Мангушев и молния Покровский Александр
И вздохнул Капитан, сунул в рот потухшую трубку, чтоб, конечно же, успокоиться и перевести дух.
А Выдумщик ничего не сказал, он только посмотрел на мальчишек, и каждый из них опустил глаза.
Только один выдержал его взгляд – тот высокий и сильный.
– Человек иногда убивает без злобы, – подумалось Выдумщику.
– Зачем тебе птица? – спросил он у мальчишки.
– Она ест нашу рыбу. Мы могли бы ее поймать, а она ее ест.
– Еще она дышит воздухом. На нее падает солнце. Она дышит твоим воздухом и крадет у тебя солнце? Чей ты сын?
– Мой отец самый лучший трактирщик.
– У вас много денег и много красивых вещей. Зачем же тебе еще и птица? Есть такое поверье: в каждой чайке живет душа моряка. Белая душа. А ты хотел перекрасить эту душу? Лучше уходи, сын трактирщика!
Дрогнули губы у мальчишки.
– Мой отец – самый лучший трактирщик! – закричал он, – И у нас всегда будут деньги! А у вас – никогда! Потому что вы нищие! Оборванцы! Мой отец лучше вас! Лучше! А вы всегда будете… за кусок хлеба… будете… будете… – вдруг заплакал высокий и сильный.
Старый Капитан взял его за плечи, развернул и подтолкнул.
– Иди вперед. У тебя большая дорога. Никогда не приходи к морю. Рыбу тебе привезут домой. Отличную рыбу.
Медленно пошел мальчишка, а Капитан оглянулся на друга и смутился, потому что совсем разболтался, да, где же эти проклятые спички, загрызи меня совсем акула!
Все плескалось море и сидела на песке чайка, все молчали старые друзья и не знали что им делать мальчишки.
Наконец, Выдумщик сказал:
– Расскажу вам одну историю. Голос у него стал хриплым и чужим:
– Двое суток гремел океан и катились безумные волны. Умирал наш бесстрашный корабль. Трусы дрались за каждую шлюпку, за плоты, за воду, за ром – их никто не держал.
– Пусть уйдут! – сказал капитан, – Остальным по местам!
За ударом удар! Вверх – вниз, в черную пропасть. Двое суток гремел океан, теперь ветер стихает, наступает рассвет, рулевой за штурвалом, рядом с ним капитан.
– На румбе!
– Восемнадцать!
– Так держать! Кто там шляется? Это ты, юнга? Какого дьявола! Почему не в трюме? Почему не качаешь воду?
– Там нет места, я лишний.
– Лишних нет! Носи воду ведром или ладонью! Не стой! Марш! Хотя вот что, малыш, убери-ка с палубы мусор. После трусов всегда столько дряни.
Стало страшно, мелькнуло: «Иисусе! Сумасшедший, он сумасшедший!»
– Нет, юнга! – заревел капитан, – По глазам вижу, нет! Я еще не сошел с ума! Никогда голова не была такой светлой! Никогда не хотелось жить, как сейчас. Хорошо на душе. Те, что в трюме, тоже живут. Так и надо жить, мальчик. На пределе. Всегда на пределе. Умирая, малыш, живи… Так умирает не каждый… Мы умрем хорошо…На румбе?!!
– Девятнадцать!
– А ну прочь от штурвала! Вымой липкие руки! А ты встань сюда, рядом, юнга. Понял где твое место? Здесь могу стоять только я. Остальные работают в трюме. Здесь стою только я. Это самое тяжкое дело…
Человек умирает чистым… А сейчас, чтоб сияла палуба! Пусть корабль умрет тоже чистым… как человек! Понял? Марш!
– А потом, капитан?
– А потом только вплавь, юнга. Хоть до края земли. Кто устанет – отстанет. Ни звука! Пусть умрет просто, без вздора, и не будет мешать живым. Когда будешь тонуть, мальчик, видишь, вон летит над водой чайка. Это альбатрос. Кинь ему свой последний взгляд, и он возьмет твою душу. Он долго будет ее носить. А теперь, чтоб сияла палуба, как душа моряка перед смертью! Понял? Марш!.. Мы останемся, юнга, мы будем… мы останемся только людьми…
Замолчал навсегда капитан. Ветер, ветер, рваный рассвет…
Крепко свои тайны хранит море. Лопнут помпы – черпай ладонью…
С треском взлетела упругая чайка, на песок далеко забежала волна и оставила белую пену.
Замолчал Выдумщик, еще долго все смотрели в великое море…
– Пап, а все, что ты рассказываешь, правда?
– Правда.
– Тогда хорошо.
– Ты спи, Саня, я тебе еще расскажу.
Вперед, капитаны!
Далеко-далеко отсюда, в городе Лампасе, в большом сером доме, на деревянном чердаке, одним окном выходящем к морю, другим – во двор, густо переплетенный бельевыми веревками словно корабельными снастями, жил Выдумщик со своим другом, старым Капитаном, который всегда носил тельняшку, попугая какаду на плече, не снимал с головы черную морскую фуражку и никогда не выпускал изо рта старую глиняную трубку.
Каждое утро по деревянной лестнице они поднимались на крышу, покрытую толстой красной черепицей, чтобы встретить первый луч восходящего солнца.
Хорошо пахло листвой и цветами, тихо было вокруг, будто город, кривыми улочками впадающий в море, затаился и тоже ждал солнце; ждал дремлющими домами, похожими на людей, людьми, спящими в этих домах, большими белыми чайками и притихшими голубями.
Казалось, тишина охватила весь белый свет и все ее слушают и все понимают, что нет ничего прекраснее этой тишины.
Еще сонно бормотали голуби, а большой оранжевый диск уже вынырнул из-за горизонта, и побежал по воде первый луч, и брызнуло за ним солнце.
Дома перестали хмуриться, чайки, загалдев, взлетели одна за другой, и голуби заговорили на голубином языке, а из под черепицы попадали в воздух разбойники-воробьи.
Море занялось птичьими голосами, деревья и цветы вздохнули и зашептались – утро проснулось, старый Капитан улыбнулся, а Выдумщик сказал:
– Здравствуй, солнце! – и подставил ладони золотым лучам.
Из домов уже выходили люди, когда Выдумщик и Капитан вошли в жадную черноту чердака, что бы начать свой день.
И как только они попали опять на чердак, Капитан закурил свою трубку и затосковал. Он всегда тосковал, когда падали на землю первые осенние листья и когда высоко над головами первые птичьи караваны вели их отважные капитаны.
Капитан сказал только: «Да-а-а…» – и вздохнул, и Выдумщику стало ясно, что сейчас Капитану лучше бы побыть одному, и сейчас он пойдет к морю смотреть в самую синюю даль, туда, где небо уходит за горизонт.
