Мангушев и молния Покровский Александр
Вместо стаканов в их нишах помещались металлические кружки, посаженные на цепь, как собачки. Воды в автоматах, видимо, не было, потому что юноша с лицом копьеносца неумолимо и гулко бил кулаком под дых автомату и в железном шкафу, словно в живом, что-то екало, крякало, раздавались хрипы, всхлипы, после каждого удара он подавался вперед, как-то проседая, втягивал воздух, чихал и плюхал юноше в кружку очередную порцию – в каждой плюхе граммов по пятнадцать.
Заглядывая в кружку, юноша улыбался и снова бил.
Мангушев пропихнул внутрь комок слюней, мысленно дал парню в ухо и мысленно выпил его воду.
Вода. Вода поблескивала в кислых лужах перед автоматом. Вынести ее блеска не было сил. «Обойдусь фруктами», – подумал Мангушев и обошелся.
Он отошел уже довольно далеко, но до слуха его все еще доносились удары, скрежет, чихи и всхлипы истязуемого – дойка продолжалась.
«Вода. Пусть в приволжских городах всегда будет вода. Пусть! – шел и читал Мангушев про себя что-то вроде газеты. – Пусть она будет на улицах и площадях, в фонтанах, в газированных автоматах, в домах. В центре и по краям. Пусть она будет. Пей сколько влезет, мойся сколько хочешь. За наличие воды я многое могу простить. Вошел в дом, повернул кран – вода! – и растрогался до слез».
Ему так складно про себя читалось, вы себе даже не представляете. Казалось, еще немного и он не вытерпит и совершенно растрогается именно оттого, что ему так складно про себя читается, и это действительно с ним почти произошло, если бы его не отвлекала все время дорога. Она заставляла его быть бдительным. Она все время шла вниз, очень спешила, неслась, кое-где обрывалась, спотыкалась, может быть даже лопалась, и в трещинах виднелись желтые, глинистые дорожные внутренности, а потом на крутом вираже она мягко осела и сползла к причалам.
Мангушев подошел к кассам: нужно было взять билет, сесть на катерок и отправиться на тот берег – на городской пляж. Над оконцем кассы висело ослепительно белое объявление, призывающее население, не дожидаясь задержки, анализировать мочу на содержание хронического гонадотропина для установления беременности на ранних сроках.
– Чего там? – услышал Мангушев. Рядом с ним стоял дед в рыбьих очках и вслед за Мангушевым, прищурясь, пытался прочесть – Чего пишут-то? Катера что ли отменяются седни? А?
– Да нет, это не по поводу катеров.
– А катера-то будут?
– Будут.
– Ну, слава Богу! Ато ведь ждешь его, а его, паршивца, нет! Ато ведь когда еще выберешься омовение совершить в матушке, – на всякий случай дед глянул еще раз в объявление.
Время еще было. Катерок ходил раз в полчаса, и Мангушев в ожидании катера привалился к перилам и уставился на реку.
«Река. Волга. Широкая – в ритме раздольной песни грезилось ему. – До трех-пяти километров. Могучая и застывшая. Как гладка ее стеклянная поверхность. Словно и не движется она никуда вовсе, словно и не торопится, но все это только видимость, рожденная соотнесением, – красиво думалось ему – ее величины и скорости течения, в самом деле она быстрая, столько в ней всего – Волга ведь в сущности все еще девушка – тут он растрогался, – но в глубине в ней множество неожиданных подспудных течений и возникают они ни с того, ни с сего – попробуй переплыви ее», – и далее пошло-поехало что-то совершенно невразумительное.
– Волга, Волга, – в тихом неторопливом восторге шептал Мангушев, – Волга – хозяйка и живет она с приживалками и терпит она своих приживалок – все эти деревья, берега, дома, отмели – только до времени, только до случая, захочет – разбросает всех, а на излучине, с холма, когда река во все стороны, когда великий простор открывается вдруг, когда повернулся и – река, река со всех сторон и ты над ней, и обрыв, расстрелянный ласточками, – он уже мысленно взирал на все с высоты птичьего полета – и восторг, словно порыв ветра, и хочется бросится вниз, а на горизонте, должно быть, встают синие горы. Какие просторы! Всепоглощающие. Просторы, знаете ли, бескрайние!.
Мангушеву почудилось, что он слышит внутри себя баритон из какой-нибудь радиоповести, до того внутри его все это было строго и стройно, а потом все это стихло и он подумал, что все-таки бескрайние просторы всегда располагали к хамству, и в тот же миг получил этому подтверждение.
– Гандоны плывут! – раздалось у уха, и Мангушев, обернувшись, увидел типично славное, если так можно выразиться, специфически мужицкое лицо.
