты мануально, и при этом гомерически гоготали.
Зам тогда не выдержал и изменил фамилию «Савицкая» на «Савицкий».
Но вообще-то я вам должен сказать, что информацию из роднова отечества мы очень любим: каждый день с нетерпением ждем; жаль только, что она доходит к нам часто по кускам: то срочное пофужение помешает, то антенну зальет, то еще что-нибудь…
Вот однажды вывесили: «Министр обороны США вылетел на…» — а дальше не успели принять. Так и вывесили, и зам подписал: ночь была, ему спросонья подсунули, а он и подмахнул.
Наши сначала изменили предлог «на» на более удобный предлог «в», а потом, вместо многоточия, написали то место, куда он вылетел.
Заму пришлось все срывать. Хоть и не наш министр обороны, но все-таки неудобно.
И тут мы принимаем известие насчет мамонтенка Димы, — мол открыли его, отряхнули, и теперь он по Англии путешествует и английская королева его там наблюдает.
И решили наши люди среди радистов зама разыграть.
Дело в том, что зам у нас безудержно верил каждому печатному слову. Просто завораживало его.
Вот они и напечатали ему, что в нашей стране, известной своим отношением к материнству и детству, отрыли из вечной мерзлоты мамонтенка, оживили его, назвали Димой и отправили его в Англию, чтоб побаловать английскую королеву.
Как только зам прочел про Диму, у него все мозги перетряхнуло: до того он обрадовался насчет советской науки. Он даже бредить начал. С ума сошел. Тронулся. Все ходил и заводил соответствующие разговоры. Встанет рядом и начнет вполголоса бубнить: «Мамонтенок Дима, мамонтенок Дима… Советская наука, советская наука…»
У нас потом вся автономка была уложена на этого мамонтенка Диму: и тематические вечера, и диспуты, и концерты — все шло под лозунгом: «Мамонтенок Дима — дитя советской науки!»
Народ у нас на корвете подлый: все знали про Диму, все, кроме зама.
И что интересно: ну хоть бы одна зараза не выдержала. Ничего подобного: всю автономку все продержались с радостными, за нашу науку, рожами.
Когда мы пришли к родным берегам, зам тут же примчался в политотдел и сунул начпо под нос свой отчет за поход. А там на каждом листе был мамонтенок Дима.
— Какой мамонтенок? — остолбенел начпо.
— Дима! — обрадовался зам.
— Какой Дима? — не понимал начпо.
— Мамонтенок, — веселился зам.
— Какой мамонтенок?!!
— Советский…
— Мда… — сказал начпо, — сказывается усталость личного состава, сказывается…
Зам потом радистам обещал, что они всю жизнь, всю жизнь, пока он здесь служит, будут плакать кровавыми слезами, на что наши радисты мысленно плюнули и ответили: «Ну, есть…»
САТЭРА [1]
После автономки хочется обнять весь мир. После автономки всегда много хочется… Петя Ханыкин бежал ночевать в поселок. Холостяка из похода никто не ждет, и потому желания у него чисто собачьи, хочется ласки и койки.
И хрустящие, скрипящие простыни; и с прыжка — на пружины; и — одеялкой, с головой одеялкой; и тепло… везде тепло… о, господи!.. Петя глотал слюни, ветер вышибал слезы…
…И Морфей… Морфей придет… А волосы мягкие и душистые… И поцелует в оба глазика… сначала в один, потом сразу в другой…
Петя добежал. Засмеялся и взялся за ручку двери. А дверь не поддалась. Только сейчас он увидел объявление:
«В 24.00 двери общежития закрываются».
Чья-то подлая рука подцарапала: «навсегда!» Тьфу! Ну надо же. Стоит только сходить ненадолго в море — и все! Амба! Затри месяца на флоте что-то дохнет, что-то меняется появляется новое начальство, заборы, инструкции и бирки… зараза…
Петя двинулся вдоль, задумчивый. Окна молчали.