И когда Капитан пошел к морю смотреть в синюю даль, Выдумщик вынул перо и бумагу и попросил у соседки-старушки черных чернил.
– Вот! – подумал Выдумщик, – Мы напишем письмо всем капитанам, какие только есть на этом свете. Мы положим письмо в бутылку и бросим ее со скалы в море, и не будет тосковать и болеть старое морское сердце. Будет знать Капитан, что читают его письмо все капитаны.
И они написали письмо на всех известных старому Капитану тридцати трех языках и даже на языке никому неизвестного племени синих карликов, которых Капитан никогда не считал людоедами.
Они написали капитанам, чтоб крепко они берегли моря и океаны, заливы и проливы, берега и скалы, потому что нет для моряка ничего лучше в жизни, чем свежий морской ветер в лицо, чистая-чистая вода за кормой и крылья альбатроса над ней.
Они положили письмо в бутылку и залили ее сургучом.
Они отнесли бутылку на высокую скалу и бросили ее в море.
Они долго стояли и молчали, и даже какаду сидел смирно и не щипался за уши.
Капитан снял свою фуражку, и свежий ветер растрепал его волосы, так похожие на корабельную паклю.
Капитан смотрел вдаль и верил, что прочтут его письмо все капитаны во всех океанах, потому что есть еще морское братство, и никто не имеет права не вытащить из воды бутылку, не прочитать письмо и не бросить в волны другую бутылку.
– Вперед, только вперед, капитаны! – думал старый морской вояка и ему становилось грустно. Грустно и хорошо, и летели мысли за море, в океан, за седыми волнами, а над их головами, высоко-высоко, первые птичьи караваны вели их бесстрашные капитаны.
Часть вторая
Мангушев и молния
н. к.
Вот какая приключилась история. Он сидел один в своей комнате и смотрел в окно. Квартирка на первом этаже окнами на тихую улочку, и мимо иногда кто-то проходил. Он не мог потом сказать как он это все почувствовал, то ли по жилкам прошелестела холодная вода и кожа стала влажной, в пупырышку, то ли воздух стал гуще, тяжелей, он не мог этого вспомнить, но что-то точно уж было.
Да, вот, из комнаты оказались изъяты все звуки. Совершенно все. Это было состояние абсолютной, реальной глухоты, глухоты насильственной, как будто кто-то вынул из игрушечного, маленького внутреннего уха крохотный костяной молоточек и маленькая костяная наковаленка удивленно замерла; и сам он скорее удивился, чем испугался этого необычного состояния полной обеззвученности, и в этом состоянии он увидел то, что в художественной литературе именуют отчужденным местоимением – то есть он увидел его.
Он увидел его. Тот тип прошествовал мимо окна в знакомой бежевой тенниске, в старомодных широких брюках.
Не может быть! Он привстал, глаза его округлились, стало холодно и в спине замерцала какая-то пунктирная линия.
А потом в тишине послышалось, как в замочную скважину привычно вставляют ключ. Это был их ключ – старый, длинный, бородатый. Ключ, казалось, бесконечно долго находился в скважине. Потом его стали поворачивать. С этого момента все происходило, как ему показалось, в каком-то белесом глуховатом облаке.
Он не ощущал своего тела. Странно. Тела как бы не было вовсе. Одно только зябкое, светлое мягкое пятно, в котором все и происходило.
Он почему-то оказался лицом к входной двери.
Дверь не распахнулась, не раскрылась, она именно растворилась, и все стало зыбко, но того человека он увидел отчетливо. Вошедшему было шестнадцать лет. Это было совершенно точно известно. Рост, походка, одежда, даже то, как он держал, несколько вывернув, руки – все было знакомо, точно на засмотренной фотографии.
– А кто вы такой будете, гражданин? – спросил его вошедший. – А что вы здесь у нас делаете?
После этого стало трясти. Он закрыл глаза. Когда открыл их, в комнате не было никого. Тикали часы Он знал кто к нему приходил. К нему приходил он сам, только шестнадцатилетний. Это страшно. Он потом долго не мог смотреть в зеркало, хотя любил вообще-то свое отражение. А тут вот не мог. Ему было виденье: он сам пришел к себе Шестнадцатилетним.
Но почему именно шестнадцатилетним? Ну, может быть потому, что шестнадцать лет – это время, когда впервые чувствуешь свою тоскливую единичность, впервые осознаешь себя собою, когда начинаешь по-новому ощущать свое собственное тело, когда начинаешь понимать, что живешь в этом мире только по необъяснимому стечению каких-то смутных обстоятельств.
Это странное, а возможно и страшное время, время отчуждения от самого себя, ведь в шестнадцать лет человек играет на такой тоскливой суицидной дудочке, потому что перед ним открывается возможность выбора, а вместо выбора получается только судорожный вдох, вмещающий в себя все тревоги мира.
Его потом несколько раз посещала мысль, что всякий человек в каждый момент времени как бы поделен надвое, одна половина, а на самом деле целое, всегда продолжает движение, живет во времени – взрослеет, и в каждый момент не равна самой себе, и даже умирает, а другая тоже не меньше целого – дискретный, сиюминутный человек – точный моментальный слепок с того, так сказать, основного – никуда не движется, где-то так и существует, как говорится, вне времени и пространства. В каких-то континуумах. Затянувшихся каникулах. И его иногда можно вызвать, прежнего, давнего. На свиданьице.
Эта мысль, может и не мысль, а не оформленное, не проговоренное про себя томление, посещала его во сне и он просыпался в поту. Сильно болела спина, ныла шея, как, может быть, они должны были бы болеть у куклы, обычной куклы, которую надевает на три растопыренных пальца кукловод.
(Мы приводим эту метафору здесь не случайно. Наш герой имеет ко всему этому самое непосредственное отношение. И вы очень скоро убедитесь, какое самое непосредственное отношение он ко всему этому имеет).
Итак, он просыпался. А почему бы ему, собственно, и не проснуться? Ну, просыпался. Да. Просыпался – болела спина. А почему бы ей, собственно, не болеть? Спине. Спина болела у многих, и они жаловались ему, капризничали, а он думал, что вот теперь, когда они, каждый в отдельности, жалуются ему, то они и похожи на людей, а не тогда, когда они собираются все вместе. Тогда каждый из них начинает играть какую-то свою, им самим когда-то выдуманную роль.
А как они при этом неопрятны и в мыслях и в движениях!
А как они возмутительно брюхаты: и мужчины и женщины!
Ради того, чтобы понять это, не нужно даже ходить на городской пляж, где и те и другие лежат тряскими грудами в своей выходной, перехваченной кусками ветоши.