Нет! Наш человек обречен на общение. Можно бежать хоть до горизонта, несмотря на просторы, но тебя все равно найдут, настигнут и будут общаться. Уединение невозможно.
– Что?
– «Что-что!» Гандоны, говорю, плывут!
В воде под перилами, покачиваясь, ободками вверх, меланхолично и расслабленно опадая своей протяженной частью, пошевеливаясь, словно пожевывая добычу, этакими медузами, плыли два резиновых изделия, которые на Руси часто называют по имени их создателя.
– Всю реку скоро засерят! – продолжал тем временем новый собеседник Мангушева. – Ну, поебся ты, ну и выбрось это дело в бачок. Зачем же в реку? Правильно я говорю?
Мангушев кивнул.
– Ну! Это я однажды вышел! Утром! Я тогда на дебаркадере работал. Ну! И по всей реке! Ну, поебся! Ну, зачем же в реку?!..
Мангушев не успел представить себе утро-тишь-слюдяную воду, а по ней до горизонта, ободками вверх, опадая своей протяженной частью… От столь умиляющих видений его спас зов подходящего катерка. Нужно было торопиться, и он подхватил свои вещи, и его славный собеседник тоже подхватил, и устремились они на катерок.
Народу набралось очень много. Несмотря на понедельник, все шли и шли и набивались стоймя, и Мангушев с беспокойством оглядывался по сторонам: ему не хотелось встретить знакомых, а то придется пойти с ними и конец всей затее.
Знакомых, слава Богу, не было, и все уже стояли плотно, и вязкий телесный запах столбом поднимался откуда-то с пола.
Мангушеву как-то трудно было сразу сообразить, отчего это запах поднимается столбом, как-то было не до того, его прижали, кто-то кричал: «Да не напирай, твою мать!» – кто-то поднял высоко над собой, как ребенка, трехлитровую банку с пивом, и кто-то рядом, увидев пиво, принялся рассуждать, что пиво теперь – дерьмо, одна вода, вот взял он недавно вот так же три литра – и одна вода; справа беседовали о политике, дыша ему в ухо, в прижатом состоянии, говорили, что на таких просторах такая огромная держава не может не гнить.
– Это ж диплодок! У него ж пятнадцать хвостов! Он пока повернется! А головка-то маленькая, необразованная и без мозгов! – и еще прибавляли: – Эти пятнадцать республик, мать их, как пятнадцать котов, а попробуй, удержи в руках пятнадцать котов.
Тут же рядом удовлетворенно поминалась вчерашняя драка:
– Это Вовчик-то! Да где ему: два мосла и кружка крови!
И Мангушев подумал: «Как все-таки мне чуждо все социальное».
А потом все утихли и стояли с неподвижными лицами, складки на лицах ослабли, повисли, словно драпировка в театре, да так и застыли, замерли, и Мангушеву из-за этой неподвижности вдруг почудилось, что все эти люди неожиданно стали похожи на мягких кукол в кукольной мастерской, где они висят плотными рядами.
«Такие куклы со звуком. Дерни за ниточку и отзовутся в нужной тональности», – сказал он чуть ли не вслух, а потом подумал, что, скорее всего, звук у них обитает где-то в глубине и дергать ни за что не нужно, надо только нажать на грудную клетку, и пальцы мягко провалятся, уйдут в ее податливую глубину и там обязательно натолкнутся на гуттаперчевый выступ, виновный в этом горестном всхлипывании.
Наш Мангушев, пребывая на палубе катерка в зажатом состоянии, не осознавая всего до конца, видимо все же испытывал самую натуральную тоску по живым человеческим эмоциям; выражаясь высоким слогом, он тяготел к оттенкам, так сказать, души, перенесенным на лица, ведь именно эти, скажем так, оттенки говорят о жизни сознания, о менталитете говорят – вспомнил он это новое словцо – и именно они делают лицо человеческим.
Мангушев недолго испытывал нежную тоску по живым эмоциям – всего несколько секунд – нет, нет, нет, никакого лица с эмоциями он вдруг ни с того ни с сего не увидел, нет, исключено, просто причалили, а потом его прижали так, что он сказал французское слово «терибль», случайно застрявшее со школы и означавшее «кошмар», а потом выбирались на пирс по хлипким сходням и он, в миг забывший свои страдания по поводу поиска признаков человечности, выбирался тоже и волновался уже по совершенно иному поводу: как бы не заняли его укромное место там далеко на конце песчаной косы, ведь он уже мысленно так его обжил.