— Вот так в Америке и ночуют на газоне, — сказал Петя, машинально наблюдая за окнами. В пятом окне на первом этаже что-то стояло. Петя остановился В окне стояло некое мечтающее, пятилапое, разумное в голубом. Над голубыми трусами выпирал кругленький животик с пупочком, похожим на пуговку; наверху животик заканчивался впадиной для солнечного сплетения; ниже голубых трусов, в полутенях, скрывались востренькие коленки с мохнатой голенью, в которые, по стойке «смирно», легко вложился бы пингвиненок; грудь, выгнутая куриной дужкой, обозначалась висячими сосками многодетной собачей матери; руки цеплялись за занавески, взгляд — за великую даль. Разумное раскачивалось и кликушечьи напевало, босоного пришлепывало. Разумное никак не могло выбраться из припева «Эй, ухнем!»
В окно полетел камешек. «Эй! На помосте!» Песня поперхнулась. «Эй» чуть не выпало от неожиданности в комнату сырым мешком; оно удержалось, посмотрело вниз, коряво слезло с подоконника, открыло окно и выглянуло. До земли было метра три.
— Слышь, сатэра, — сказал Петя из-под фуражки, — брось что-нибудь, а то спать пора.
Фигура кивнула и с пьяной суетливой готовностью зашарила в глубине.
Через какое-то время голая пятка, раскрыв веером пальцы, уперлась в подоконник, и в окно опустилась простыня. Пете почему-то запомнилась эта пятка; такая человеческая и такая беззащитная…
Ыыыы-х!
Поддав себе в прыжке по ягодицам, Петя бросился на простыню, как акробат на трапецию. Тело извивалось, физиономия Пети то и дело чиркала по бетону, ноги дергались, силы напрягались в неравной борьбе: простыня ускользала из рук.
Ыыыы-х!
Бой разгорался с новой силой. Дециметры, сантиметры… вот он, подоконник, помятое, покореженное железо… Нет!
И вот тогда сатэра, совершенно упустив из виду, что он упирается пяткой, нагнулся вперед, собираясь одной рукой подхватить ускользающего Петю.
Всего один рывок — и сатэра, с криком «Аааа-м!», простившись со своей осиротевшей комнатой, сделав в воздухе несколько велосипедных движений, вылетел через окно подкинутым канатоходцем и приземлился рядом с Петей. Все. Наступила колодезная тишина.
Когда Петя открыл глаза и повернулся к корешу, он увидел, что тот смотрит в звезды космическим взглядом.
Петя встал сам и поднял с земли своего сатэру, потом он осмотрел его пристально и установил, что ничего ушиблено не было.
— Прости, мой одинокий кореш, сатэра, — воскликнул Петя после осмотра; ему стало как-то легко, просто гора с плеч, — что так тебя побеспокоил. Пойду ночевать на лодку, в бидон. Не получилось. Мусинги [2] нужно было на твоей простыне вязать, мусинги. Ну ладно, не получилось. Не очень-то и хотелось.
Петя совсем уже собирался уходить, когда его остановил замерзающий взгляд. Кореш молчал. Взгляд втыкался и не отпускал.
Эх, ну что тут делать! И Петя вернулся. Кореш встретил его, как собака вернувшегося хозяина.