Там почему-то начинаешь думать, что человеческое тело – это такая мерзость!
Такая мерзость, смею вас уверить, такая мерзость, что невольно благодаришь природу за то, что человеческие совокупления происходят по ночам.
Он не совокуплялся по ночам. Не с кем было. Он не был женат, он был строен и он не совокуплялся, и еще его слегка поташнивало.
Вчера был небольшой сабантуй. Ели раков. Всей труппой. Раков было много. Он не любил раков, но не нашел в себе сил отказаться и ел. А еще его посадили в гущу актрис, которые на сцене пищали голосами принцесс и золушек, а в жизни говорили жирными мужскими голосами, пили водку и бранились. У них терпко дышали, томясь, отдельные части тела и его поташнивало, он нервничал и от этого ел много.
Из-за раков на следующий день его упорно слабило.
«Чище руки – тверже кал!», – вспомнил он некстати изречение завлита, которого тоже пригласили, который тоже ел и повторял эту отвратительную фразу с удручающей периодичностью.
Завлит все повторял, а он всякий раз внутренне ежился, чуть скашивал набок брови и, волнуясь, ел.
А еще завлит все загадывал загадку:
«В каком слове подряд шесть согласных?» – и никто не знал. – «Взбзднуть!» – говорил завлит и смеялся как шакал.
– Мангушев! – говорила ему актриса Зоя В., игравшая вместе с ним фиалок в «Бале цветов», и сидевшая рядом. – Почему вы не высасываете у раков голову? Надо высасывать! Вот так, смотрите-и-и-ип! и-и-ип! – высасывала она голову, и глаза ее при этом замечательном и легко воспроизводимом процессе удивленно округлялись.
Там был только один симпатичный человек – Зина 3. Крупная, красивая Зина, с толстыми икрами, которых она очень стеснялась. Когда она сидела, она была уверена в себе, но как только вставала и шла, сразу становилась неловкой, ломкой, близорукой, Зина ему нравилась, хотя наедине они почти никогда не разговаривали. Наедине они почти всегда красноречиво молчали, и Зина опускала голову так, будто она была в чем-то чуть театрально виновата, и еще она опускала ее так, будто ждала от него чего-то такого, а он в те мгновения смотрел куда-то в сторону.
Ему казалось, что между ними всегда существует какая-то бережно оберегаемая ими же преграда, и еще ему казалось, что он в любой момент может разрушить эту преграду, и когда он задумывался над этим ее сокрушительным разрушением, в него словно вливались дополнительные силы и на губах у него в тот момент всегда ощущался, как ему казалось, именно вяжущий вкус ее поцелуя.
А у Зои зад похож на подушку. Наверное, там у нее много жировых отложений. Такие нежные жировые отложения, на заду, на бедрах. Они существуют как бы отдельно, примостившись на теле мягонькими гроздьями, и висят, приклеившись друг к другу, перемежаясь склеротическими бледно-синими веночками.
А вот у него нет отложений. Только на животе несколько неэстетичных газетных складочек и на боках такие боковины, такие ручки от кастрюли, но небольшие.
Все это уйдет, конечно. Он уже решил. Он будет заниматься плаваньем, йогой, нудизмом.
А вчера на лобке обнаружились два длинных седых волоса. Они были заметны. Это было омерзительно. У него еще не было седых волос. Особенно на лобке. А теперь вот появились. Надо выдернуть. Он взялся за оба сразу, намотал их на палец и дернул. Стало больно. Защипало, защипало в носу. Выступили слезы. Вот сейчас вспомнил и опять защипало.
– Мангушев! – говорила актриса Зоя В. сквозь его слезы. – Надо сосать голову! Надо экономить! Ну что же вы! Едите одну только раковую шейку, а остальным что прикажете?
И он тушевался от этих слов, уличенный в поедании раковой шейки, и начинал сосать, экономить, а потом актриса Зоя напилась и все тоже напились, и завлит, смешно картавя, произносил:
– Это вам не Цими'рвальская конфе'енция, знаете ли! Аксель'од – г'язный попик!
А огромная, мужеподобная актриса К., обращаясь к Мангушеву, посмотрела на него плотоядно и молвила:
– Яка ты, Мангушев, мавпочка и сука – это ж и объяснить невозможно! – после чего она набрасывалась на раков и выламывала им суставы. Потом все сосали – уить! уить! – и малопьющий Мангушев с расслаблением цинично замечал, что различные части раков сосутся по-разному – своим специфическим сосом, и на лице у всех было удовольствие, радость, почти что счастье, они так ловко хватали раков, ликуя отрывали раковую шейку, потом, подцепив ногтем хитин, обнажали розовое мясцо, прикусывали его зубами и, прищелкнув языком, вытягивали шейку из поломанной яркой коробочки и заглатывали ее, не поперхнувшись, помогая шейными мышцами проталкивать пищу внутрь и при этом непременно смеялись, а потом обкусывали клешни и, всхлипывая, к ним припадали, а затем азартно залезали раку в черепную коробку и извлекали ему все что оставалось, то есть, мозг, конечно, то есть не мозг, а то, что называется «раковым туловищем» – все это смешивалось со слюнями и скоро исчезало во рту, снова рождая жизнелюбивые улыбки и хорошее до идиотического смеха настроение, и завлит предлагал выпить еще раз за творческую интеллигенцию, и раки, лежащие на подносе уменьшающейся краснолапистой грудой, представлялись живыми пауками, которым они, должно быть, являются близкими биологическими родственниками, и Мангушев, размякнув, слабея зрением и умом, как-то даже с удивлением относился к тому, что они лежат и не расползаются.
А потом еще на кухне велись красивые разговоры о раннем Олеще, вернее о его очень ранних стихах, которых никто, конечно же, не читал, да и есть ли они в природе вообще – это оченно большая проблема, но если все-таки судить по его дивной прозе – а у раннего Олеши проза дивная – то они наверняка должны были бы производить неизгладимое впечатление.
С утра он зачем-то обнюхал кончики пальцев. От кончиков чем-то пахло.
«Это все из-за раков, – грустно подумал он, – запаховые галлюцинации. А актрисы грубы из-за того, что сцена вычерпывает их женственность огромными продмаговскими совками».
После этого он проглотил две таблетки красавки – традиционного средства против бурления в животе. Запил и усердно прислушался к себе.
С некоторых пор он полюбил это занятие: слушать себя как инструмент.