Но вот он уже на причале и вот он уже на берегу, и скинул он уже свои светлые полукеды и стянул носки, и отправился по плотному мокрому песку у самой воды, чтобы добраться до того самого места. Дорога была не близкой, и все волнения из-за монотонности передвижения оставили его на какое-то время, и он снова стал наблюдать, и, наблюдая, он еще раз получил возможность убедиться в несовершенстве человеческих фигур.
«Мужское уродство в отличие от женского еще как-то можно пережить – грезилось ему – на фоне того, что сам ты строен».
В подтверждение этого две женщины шли, словно вставшие вертикально гусеницы-многорядки – так много на них было тряских складок, и потом они как-то все были очень плохо сделаны, как-то с детства нехорошо.
Как нехороши были покатые плечи, как нехороши были отцветшие, иначе говоря – свободно свисающие этаким трикотажем груди, проще говоря – квашня квашней: ведь могут же груди быть плотными, лоснящимися на солнце, словно резиновые пупсы, при взгляде на которые ему почему-то вспоминалось лежбище котиков, обмахивающихся ластами-веерами. Он вчера смотрел «В мире животных» о Курилах.
А потом в уме у Мангушева неизвестно отчего возникла сковорода с уложенными в нее пофыркивающими котлетками, которые хозяйка забыла обвалять в сухарях, и он ясно услышал клокотанье и аплодисменты кипящего масла. Ум Мангушева теперь был полон сравнений.
«У этих женщин, – размышлял он, прекратив внезапно думать об их грудях и тут же незамедлительно принявшись мыслить об их лопатках, – из-под кожи так вечно торчат лопатки, что кажется достаточно только одного толчка или неловкого движения, чтоб они проткнули кожу насквозь».
Стоит ли говорить, что от Мангушева не укрылось и то, что кожу готовы проткнуть только острые лопатки, а не те – тяжелые совки, которые порой слишком грозно, но удивительно бесшумно елозят по рыхлому простору спины.
Наверное, не стоит об этом и думать, потому что он немедленно отыскал среди идущих впереди такую вот спину и такие лопатки, отыскал и взгляд его соскользнул с них вниз к пояснице расслабленно и невесомо, будто по лунному ландшафту, мягко перепрыгивая с одного холмика на другой, не замечая жара этой прогулки, блуждая меж мышц, которые так приятно походили на лунные горизонты.
Но вот он поймал себя на том, что взор его раскованно добрался до того места, которое хотелось назвать талией, но то была не талия, а поясница, и он разочарованно соскользнул с нее к курдюкам ягодиц.
И как только это произошло, он немедленно отметил, что очень многое зависит именно оттого, что под ними укрыто, то есть от устройства того, что именуется тазом. И все там как-то не так, как-то вывернуто, и тогда от этой неправильной вывернутости даже далекие колени, точнее их тыльная сторона, видная ему, так как женщина шла впереди, работают вовсе не слажено и может ли она, эта женщина, вдруг ни с того ни с сего побежать?
В отношении женщин он еще много о чем мог бы мог мыслить. Например, о том, что в бедрах, прежде всего, угадывается сахарная головка берцовой кости. Мог бы, но не стал этого делать. Ему помешали. Вернее, ему помешало то, что он вдруг заметил, что при ходьбе туловище человека перемещается так, будто ему не хватает какой-то маленькой, но очень нужной косточки, участие которой в этом процессе сделало бы ходьбу плавной и упругой, оберегая организм от встряхивания на каждом шагу.
Он это заметил, и это его отвлекло. Это навело его на размышления о движении вообще. Он почему-то вспомнил, что оно – движение – есть важнейший способ существования материи и еще какую-то муть вроде того, что движение – есть изменение и более того – взаимодействие.
А потом в уме его словно бы оборвалось что-то, с каким-то почти физически ощущаемым треском, и там получился развал, и по произведенному разрушению это, скорее всего, напоминало выдергивание пленки из фотоаппарата, когда из-за неаккуратности либо торопливости она рвется сразу же в нескольких местах.
Возможно, это и было взаимодействие того с этим или этого с тем, кто знает? А вот замелькали какие-то отрывки, например, проявилось слово «вселенная», но тоже как-то не до конца, а только первые два слога, после чего все стихло.
Его какое-то время не оставляло впечатление внезапно стихшего звука, скорее всего не звука, а чего-то иного, мешающего, неосознанного и потому не имеющего точного названия.
Спроси его в те мгновения, что это было и он, наверное, сказал бы, что все это напоминает эхо, расходящееся концентрическими окружностями.
Словом, в уме его все стихло, и он снова почувствовал себя идущим в сопящем человеческом потоке.