Скоро они топтались, как стадо бизонов, кореш взбирался на Петю, пытаясь при этом одной рукой во что бы то ни стало перехватить ему горло, а другой рукой дотянуться до подоконника, но, как только он выпрямлялся, откуда ни возьмись появлялась амплитуда. Амплитуда грозила его обо что-нибудь сгоряча трахнуть, и он малодушно сползал. Разъяренный Петя с разъяренными выражениями поставил бедолагу к стенке. Но когда Петя влез к нему на плечи, бедняга сложился вдвое. Пока хороняка медленно думал на четвереньках, Петя в отчаянии пытался с прыжка достать подоконник: спина у сатэры гнулась, как сетка батута. В конце концов энергия кончилась: они шумно дышали друг на друга, разобрав на газоне тяжелые ноги…
Вставшее солнце освещало притихшие улочки маленького северного городка, дикие сопки цепенели в строю. Далеко в освещенном мире маячили две странные фигуры: они уже миновали вповалку спящее КПП. Первая была задумчивой, как обманутый Гамлет, а у второй из-под застегнутой доверху шинели виднелись мохнатые голые ноги, осторожно ступавшие в раскинувшуюся весеннюю грязь, — такие беззащитные и такие человеческие… они шли ночевать… в бидон…
ВЕСЕЛОЕ ВРЕМЯ
Господи! Как мы только не добирались до своей любимой базы. Было время. Я имею в виду то самое славное время, когда в нашу базу вела одна-единственная дорога и по ней не надрывались автобусы, нет, не надрывались: по ней весело скакали самосвалы и полуторки — эти скарабеи цивилизации. По горам и долам!
Стоишь, бывало, в заводе, в доке, со своим ненаглядным «железом», за тридцать километров от того пятиэтажного шалаша, в котором у тебя жена и чемоданы, а к маме-то хочется.
— А мне насрать! — говорил наш отец-командир (у классиков это слово рифмуется со словом «жрать»). — Чтоб в восемь тридцать были в строю. Хотите, пешком ходите, хотите, верхом друг на друге ездийте. Как хотите. Можете вообще никуда не ходить, если не успеваете. Узлом завязывайте.
Только подводнику известно, что в таких случаях нам начальсгво рекомендует узлом завязывать.
Пешком — четыре часа.
Мы сигналили машинам руками, запрыгивали на ходу, становились цепью и не давали им проехать мимо, ловили их, просили издалека и бросали им вслед кирпичами. Мы — офицеры русского флота.
— Родина слышит, Родина знает, где, матерясь, ее сын пропадает, — шипели мы замерзшими голосами и влезали в самосвалы, когда те корячились по нашим пригоркам.
Однажды влетел я на борт полуторки, а она везла трубы. Сесть, конечно же, негде, в том смысле, что не на что. Хватаюсь за борт и, подобрав полы шинели в промежность, чтоб не запачкать, усаживаюсь на корточки в пустом углу. Начинает бросать, как на хвосте у мустанга. Прыгаю вверх-вниз, как дрессированная лягушка, и вдруг на крутом вираже на меня поехали трубы. На мне совсем лица не стало. Я сражался с трубами, как Маугли. Остаток пути я пролежал на трубах, удерживая их взбрыкивание своим великолепным телом.
А как-то в классическом броске залетаю на борт и вижу в углу двух приличных поросят. Мы — я и поросята — взаимно оторопели. Поросята что-то хрюкнули друг другу и выжидательно подозрительно на меня уставились.
«Свиньи», — подумал я и тут же принялся мучительно вспоминать, что мне известно о поведении свиней. Я не знал, как себя с ними вести. Вспоминалась какая-то чушь о том, что свиньи едят детей.
Дернуло. От толчка я резво бросился вперед, упал и заключил в объятья обеих хрюшек. Ну и визг они организовали!
А вот еще: догоняем мы бедную колымагу, подыхающую на пригорке (мы — два лейтенанта и капдва, механик соседей), и плюхаемся через борт. То есть мы-то плюхнулись, а механик не успел: он повис на подмышках на борту, а машина уже ход набрала, и тогда он согнул ноги в коленях, чтоб не стукаться ими на пригорках об асфальт, и так ехал минут десять,
И мы, рискуя своими государственными жизнями, его оторвали и втащили. Тяжело он отрывался. Почти не отрывался — рожа безмятежная, а в зубах сигарета.