Ему казалось, что он слышит, как бежит, чуть топоча, кровь по жилам, как котенок перистальтики мурлычет и довольно урчит в животе, как мягко стучится нежная лимфа в лимфатические узлы, а когда ни с того, ни с сего под мышками начинало почесываться, он нервно отправлялся к зеркалу, где, задрав поочередно руки, смотрел, не возникло ли там чего, прекратив окончательно слушать себя.
Внутри на этот раз было тихо, а он все слушал и слушал, и чем больше он слушал, тем больше лицо его принимало доброе, нежное, мечтательное выражении, какое бывало у него, когда он думал о женщинах и о любви, и какое бывает у собачки, которая целится писать в скрипку. Жаль только, что со стороны себя он видеть не мог.
Внутри, кажется, успокоилось все окончательно. Мангушев вздохнул и вернулся к тому, чем он занимался с самого утра. Он вернулся к нудизму.
Нудизмом он стал заниматься недавно и пока только в своей комнате, запирая ее предварительно на замок ключом – бородатым, потемневшим железным, – а когда тетя уходила по магазинам, то и во всей квартире.
Он ходил и смотрелся в прихожей в зеркало, в полировку шкафа, заходил в ванную – там тоже было зеркало, а потом – в тетину комнату – там стояло небольшое трюмо, позволяющее заглянуть себе довольно глубоко за спину.
Во всех зеркалах он выглядел по-разному: в низеньком трюмо – небольшим, но вполне ладным и крепеньким; в длинном зеркале в прихожей, где кроме него отражались и вешалка, и осеннее пальто, и холодильник, он выглядел маленьким, несколько жалким, щупленьким с мелкими, почти детскими, чертами; в ванной же он разглядывал лишь свое лицо, и состояние морщин и подглазников в небольшом зеркале его удовлетворяло, а вот в трюмо раздражающе обнаруживались синие круги под глазами и не было той молодой бодрости, что в прихожей.
Для человека очень важно видеть себя в зеркале. Очень. Особенно важно видеть все свое тело – с ног до головы. «Люди так редко видят свое тело», – думалось ему, а может быть не думалось, а просто про себя как-то говорилось.
Ему часто так про себя говорилось. И иногда даже без слов. Ну то есть не совсем, конечно, без слов, какие-то слова, безусловно были, и, возникнув в нем где-то глубоко, они там же глубоко и звучали и временами довольно отчетливо, но другие слова, которые должны были звучать вместе с первыми и так звучать, чтоб в результате созвучия получалось бы ну хоть что-нибудь вразумительное, те другие слова или не звучали вовсе, или все их звучание сводилось к тарабарскому шепоту, шелесту, свисту, рождая в результате то глубокое внутреннее умственное косноязычие, которое и было самым обычным состоянием его ума. И это состояние совершенно его не настораживало, не удивляло, не расстраивало, не раздражало. Может быть, он о нем даже и не подозревал. Может быть. Во всяком случае, куда больше переживаний доставляло ему разглядывание самого себя в зеркале.
«Это очень важно», – думалось ему тремя словами или, как уже говорилось, звучало в нем, вот именно, звучало в нем тремя словами относительно всего этого разглядывания, и еще ему представлялось, что, уяснив для себя пользу такого разглядывания, он тем самым сделал свое маленькое открытие. А мысли относительно этого открытия приходили к нему в неясно мычащих словесных формах, будто за толстой стенкой ссорились соседи и все было как бы слышно, но ничего нельзя было разобрать.
Это открытие случилось, когда он всерьез занялся голоданием, похуданием и дыханием.
Это все произошло от любви. От большой человеческой любви к себе.
«Человек должен, прежде всего, любить себя, свое тело, свой опорно-двигательный аппарат, должен любить, лелеять и холить, должен нежно к себе относиться и к каждому своему прыщику должен подходить крайне серьезно, иначе какой он человек», – так ему представлялось в тех же невразумительных формах.
«Отраженное в зеркале «я», с видимыми успехами в сторону омоложения, предоставляет человеку такую возможность: относиться к самому себе, а уж если к самому себе, то и к окружающим, лучше, честнее; и потом, насколько голым человек в зеркале беззащитнее, трогательнее, а значит, насколько он красивее, гармоничнее, слитнее с природой», – так ему это все виделось. (Он на секунду задумался о том, подходит ли в данном случае слово «слитнее», решил что подходит, и продолжил сразу же с прерванного места).
«От этого радостней жить. Да, именно радостней. А человек создан для радости и слитности (м-м…). Нудизм – это и есть ощущение радостной священной слитности! С природой! Ведь голый человек, в сущности, и не гол вовсе. Ну, то есть он гол, конечно, но он не оскорбителен. Вот! Он не оскорбителен. Для природы», – думал он, все обретая и обретая уверенность в себе.
Да простит меня мой дорогой читатель, мне все время хочется сказать, что наш герои думает. Хотя, конечно, это не совсем так и поэтому мне все время приходится, памятуя об этом, оговариваться.
Конечно же, в голове, скажем так, у него, ведь это о нем идет речь, как мы уже говорили, эпизодически что-то все-таки возникает, не без того, но это «что-то» мыслью там или думаньем пока назвать никак нельзя.
Мыслить может, конечно, и тут вы со мной согласитесь, я полагаю, только человек свободный, освобожденный силой различных жизненных обстоятельств, которыми он умудряется, естественно, вполне управлять, свободный от всех своих бед, забот или там обязательств, или же совершенно несвободный человек, что в сущности одно и то же, в силу подобных же обстоятельств посаженный в метафизическую коробку, в некую банку, в этакий сосуд, в конце концов в бидон, а, скорее всего на цепь, то есть в четыре стены, но отгороженный, но защищенный этими преградами и стенами от людей и мирской суеты – монах, говоря высокопарно, проще говоря, солдат, а вообще говоря, может быть даже преступник.
Представь себе, мой дорогой читатель, если ты все еще можешь себе что-либо занятное представить, что ты находишься на его месте.
Представь, пожалуйста, что тебе никуда не надо нестись, сломя голову, что тебе ничего не нужно делать, предпринимать, приподнимать, ни о ком не надо заботиться, никого не надо растить, что нужно только сидеть и мыслить. Ну, вообрази себе подобную почти невообразимую ситуацию, и ты увидишь, как даже с воображаемым прекращением всякого действия, всякого мельтешения, твоего ли, или по твоему поводу, вокруг тебя в конце концов установится пустота – совершеннейшая, абсолютнейшая, пугающая пустота. Может быть, это и есть пустота предмыслия. Может быть.
Она не состоит из капелек или бусинок, икринок или попросту из корпускул, нет – ее главная черта не состоять из чего-то, а сминаться, втягиваться, исчезать.