Через какое-то время поток поредел: люди сворачивали к кустам и устраивались в тени, и только самые упорные шли и шли. Среди них был и Мангушев, и его очень радовало, что так много людей уже устроилось, а до его места еще далеко.
Вскоре все осели, за исключением его и семьи из трех человек: немолодые мама, папа и юная дочь. Эти трое бодро вышагивали.
Какое-то время ему казалось, что вот-вот и они остановятся, но они все шли и шли, и он даже притормаживал, держался сзади, чтоб не спровоцировать их на бросок вперед. Но чем дальше, тем все больше он испытывал волнение и, в конце концов, он их перегнал в надежде, что займет то место первым, а они, увидев, что оно занято, пойдут дальше. В то, что они остановятся раньше него, он уже не верил.
У них были счастливые лица солнцепоклонников, и он их уже ненавидел за это их потное счастье, за то, что они все идут и идут, ненавидел всю эту семью, всех вместе и каждого в отдельности: потного папу с трехведерным рюкзаком, сахарную маму, белую, матово блестящую на солнце и белобрысую дочку. А тут они еще прибавили темп и почти что его догнали, и дышали в спину – как ему чудилось – котлетным настоем, и ему пришлось прибавить тоже, а они увидели, что он прибавил и взвыли от азарта, и тоже нажали, и началась гонка, а потом была победа и хорошее спортивное счастье: укромного места – длинного тяжелого бревна, которое волны обработали до цвета и прочности бетона, он достиг первым, уселся на него, радостно задыхаясь, обернулся. Его преследователи тоже притормозили и заулыбались, а он им, скорее всего от усталости, в совершеннейшем счастьи, кивнул головой и они тоже кивнули, а потом вдруг он услышал к ужасу своему:
– Давайте устроимся здеся! – папа скинул рюкзак, и расположились они рядом, в десяти шагах.
«Черт с ними!» – подумал Мангушев, бросившись на песок Он решил полежать сначала здесь, отдохнуть, а потом уйти дальше на косу и там уже окончательно оголить себя.
Он искоса наблюдал за соседями.
Те устроились основательно, папа выудил из рюкзака специально вставляющиеся одна в другую стойки, свинтил их и натянул на них тент, мама занялась едой, а дочь, разоблачившись, бросилась к воде. Она зашла по пояс и долго стояла там одиноким телесным бакеном, а потом оглянулась и пропела:
– Мам, я окунусь.
– Леночка, только неглубоко, – отозвалась мать.
Мангушев перехватил ее взгляд. Заметил ее растерянность, лишние копошащиеся движения рук. Заметил, что рот у нее продолжает что-то безмолвно выговаривать. И еще ему подумалось, что дочь скорее всего поздний и единственный ребенок.
Это его растрогало, а потом, когда растроганность превратила его в некое подобие пряжи, способной впитать в себя все подряд, и уютно оставила его наконец, он тут же, несколько очерствев, раздраженно припомнил, что похожую сцену он уже где-то видел, в каком-то черно-белом фильме, и тогда она точно так же его умилила, и тетя, присутствовавшая при этом, так сказать, домашнем синема, такая привычная и незаметная, как шкаф, буфет или кровать, пребывавшая перед телевизором обычно в каком-то восковом столбняке, тоже, помнится, разволновалась, заворочалась, засопела, и только через какое-то все-таки существенное, как он отметил, время затихла, впала в прежний ступор, сидела, уставившись на экран чуть склонив голову набок, кося куда-то не туда глазом, будто задумчивая курица.
Мать заметила, что Мангушев посматривает в ее сторону, и улыбнулась, как ему показалось, застенчиво и жалко, и он уже отвел глаза, не захотел наблюдать чужую слабость, даже, знаете ли, болезненную страсть.
Мангушев тут же со вкусом несколько раз произнес про себя слово «страсть». В какой-то момент он даже собирался было помыслить на тему человеческих страстей, он принялся говорить про себя «Страсть, страсть, страсть», – чтоб, скорее всего, вызвать в себе зримые ассоциации, но из всей этой затеи ничего не вышло, потому что он вдруг решил, что слово «страсть» он произносит без первой буквы, и немедленно умственное бессилие овладело им, и он, оставив эти упражнения, вернулся к созерцанию мамы.
Мама уже жевала. Мангушев сначала ничего не мог понять, но через какое-то время до него дошло, что все эти сложности с мамиными переживаниями он скорее всего выдумал, потому что человек с переживаниями не смог бы так бодро есть котлеты, как ела их она, а вслед за ней и папа, и мокрая Леночка.
Они торопливо жевали и отпивали из термоса. Они улыбались котлетам, прежде чем торопливо их съесть, они хватали со скатерти то то, то это и запихивали все в рот, и рты у них, чавкая, открывались, закрывались, и Мангушев мог бы поклясться, что он действительно все это даже слышал.