А вот еще история: догоняем бортовуху, буксующую в яме, и, захлебываясь от восторга, вбрасываемся через борт, а последним из нас бежал связист — толстый, старый, глупый, в истерзанном истлевшем кителе. Он бежал, как бегемот на стометровке: животом вперед рассекая воздух, беспорядочно работая локтями, запрокинув голову; глаза, как у бешеной савраски, — на затылке, полные ответственности момента, раскрытые широко. Он подбегает, ударяется всем телом о борт, отскакивает, хватается, забрасывает одну ножку, тужится подтянуться
А машина в это время медленно выбирается из ямы и набирает скорость, и он, зацепленный ногой за борт, скачет за ней на одной ноге, увеличивая скорость, и тут его встряхивает. Мы в это время помочь ему не могли, потому что совсем заболели и ослабели от смеха. Лежали мы в разных позах и рыдали, а один наш козел пел ему непрерывно канкан Оффенбаха
Его еще раз так дернуло за две ноги в разные стороны, что той ногой, которая в канкане, он в первый раз в жизни достал себе ухо. Брюки у него лопнули, и показались голубые внутренности.
Наконец, один из нас, самый несмешливый, дополз до кабины и начал в нее молотить с криком : «Убивают!»
Грузовик резко тормозит, и нашего беднягу со всего маху бросает вперед и бьет головой в борт, от чего он теряет сознание и пенсне…
А раз останавливаем грузовик, залезаем в него, расселись и тут видим — голые ноги торчат. Мороз на дворе, а тут ноги голые. Подобрались, пощупали, а это чей-то труп. Потом мы ехали в одном углу, а он в другом. У своего поворота мы выскочили, а он дальше поехал. Кто это был — черт его знает. Лицо незнакомое.
Вот так мы и служили.
Эх, веселое было время!
ПОСЛЕ ОБЕДА
Шифровальщик с секретчиком, ну и идиоты же! Пошутить они вздумали в обеденный перерыв, набрали ведро воды, подобрались в гальюне к одной из кабин и вылили туда ведро сверху. А там начальник штаба сидел. Они этого, конечно же, не знали, а в соседней кабине минер отдыхал. Тот от смеха чуть не заболел, сидел и давился. Он-то знал, кого они облили.
Вылили они ведро — и тишина. Начштаба сидит, тихонько кряхтит и терпит. А эти дурни ничего лучше не придумали — «эф-фекту-то никакого», — как еще одно ведро вылить. Минер в соседней кабине чуть не рехнулся, а эти вылили — и опять тишина.
Постояли они, подумали и набрали третье ведро.
Двери у нас в гальюне без шпингалетов, их придерживать надо, когда сидишь, а начштаба после двух ведер перестал их придерживать, и двери открылись как раз в тот момент, когда эти придурки собирались третье ведро вылить Открылась дверь, и увидели они мокрого начальника штаба, сидящего орлом. Когда они его увидели, их так перекосило, что ведро у них из рук выпало. Выпало оно и обдало начштаба в третий раз, но только не сверху, а спереди. Подмыло его.
Он так орал на них потом в кабинете, куда он прошел прямо с толчка и без штанов, что просто удивительно. Я таких выражений никогда еще не слышал.
А минера из дучки вывели под руки. Он от смеха там чуть не подох
МЕТОДИЧЕСКИ НЕВЕРНО
Продать человека трудно. Это раньше можно было продать. Несешь его на базар — и все! Золотое было время. Теперь все сложно в нашем мире бушующем.
Его звали Петей. По фамилии — Громадный. Петя Громадный. Он выговаривал через «х» и без последней — «Хромадны» — и вытягивал шею вперед, как черепаха Тортила, жрущая целлофановый пакет. «Ну-у, чаво там», — говорил он. Лучше б «му-у», так ближе к биологии вида. Он был радиоэлектронщик и жвачное одновременно. А еще он был мичманом. Наемным убийцей.
Он говорил «мыкросхэма» — и тут же засыпал наповал. Так мелко он не понимал. А командир группы общекорабельных систем — групман — все проводил с ним занятия все проводил. Оглянулся — спит! Чем бы его? Журналом в кило по голове — раз!
— Ты что, спишь, что ли?!
— Я-та?..
— Ты-та…
— Не-е…
— Ах ты…