Это, в сущности, похоже на то, как ребенок, засыпая, оставшись один в комнате, начинает тереть глаза и видит синие и красные жилки, круги, понимает, что он уже не один, и ему уже совсем не страшно, так как за эти прожилки, сверкающие нити можно зацепиться.
И все-таки! О, как хочется бежать! Как хочется вскочить, хватиться за голову и что-нибудь совершить, может быть, заорать или умчаться куда-то. По крайней мере, включить свет.
Может быть, это и есть состояние предмыслия, а то, что в нем наблюдается, вероятнее всего и есть момент появления мысли, тот самый момент, когда она вроде бы уже имеется в наличии, но все еще не твоя, так как находится вне тебя (но, безусловно, это «вне» означает лишь то, что находится за пределами твоего умственного средоточия).
И если это так, то как оно невыносимо – это состояние, как оно нестерпимо, когда ты еще не понимаешь, что возникновение в тебе жгучего желания совершать движения, действия, означает всего лишь то, что подспудно ты боишься мысли, ты страшишься даже ее слабого нарождения, такого диковатого, всякий раз непривычного, ведь ты как бы заранее в ужасе от ее возможного изначального вида, ты боишься ее, этой не обращенной пока на тебя силы. Она словно неведомое тебе насекомое, а, может быть, и полу-растение, и появившись из ничего, она начинает овладевать, захватывать, заполнять близлежащее пространство, а потом овладев им и подобравшись поближе, она принимается распоряжаться эфемерным содержанием твоего ума. А ты вскакиваешь, начинаешь метаться, хватаешься то за то, то за это и делаешь неосознанно все, чтоб только не останавливаться и чтоб только не дать ей возможность отыскать к тебе, глупому и замкнутому, отмычку. И начинается преследование, начинается погоня, и ты бежишь, а она за тобой, прихватив с собой и пустоту предмыслия и окружающее специфическое пространство, и, может быть, когда-нибудь тебе станет совершенно ясно, что бежал ты от самого удивительного, дивного, чудного, самого человеческого занятия – от мышления.
Но вот ты зазевался, бедняга, но вот ты остановился, возможно устал, скорее всего присел, и позволил себе самому побыть хоть немного самим собою – этаким человеком, и вот тогда, через какое-то время, взгляд твой смещается, якобы в сторону, и окружающие предметы теряют для тебя свои длительности и смысл, и время прекращает свой, извините, бег, и дыхание твое замедляется, и сам ты отстраняешься от своих собственных стенок, как в какой-то момент можно отстраниться от своей одежды, – и вот тогда-то и появляется мысль, она возникает и не в тебе самом, а как бы в стороне, словно сбоку – чуть правее головы, а, может быть, чуть левее, но устраивается она и в тебе, и вне тебя так по-хозяйски, что ты уже весь в ее власти, и вещи, образы, явления, события, явно и внятно уже переводимые на язык слов, встают перед тобой, и вот устанавливается удивительная точность и ясность, от которой вполне может быть холодно коже.
Но вернемся к нашему Мангушеву, небольшому и, все-таки, милому человеку. Он все еще занят своим нудизмом и своей природой.
И все эти занятия нудизмом и, как мы теперь видим, природой, все эти подглядывания, разглядывания и прислушивания возвращали ему уверенность в себе, количество которой после вчерашних раков существенно уменьшилось.
Мангушев ни с кем не мог поговорить о нудизме и о природе, и обо всех этих открытиях, которые он сделал совсем недавно и вне, и внутри себя, он тоже не мог ни с кем поговорить.
С тетей, – с которой он жил в маленькой двухкомнатной квартире, заставленной старомодным дубовым буфетом, зеленым полудетским раскладывающимся диванчиком с разлетающимися боковинками (где спал он), могучей никелированной несдвигаемой кроватью с удивительно говорливой панцирной сеткой (где спала тетя), в квартире, занавешенной белыми занавесками с рюшами, украшенной двумя павловскими стульями, очень дорогими, поверьте мне, могучим богатырем-шкафом, делящим его комнату на малюсенькую спаленку и как бы кабинет, коврами с оленями, ковриками, безликими половичками и стоящими у стены самопальными полками под дохлые цветы в тухлых горшках, которые он забывал поливать, за что ему выговаривали, – он не мог поговорить.
Был еще книжный шкаф, который вел с Мангушевым тихую смертную войну за жизненное пространство и который Мангушева неизменно одолевал. Были еще книги западных авторов с самозабывающимися фамилиями, которые нужно было выменивать, чтобы тебя держали за интеллигентного человека.
Было еще немало фарфора и хрусталя, и чего-то вроде фарфора и хрусталя, всех этих баночек, вазочек, плошечек, скляночек, что произрастали из прошлой тетиной жизни.
Был еще запах старого комода, комода, наполненного прелестными маленькими вещами. Запах еще был, а комода уже не было.
С коллегами он общался редко. Чаще разговор начинали они, обращаясь к нему и называя его просто Мангушевым, к чему он привык и часто ловил себя на том, что на работе он иногда даже не может как бы вспомнить своего имени.
Его собственное имя вертелось, терлось, поламывало мякину языка согласными, а он с удивлением и даже с каким-то весельем следил за тем, как оно вертится, поламывает и – поди ж ты – не произносится.
Он ловил себя на том, что он помнит имена всех своих кукол, помнит их писклявые интонации, реплики, биографии, помнит до того, что иногда, как мы уже говорили, ощущает себя тоже куклой, в полой трубчатой шейке и в ручках которой чувствуются крепкие пальцы кукловода. Особенно когда поламывает спину.
– Слушай, Мангушев! – обращались к нему, и из открытых ртов коллег обычно вытекало длинное, тягучее, телевизионно-политическое сусло, которое вязко неторопливо втекало ему в уши и отягощало.
Дома тетя называла его Анатолием и сразу же начинала ему чирикать об очередях, о яйцах, о ценах, а он слушал ее, почти всегда снисходительно, иногда говорил «Да-да-да», – отмечая про себя, как тетя ужасно трогательна, как он ее любит и как ему жаль, что она постарела.
Тетя была маленькая, словно мышка. Даже в теплые вечера куталась в плед и часто болела. Во время болезни она здорово его донимала своими капризами. Как-то она вызвала его прямо с репетиции. Когда он вошел, запыхавшись, она стояла у окна.
– Анатолий! – сказала она дрожащим голосом, указывая пальцем за оконное стекло. – Я ослепла. Я там ничего не вижу. Даже бельевой веревки.
– Тетя! – воскликнул он в отчаянии. – И я там ничего не вижу! Вы же сами еще неделю назад велели мне затянуть окно со стороны улицы полиэтиленом, чтоб не дуло. Вот я и затянул.