А затем он представил себе, в каком радостном куролесьи работают сейчас их зубы и язык, как они измельчают пищу и впихивают ее, измельченную, в пищевод, в прочный мешок желудка в ужасающих количествах. А желудок, в каких-то очень зримых школьных анатомических формах, дергает за специальные пунктирные, как в журнале «Здоровье», ниточки, заставляет работать своих помощников: поджелудочную железу, печень, желчный пузырь.
Мангушев передернул плечами от этого умственного мультфильма, просмотр которого он сам себе только что устроил, ему даже показалось, что он снова в школе, в специальном классе, где частенько устраивались демонстрации подобных ужасов. Ему даже почудился бодрый женский голос диктора: «Кишечник человека состоит из…» – он еще раз передернул плечами и сказал про себя: «Жизнь кишечно-полостная», а потом ему вспомнилось, что этот эпитет относится к каким-то животным и по лицу его прошла некоторая мимическая волна, как будто он хотел отогнать спланировавшую на него муху.
К этому моменту соседи в основном уже покончили с едой. Правда, некоторое время они все еще ковырялись в импровизированной скатерти – что-то еще там такое добывали, выщипывали бессознательно и так же бессознательно отправляли в рот – но в основном было ясно, что покончили.
После еды они улеглись, и папа оказался в глупой ситуации. Светлая мать и просохшая Леночка задремали, а он принялся рассказывать, даже не глядя в их сторону, какой-то фильм с идиотическими подробностями.
Рассказывал он долго и основательно, делая паузы, возвращаясь, уточняя, перемежая события своими «так, значить», «вот значить», а мать и дочь тихо спали несмотря ни на что, а он все говорил и говорил, и Мангушеву вспомнилась одна история, когда-то повергшая в ужас всех его театральных коллег: главбух вот так же на пляже целых два часа рассказывал что-то своей уснувшей поразительно толстой жене, говорил и говорил, ходил купаться и говорил, не замечая, что она уже два часа как скончалась от апоплексического удара.
Папа закончил и лег, а Мангушев вспомнил, что он сегодня еще не дышал по системе йогов, и направился подышать в тень.
Он совершил «очищающее дыхание» и «дыхание, взбадривающее нервные центры», и «полное дыхание», находясь при этом в позе «счастья» и следя при этом за тем, как движется диафрагма, как воздух тонюсенькой свистящей струечкой вливаясь в легкие, царапает носоглотку, как надувается средняя часть груди, а затем и верхняя ее часть, а потом – выдох с силой через рот, словно собираешься свистеть, и первым втягивается живот, а затем грудь, движением вниз выдавливая воздух из легких, словно прессом.
Дыхание постепенно примирило его с окружающей средой, и как только это произошло, пронзительная боль выгнула его дугой и он, вывернувшись, саданул себя по плечу, ловко прихлопнув слепня, крепкого как десантный вертолет.
В полном соответствии со своими представлениями о гармонии, Мангушев осмотрел убитого, подивился его стальному брюшку и положил у муравейника.
Муравьи сначала не трогали слепня. Они собрались на какое-то собрание, посовещались, что-то постановили, а уж потом облепили покойного и поволокли.
Именно в этот момент Мангушев осознал, что давно хочет пить, и он бросил в рот горсть ягод крыжовника, и в язык, и в небо вцепилась липкая кислятина, которая с удивительной легкостью своротила рот на сторону и отпустила, скривив. Зато сразу же расхотелось пить, но захотелось есть, и он съел яблоко, которое после крыжовника показалось ему яростно сладким, а абрикос, последовавший за яблоком, – просто медовым.
Теперь, когда он бережно не смешивал белки с углеводами, почти не солил, предпочитал сырое печеному, печеное вареному, а вареное жареному, он заново как бы со стороны ощущал вкус пищи, и потом ведь для полного насыщения ее требовалось столь мало, что время, в основном, уходило на то, чтоб подольше подержать ее во рту и ощутить все стадии ее нежного растворения. И вот измельченный, высосанный фрукт, незаметно скользнув по пищеводу, попадал в желудок, а тот принимал его, ставшего безликой пищей, как родного в объятия, и начинал тихо-тихо им заниматься, добиваясь в конце концов полного обезличивания.
Мангушев удовлетворенно кивнул, понимая в себе самом теперь куда больше, чем прежде.
Он теперь только и делал, что принимал отовсюду сигналы.