Он говорил это быстро и шумно, а смутившаяся, растерянная тетя стояла рядом, готовая расплакаться, и быстро-быстро моргала, а потом, когда он в раздражении принялся бесцельно бродить из своей комнаты в кухню, она тихонько заскользила за ним и останавливалась, когда он останавливался, и виновато вздыхала, – наконец, во время очередной остановки она чуть-чуть прошелестела, указывая на стул.
– Можно я здесь сяду? – чем повергла его в совершеннейшее отчаянье.
– Боже мой, тетя! – воскликнул он, и она еще два дня чувствовала себя виноватой и не чирикала, и он тоже чувствовал себя виноватым и не решался ей об этом сказать, а потом он как-то обнял ее в коридоре, и она прижалась к нему, уткнулась в грудь и тихонечко бессильно захныкала.
Мангушев часто вспоминал эту сцену и при этом почти всегда думал одно и то же о том, что быт, со всеми этими буфетами, полками, цветами, потолками – полами, перебоями в воде и вообще перебоями, пожалуй, более всего паук – крупный, жадный, который забирается своим отвратительным хоботком в плоть и кровь и пускает там едкие слюни, а потом высасывает человека, и человек повисает, как сухая муха в углу, и все эти шкафы – сгрудятся, сойдутся потом, и встанут рядом с хладеющей постелью умирающего, завладевая его уже помутневшим взором. О ужас!
От ужаса ему хотелось на природу. Вместе с нудизмом.
Сегодня понедельник – театральный выходной и всеобщий рабочий, и сегодня акт нудизма должен был быть впервые перенесен на территорию городского пляжа, где Мангушев заранее присмотрел укромное местечко. Он сегодня даже облачится не в брюки, а в шорты, что само по себе в его родном городе уже являлось некоторым вызовом. Ношение этого предмета туалета допускалось, конечно, и с дубьем на тебя никто не пошел бы, разве что в спину побабулькивали бы бабули. Допускалось конечно, ношение, но только в определенное время дня – в самое пекло, но часа на три, на четыре. Попробуй, одень шорты вечером, и все уставятся тебе прямо… вперятся, вылупятся, вытаращатся, выкатятся и истычут тебе все ноги взглядами, словно оперенными стрелами. Попробуй, походи в шортах в родном городе, пернатый.
Но Мангушев решился, если так про него можно сказать. Шорты были белые с голубой каемочкой и топорщились на манер юбочки так, что ноги из-под них – самые бледные, тонкие и волосатые – должны были выглядеть, как ему думалось, стройными.
К шортам предполагались белые носки, полукеды и бобочка. А ветерок – ах, как это хорошо – который холодит ноги, оборачивая их нежной своей вуалью, а мелкие вихорьки запутываются в волосках и играют ими, поигрывают, а волоски потом позолотит солнце и сделаются они лениво упругими, а ноги загорят и не так будут раздражать. Ведь бледные ноги раздражали и именно своей телесной интимностью (или интимной телесностью?), а загорелые не раздражают. Нет интима бледно-спирохетного, как говорит завлит.
Мангушев оделся и, что совершенно естественно, не мог пройти мимо зеркала, внимательно в него не посмотревшись. Из зеркала на него глядел истощенный белый лебедь. С ногами, которые мы уже описывали, с руками – выщипанными крыльями—и, более всего, с носом. Нос был птичий. И нос, и шея с колючим кадыком и глаза – встревоженные двойняшки, и челка, скрывающая молодые залысины – все спрашивало у Мангушева из зеркала: ну что, юноша, пошли?
– Пошли! – сказал юноше в зеркале Мангушев, взял сетку с подстилкой, полотенцем, пляжной едой и вышел.
Ох уж эта пляжная еда! Выходит наш человек часа на три к реке или морю и волочет за собой четыре килограмма абрикосов, яблок, помидоров, огурцов, яиц, сваренных вкрутую, хлеба, кваса, чая (в термосе), пива в трехлитровой банке, бутербродов с маслом – сыром – колбасой, а то и арбуз прихватит, то есть столько всего, что где-нибудь в распускающей свои крылья Латинской Америке этого хватило бы на неделю.
Мангушев не взял с собой яиц и хлеба. Занимающиеся нудизмом бережно не смешивают животные белки с углеводами. Он взял с собой несколько яблок, абрикос, пакетик с крыжовником. В крыжовнике ведь так много очень важной для организма янтарной кислоты. Это единственный фрукт, где есть такое количество янтарной кислоты.
Мангушев вышел на крыльцо и немедленно попал на бабу Граню – она сидела на лавочке. На какую-то долю секунды ему стало не по себе – баба Граня известная сплетница-охотница, и шорты для нее пища на целую неделю, – но потом великое отчаяние овладело душой его и от отчаяния он выпалил:
– Здравствуйте, баб Граня! – и сейчас же представил себе, что при виде белых шортов баба Граня проглотит болт.
Баба Граня, увидев его, проглотила не болт, нет, не болт, она проглотила саблю командарма Буденного, причем рукоятка этой сабли торчала у бабы Грани изо рта и на солнце влажно поблескивала.
А потом была победа Мангушева и победа заключалась в том, что он не опустился до объяснений, отстаивая свои права на длину брюк. Он просто прошествовал мимо и в прекраснейшем расположении духа, миновав бабу Граню, ставшую ножнами для сабли командарма, вступил в родной город.
Этот родной город Мангушева, сползающий улицами-ручейками в великую русскую реку, имеющий в самом сердце своем знаменитые овраги, превращенные менее чем за столетие в отхожее место, облепленное домиками, город дикий, полу-восточный, шлялся в это время дня в тренировочных штанах, в каких-то невообразимых, немыслимых сандалиях на босую ногу. Так и ждешь, когда же он утомится и лениво присядет на корточки в пыль у дороги, ожидая автобуса, такого же пыльного и жаркого, идущего не по часам, а как придется, берущего за подъем на гору по двадцать копеек с человека:
– О город куркулистый, прижимистый крепенький с окнами-ставенками, заборами выше головы – глухими, доска в доску – с хозяйственным собачьим хрипом, – запел фольклорно Мангушев, – а дома-домишки, притулившиеся друг к другу братаны, напоминают то жмурящегося на солнце кота, то стайку несушек, которых поманили – «цыпка-цыпка» – и они примчались со всех ног, сгрудились в изумлении, а им ничего не дали и присели они, оторопев от обмана, в пыли на мозолистые лапы… – в конце фразы он почти плакал…
«И не спасет этот город от вечного недоумения ни купеческая основательность, ни немецкая холодность его подметенного строгого центра, ни столичная прямолинейность двух проспектов, ни растекающаяся жирность окраин», – уже спокойно рассуждал про себя Мангушев. Он делал это, как ему казалось, безо всякого напряжения, на ходу. Само движение, казалось, помогало ему вершить сей процесс. И еще казалось, но уже не ему, что голова его при движении становилась достаточно проницаемой для атмосферных потоков, и из-за этого ее свойства, встречные потоки постоянно вымывают из головы некоторое количество ее собственной мути, и продолжается то вымывание до какого-то вполне определенного предела, а потом голова заканчивает наконец работать в режиме сита и тогда за счет сил адгезии его чуть влажный проветренный мозг, каждой долей своей, каждым своим мускулистым выступом сорбирует на себя по дороге все, чем напичкан эфир, как, например, влажная губка пыль, а затем все это выдается им за собственные рассуждения образец которого теперь перед вами:
«И люди здесь тоже с недоумением, природно-первобытным. Они сталкиваются друг с другом, говорят-ходят-дышат, рождаются, умирают, бьют друг друга. Бьют и недоумевают.