Все сигналы, посланные желудком, были Мангушевым получены вовремя, были в нужные сроки обработаны и уложены в уютные ячейки подсознания,
Теперь самое время окунуться, и он окунулся, и в его окунании не было ничего примечательного: плыл он саженками и вертел при этом головой, как это и полагается при подобном народном стиле плавания.
Выйдя из воды, он остановился и бросил взгляд в сторону соседей.
Не то чтобыему хотелось внимания с их стороны. О нет! Но он хотел к себе интереса. Ненавязчивого такого интереса. Ведь хочется же, чтоб окружающие испытывали бы к тебе ненавязчивый интерес, но очень близко при этом не приближались. И интерес чтоб был не оскорбляющий, без насмешки.
«И не подобострастный», – через некоторое время добавил он.
Соседи все еще спали: дебиловатый папа, мама и дочь.
Дочь была прекрасна, восхитительна была дочь. И совсем она не белобрысая, а русая. Тонкие черты, носик прямой, хороший; пышные, словно припудренные ресницы, а в фигуре – тонкость и одновременно мягкость, и ноги, не нахальные, а тоже округлые и мягкие, и ступни, очень аккуратные, маленькие ступни – Мангушев внезапно обнаружил, что в родном городе он уже соскучился по маленьким, хорошо выточенным не растоптанным ступням – и нога в подъеме была тоже нежной, но не вялой, а так хорошо сохраняющей форму, что ступня не должна была распластаться при ходьбе, не должна была; большой палец не мясистый, но и не худой, не костистый, не длинный, хороший палец, и ноготь на нем был самой идеальной формы.
«Форма ногтя на большом пальце сильно зависит от строения всего пальца, всей стопы, и всегда выдает в женщине породу», – думал Анатолий.
Он вдруг обнаружил, что он думает над тем, что видит, и что с ним это происходит так красиво и внятно как бы впервые: раньше он только бессловесно наблюдал, нечленораздельно бурчал, читал про себя газету или видел фильм, а теперь он смог об этом сказать стройно и, следовательно, красиво хотя бы и самому себе.
Он вдруг понял, что из водоворота слов, царившего вокруг, с некоторых пор он может выбрать самые нежные и влажные, и он выбирает их и соединяет, и, соединившись – гармонично зазвучав, – как он сказал сам себе, они становятся мыслью.
Вот эта мысль начинает жить уже какой-то своей, особенной жизнью, и вот она стремится покинуть его, она упирается, извивается, становится то упругой, то осязаемой, то бестелесной, ускользающей, потому что он ей-то уже не нужен, а ему нужна она. И сколько сил следует положить на то, чтобы удержать за хвост эту улепетывающую особу, и сколько при этом происходит вмешательств со стороны, каких-то побочных событий, впечатлений, явлений, которые не дают ее сосредоточенно удерживать.
Словно все содружество мыслей противостоит тебе, словно оно только и ждет, когда можно будет выдернуть новорожденную, пусть скользкую и очень подвижную, но все же беспомощную, еще синюю от натуги, у тебя из рук и утащить ее, присовокупив к своей компании, и сколько телесной радости испытываешь тогда, когда удержал, когда смог додумать ее до конца, и она оформилась окончательно, и она уже узнает своего родителя, – он уже сбивался на воспоминания, – она твоя! Твоя!
«Это счастье», – сказал он мухе, которая ползала по подстилке.
«У дочери водоноса, – медленно и осторожно продолжал думать Анатолий на все ту же тему женской стопы, чуть ли не вслух, чуть ли не по слогам, бережно, чтоб только не вспугнуть, чтоб только не расплескать то, о чем он говорит, чуть ли не изменившимся от всех этих открытий блеющим может быть внутренним голосом, – в стопе у дочери водоноса в силу наследственности было бы много мяса, и ноготь был бы толстым, многослойным, ядовито выпирающим и она обязательно делала бы педикюр и красила бы его в яркое, или еще – ноготь на большом пальце сильно стригут и он проваливается, продавливается, обрастая вокруг плотной кожей и одновременно такой же кожей обрастает сознание, – уже очень быстро бормотал он, – а здесь с ногтем все в порядке, просто отлично все с ногтем, и скос от большого пальца до мизинца просто великолепен, и следующий за большим, указательный палец на ноге не вылезает вперед, не обгоняет все остальные пальцы. Приятно держать такую стопу в руках!» Уффф!..
Мангушев еще долго смотрел на изумительные ступни, а потом ему пришло в голову, что если мысль о чем-то убийственно точна, – то, называя это что-то только ему одному присущим именем, перечисляя только ему присущие признаки, мы тем самым как бы оформляем изъятие этого чего-то из окружающего мира, и что существовать в этом мире может только еще не названное нами, то есть и им, Мангушевым.
Он ошалело взглянул на девушку. Ему совсем не хотелось оформлять ее изъятие.
«Бред какой-то», – выдохнул он и сразу успокоился.
Мысли у него как-то сразу кончились, и установилась послемысленная пустота, и он испытал от этого огромное облегчение и с огромным облегчением он взглянул на лежащую Леночку.
Какое-то время он еще существовал безо всяких фантазий, а потом что-то незаметно вернулось к нему и ему почему-то представилось, что эта чудная – да-да, чудная Леночка вышла замуж и проснулась раньше мужа на подушке, а утренний свет рапирами проникает сквозь задернутые шторы, рождая резкую полосу света и тени, и тень ложится на лицо спящему, и это лицо кажется неживым, до того кажется, что молодая неопытная супруга начинает прислушиваться, дышит ли он, но он вполне дышит, и она вдруг понимает, что этот человек ей как бы на всю жизнь, и ее, наверное, охватывает легкое недоумение, беспокойство, а под глазами у него могут быть даже синие круги, и утренняя щетина непременно выступит, а она малодушно даже и не подозревала, что щетина может так сильно выступить и теперь вот должна любить в нем даже эту щетину, а еще и то, как он шумно встает по утрам, и то, что он слегка кривоног – у него, как оказалось, тощие икры, да и вообще их почти нет, словно у кузнечика – и мелкие, обтянутые лопатки, и гряда позвонков, и много веснушек и родинок, и островки родимых пятен, и от этого кожа кажется нечистой, и, умываясь, он плещется словно животное – трубит, сморкается, и запах от него исходит, и к этому запаху еще нужно привыкнуть, потому что пахнет не симпатично.
Мангушев все еще стоял и смотрел на спящую Леночку, и легкая, ни к чему и ни к кому не обращенная зависть овладела вдруг его сердцем, зависть, живущая где-то глубоко мокрым мышонком и при необходимости вспархивающая наглым воробушком.
А потом он вспомнил свой первый эротический опыт и Надюшу Т., много старше его, и то, как он, преодолевая что-то в себе, целовал ее медицинских размеров каменеющий сосок, а она так при этом отчего-то смеялась и гладила его по голове.
Может быть от всех этих, в некотором смысле, тоскливых дум, у него снова заныла спина и шея – опоясывающая боль зарождалась где-то у поясницы и, постепенно завоевывая все новые и новые пространства, поднималась вверх – и он принялся разминать ладонями шею, а потом согласился на это тонущее чувство, решив, что все из-за холодной воды, и нужно как следует погреться – полежать на солнышке.
Он стал опускаться на подстилку так, как опускаются только люди с больной спиной: держа туловище прямо, приседая на корточки, напряженно всматриваясь вперед, в какую-то пустую точку, словно прислушиваясь и ожидая от своего собственного тела подвоха.
Солнце занялось им немедленно; стало тепло и уютно, боль, тупея, растворилась и все мысли до единой птичками в форточку вылетели из головы, а солнце уже пощипывало плечи и насмешливо проводило по лопаткам горячей губкой, отпускало на время и опять проводило, и его разморило окончательно, и в голове сделалось мягко, будто мозг безболезненно заменили на хлопок, в котором среди волокон лишь изредка можно натолкнуться на колючую семечку – желание, и желание это элементарнейшее, например, не открывая глаз, наощупь, найти бобочку и напялить ее на темечко и, распластавшись снова, утонуть-утонуть в солнечной вате, и под веками уже забегали-забегали золотистые искорки, их подхватил слабый поток и неизвестно куда понес, и неизвестно откуда взялась та старушка, с курсистским прошлым и когтистыми лапками, – она все хватала ими воздух, все хватала и что-то беззвучно говорила, и глаза у нее без век, и он все силился услышать, понять, что она говорит, все силился вспомнить при каких обстоятельствах он ее видел, а говорила она, судя по артикуляции, что-то знакомое до зубного нытья, но не вспомнить никак; а волосы ее – седые стриженые космы растрепаны и страшно становится, и не старушка это уже вовсе, а птица, а вокруг него все рожи, рожи, хихикающие, обступающие, берущие в кольцо, теснящие, а он уже задыхается в их окружении, широко открывает рот и никак не может вдохнуть: воздух как бы останавливается перед входом в горло и не идет туда, и у него начинается натуральное удушье, он хватается за горло, а вокруг все эти рожи, и наконец вместо рож – одни раки – красные, пустые, высосанные и он тоже среди них красный пустой рак, а в теле у него пальцы – белые, крупные, жирные – туго копаются в нем, выскребают, и вот уже все выскребли, и тут его начинают надевать на руку, как перчатку, протискивая, уплотняя каждый палец, и его голова какое-то время болтается беспомощно, и глаза его видят как все вокруг качается из стороны в сторону, ускользая от фокуса, и указательный палец той руки находит как бы вход в шею, и вот этот палец уже у входа в череп и его проталкивают внутрь, и вот он уже в самой голове, и он в ней отвратительно ворочается, устраивается, заполняя все самые мелкие, самые ничтожные, но такие дорогие ему, Анатолию Мангушеву, пустоты. И его уже явно тошнит, и он уже окончательно надет на все пальцы и уже несколько раз пробуют, хорошо ли, достаточно ли туго он надет – и, наконец, разводят средний, большой и указательный, и он, помимо своей воли, кивает головой и хлопает руками.