И еще им нужен испуг. Он им так же необходим, как и недоумение, чтоб обзавестись разностью потенциалов, чтоб получилась э. д. с. для таких маленьких-премаленьких механизмов – автоматиков – которых так много у них внутри.
И игры у них такие же. С обязательным испугом», – подумалось ему сумбурным потоком, быстро и колко, как будто вытащили ершик из молочной бутылки, а подумалось-то ему это, глядя на старушку, что сидела на лавочке и играла с младенцем. «Ух!» – пугала она младенца «Ух!» – пугал ее он и оба были довольны.
– Город родимый!.. – чуть слышно простонал Мангушев.
«Кажется, что здешние люди, – продолжал чуть постанывать про себя, но уже тише Мангушев, – все время силятся что-то перед собой разглядеть, и мнится порой, что люди эти вроде и не родились еще вовсе, а сидят они в утробе и ждут своего часа, в полной уверенности, что он придет, наступит, пребывая при этом в сизом слизистом предродовом сумраке», – проговорив эту тираду, он икнул от умственной натуги и все-таки продолжил – «И смотрят они на этот мир, как порой дети смотрят сквозь воздушным шарик: прилипнув лбом, губами, носом, а потом эти взрослые дети втягивают в себя воздух и оболочка шарика лезет им в рот, и на месте рта вдруг обнаруживается обтянутая искусственной плеврой ужасная дырка».
Мангушев остановился, пораженный силой своего эпического воображения, но как только воздействие этой силы, поразившей его, несколько ослабло, он сразу же продолжил свои измышления:
«В каждом из этих людей есть хотя бы одна человеческая черта, – поди ж ты! – но цельного, целокупного (о!) человека из них не собрать, не сложить, даже если ради этого их пришлось бы всех свести на площади. Есть имена, фамилии, номера телефонов, формы носа, наконец. Но друг с другом эти люди не сосуществуют. Вот так-то!»
Он остался доволен и собственной метафоричностью и собой как носителем этой метафоричности и длительным внутренним монологом, только что в нем прозвучавшим, не важно произнес ли он его в действительности или не произнес. И если произнес, то случилось ли это полностью, или только частично. Очень возможно, что какие-то слова заменялись у него некоторым внутренним «та-та-та», «ти-ти-ти», но стоит заметить, что в душе его после этого тихого тарахтенья все-таки установилось состояние некоторой упорядоченной ясности, которая вполне могла сойти за состояние счастья, и в этом, именно в этом, сомневаться не приходится.
Не приходится сомневаться и в том, что все эти его измышления, внятные и невнятные, могли быть полностью отнесены и к самому Мангушеву.
Конечно, он принадлежал к ним – к этим соплеменникам, угрюмым, неулыбчивым, которым мерещится, что жизнь их начнется не сейчас, не сегодня, а скорее всего завтра. И страшный хаос не дикий, но одомашненный, тихий хаос проигранной жизни, от которого не уйти, не спрятаться, никуда не деться, уже овладел их душами, но, слава Богу, они о нем даже не подозревают.
Мангушев тоже не подозревал о хаосе. Не подозревал, скорее всего, в силу этого продолжал двигаться и на ходу наблюдать.
У хозяйственного магазина на выносных лотках шла активная распродажа гвоздей, и он задержался, чтоб это дело посмотреть. Гвозди – сотки и не сотки, всех мыслимых размеров, со шляпками большими и маленькими, мебельные, сапожные, шиферные – лежали расфасованные в аккуратненьких ящичках, словно корм для рыбок, словно мотыль или там сухие дафнии, и люди пикировали на гвозди и разбирали их с той быстротой и уязвившей Мангушева неразборчивостью, с какой разбирают новорожденных черепашат хищные птицы на островах Океании, а временами еще быстрее.
Здесь же рядом кооператив нищих, устрашающе харистых, разложивших свои ноги, существующие и несуществующие, с опрокинутыми кепками, с хорошо поставленным равнодушием караулил манну небесную.
На углу перед закрытыми дверьми гастрономического магазина на всякий случай стояла уже отупевшая очередь. Очередь полностью состояла из женщин неопределенного усталого возраста, и у всех на головах имелись белые платки, отчего они более всего походили на скорбных хохлаток, о которых хозяева забыли.
Очередь тлела на жаре, а над очередью плакаты с мрачноватой торжественностью призывали отдать жизнь за что-нибудь светлое.
В городе, как казалось Анатолию, вообще как бы много было разбросанной назидающей, поминальной символики в виде праворуких памятников, тыкающих пальцами, плакатов, призывов и лозунгов: смерть восхвалялась, смерть почиталась, ей отдавалось должное.
«И еще, мне кажется, в городе – торжественно помыслилось ему, – много символики героического прошлого». И еще ему помыслилось, что героическое прошлое, как-то незаметно и исподволь уничтожало настоящее, и, как-то так же незаметно, уничтожив все, одиноко устремлялось в будущее.
А еще кое-где в ларьках уже продавали школьную форму, и люди заранее покупали ее, и Мангушев, проходя мимо, увидев этот синий костюмчик, («форменку», – как подумал Анатолий) умилился и, умилившись, поймав на своем лице умильную улыбку, он стал последовательно умиляться дальше и за первыми милыми воспоминаниями последовали следующие, куда более милые, и сами собой в голове его возникли звонки, топот ног, визг перемен, беготня и остывание коридоров перед входом учителя с указкой и журналом, предметом страшно строгим и уважаемым, и умиление продолжалось, ширилось, множилось, нарастала его умиляющая сила, но в какой-то момент нарастания что-то сделалось с умилением, что-то застопорилось, будто натолкнулось оно на какую-то черточку, веточку, острый сучок и ему вспомнилось, как было жарко и неудобно в том еще не синем, как нынче, а сером костюмчике, в том мешковатом футлярчике, как воротничок тер шею и как он потел, как не расстегивалась в сортире деревянная ширинка, а вокруг курили верзилы со слюдяными глазами. Вспомнив все это, он перестал умиляться.
Школа – уже безо всякого умиления думалось ему, – это ведь такая маленькая канцелярия, детский наркомат, министерство, куда ходят маленькие бюрократы-пакостники в мундирчиках, где выдаются задания, где надо работать, а развлекаться стыдно, где ребенок превращается в скрепочку, в пенальчик, и это не игра, это всерьез, за это могут наказать. И вот уже появились в его уме формы наказания: классные собрания, педсоветы, запись в дневник, вызов в школу родителей – ужас, жуть – и все это висит над тобой каждый день, а какое желание возвеличиться, стать, например, старостой класса; и тут ему вспомнилось, что старосту не выбирали, его назначали и у него сразу же изменялась походка, голос; и еще ему вспомнилось, что утром у школьного крыльца случались натуральные военные парады: классы строились, потом заходили по очереди, и шли тихо – не школа, а мавзолей!
А сколько гробовой эстетики в одной только парте, сколько в ней заломленной, замогильной холодной красоты – крашенная, блестящая, ее нельзя покарябать, ее застилали газетами, и, если в ящичек парты не влезает портфель, то ставить его рядом с партой на пол нельзя, не разрешается, не положено – всё проблемы, всё запреты; а сан-пост, который проверяет у входящих чистоту рук, а дежурные, звеньевые; а неположенные перышки, которые отличаются от тех, положенных – какой-то звездочкой – и учительница приходит от тех, неположенных, в ужас; а перочистки, закладки, резинки, мешочки для чернильницы, которые висят у портфеля сбоку грязной дохлятиной – целый космос для ребенка – и портфель, – огромный, со множеством отделений, в который можно разобрав уложить самого себя, собраться в миг и отлететь туда, куда нужно родине – в школу, в командировку, на войну, в ссылку – те портфели весили по несколько кг и школьники перли их на себе туда и обратно, перекидывая из руки в руку, зарабатывая искривление младых позвоночников – ударишь бывало соседа портфелем по голове, а в нем пенал, и все равно что доской прихлопнул; а ужас чистописания! а палочки, которые рисуются в тетрадях карандашом, а потом самым усердным учительница разрешит обводить их чернилами, – а зависть, боязнь оказаться последним, а бездна волнений – палочки, палочки, петелечки смертолюбивые, такие удавочки, крючочки, похожие на пыточные принадлежности, все эти членики букв; а как надо писать буквы – тоненько, без нажима, а теперь нажим, не дай Бог брызнет перо – и перо брызгало, тогда выдирались листы и вставлялись новые и страница переписывалась, и были способные дети, которые могли не вставая, не меняя позы, нарисовать три миллиона палочек.
Но жизнь комкала в руках картонный домик картонного государства и были перемены, на которых все носились по коридорам не разбирая дороги, и были сортиры, где все совершалось на виду у всех, как на коммунальной кухне, в самом беспомощном виде, и не было никакой гарантии, что старшеклассники не окунут тебя в скользкое «туда», и чернильница, такая поначалу прозрачная и непорочная, покрывалась со временем ядовитой зеленой коростой, и бумага ворсилась – ворсинки вставали дыбом, перья спотыкались, и руки в чернилах, и рот, и уши, а деревянные части ручек догрызались молочными зубами до сочной махристой кисточки и из всей школьной красоты получалась одна сплошная ерунда.
На переменах старшеклассники подзывали понурого Мангушева и кто-нибудь из них клал ему пятерню на голову, как император на державу, оттянув средний палец, щелкал его им по маковке, и внутри все отзывалось звуком алюминиевой миски.
На перекрестке кто-то постучал по его ноге. Он оглянулся. Стучала бабушка с явным курсистским прошлым. Свежесвернутой в трубочку газетой.
– Эти носки носить нельзя! – четко произнесла старушка.
– Как? – поперхнулся Мангушев.
– Нельзя носить эти носки. Резинки. Они пережимают сосуды и может быть варикозное расширение.
Бабушка еще долго говорила ему о носках и резинках, пытаясь объяснить как человека одолевает хвороба, при этом бабушка когтистой лапкой цепко хватала воздух. Мангушев говорил ей: «Да-да-да» – и никак не мог от нее отделаться. Потом он все же скакнул на другую сторону улицы под красный свет светофора, обернувшись, убедился, что бабушка за ним не несется, подумал про себя: «Ничего себе старушенция», – и продолжил свое пешее путешествие.
На его пути возник базар, и он вступил на базар, и базар схватил его, потащил, втянул в себя, в свое базарящее нутро, а на базаре чего только нет: и лук, и укроп, и мячики помидоров, сложенные в упругие груды, и вишня вишневыми градинами в ведрах, и лещи, огромные, словно сковороды, и скромные яблоки, и арбузы-поросята, и брюхатые дыни, и бархатные персики, и стыдливые девичьи абрикосы, и цены умеренные, и цены бесстыжие, и очередь за огурцами, где плющит ухватистых старушек так, что только скрип стоит дерматиновый, и шум, и гвалт и говор, и теснота, и крыжовник – «Возьмите крыжовник! Хороший!» – и малина, и клубника второго урожая, и недодавленные никакими временами бабушки, которых гонят в дверь, а они лезут в форточку, бабушки, продающие у выхода с базара ведрами, ведерками, ведрышками, бидонами, банками, кружками, кучками, пакетиками и просто так.
Мангушев наконец выбрался из толкучки и осмотрел себя: его при выходе толкнули на бидон с малиной, и пытаясь удержаться, он невольно коснулся грудью горлышка бидона и в районе сосков на бобочке он со страхом ожидал малиновых пятен. Он внимательно изучил тот район. Пятен не было. После того, как он установил это, ему сразу же захотелось пить. Возможно, жажда возникла от пережитого.
Он забыл на столе термос с чаем. Сейчас только вспомнил. Налил и оставил. Маленький такой термосок. На три подростковые клизмы. Когда он покупал его, он спросил у продавщицы про вместимость и та глянула нахально, как умеют глядеть продавщицы, отделенные от человечества прилавками и, после небольшой бесстыжей паузы, которая в подобных делах обязательно присутствует, ответила, глядя прямо в очи: «На три подростковые клизмы». Ему тогда стало ужасно неловко. Он промямлил что-то невразумительно и купил этот термосок недомерок, который собирался уже не покупать. А сейчас он его оставил.
Рядом стояли автоматы газводы.