Он проснулся в испарине.
Роскошное солнце палило нещадно; в природе установилась мощная, дивная духота, духота, по которой тоскуешь, которую вожделеешь подслеповатыми, без мороза промозглыми, а с морозом пробирающими до костей зимними днями; духота, к которой с гниющей осени стремишься каждой своей душевной подвижкой-заслонкой, фиброй, жаброй, и которой бежишь, едва только она устанавливается.
У него уже горела кожа. Он лежал какое-то время соображая – приснилось ли ему все это, или вся эта гадость все же происходила с ним наяву?
Наконец, он решил, что все это ему почудилось, привиделось, после этой констатации он переполз вместе с подстилкой в хилую тень, под какие-то неясные кусты и устроился там, и какое-то время лежал не шевелясь, в полудреме.
После этого, на самом деле, быстрого, мгновенного сна и всего этого привидевшегося ему кошмара осталось какое-то послевкусие, грудное томление, и какая-то неясная тоска незаметно овладела им, она настойчиво крепла, теснила, бередила душу; что-то непонятное все же зарождалось в окружающем воздухе, что-то было в нем, что поддерживало, подпитывало эту непроходящую томительную тяжесть: и в какой-то момент захотелось какого-то утешения, но ничто не утешало.
Томление то накатывало на него, то отпускало, то снова накатывало, наваливалось до того, что в одночасье можно было решиться на что-то, может быть даже на что угодно, или совершить нечто такое, что в другое время ни за что бы и никогда… оно гнало его куда-то, настойчиво заставляя идти, бежать или что-то делать. И он решил уйти и ушел дальше на косу – там совсем не было людей – и там он снял, наконец, свои прелые плавки – наверное это от них все и стыло, они так холодили чресла. «Чресла», – повторил он про себя это слово – и стало тепло и в том раздетом месте, и тоска куда-то подевалась, и возникло какое-то удивительное чувство самодостаточности, какое-то восхитительное ощущение полной, абсолютной свободы: исчезли все неприятности, все страхи, все беды, все заботы, и стало казаться, что день этот никогда не закончится, как никогда не закончится и эта радость неперепоясанного тела.
– О! – негромко сказал он сам себе.
У воды духота не чувствовалась; слабый ветерок омывал кожу, и речной воздух, свежестью своей обязанный разложению различных растительных и животных останков, вынесенных на берег волнами-коротышками, щекотал ноздри, а по небу плыли плотные флотилии облаков, кудлатых и сочных, с потемневшим, созревшим нижним краем, с верхушками-парусами – молодыми, нахально надутыми, самонадеянно белыми.
Приятно в такое время лежа разглядывать какой-нибудь свой одинокий волосок на тыльной стороне ладони, радуясь тому, что и у корня он уже позолочен солнцем; приятно в такое время сидя или стоя удивляться целесообразности всех своих сочленений и чувствовать себя созвучным природе и думать о том, что в подобных условиях голый человек не способен на подлость, что он для нее не предназначен, а предназначен он для радостного приятия (красивое все-таки слово) этого чистого, голубого, очень тонкого, очень хрупкого субтильного мира, смотрящего на него с ласковой застенчивой улыбкой прощающего и слабость, и глупость, и суетность; приятно ощущать себя на необитаемом острове и бродить, бродить в исследовательском зуде, изучая недалекие закоулки.
Так можно обнаружить, например, неизвестно как и откуда выросшую здесь тыкву, и не тыкву как тыкву, а тыкву как растение, разбросавшую свои жесткие, шершавые листья и плети, украшенную подвядшими желтыми цветами-граммофончиками.
Мангушев заглянул в пыльную глубь цветка – там солнечные лучи гасли в бусинках чего-то липкого.
Цветок был громадным – внутри оказалось очень много места и вокруг толстого пестика разместились: шмель, оса и парочка мух. Все были совершенно пьяны и не обращали друг на друга ни малейшего внимания; оса, чуть пошевеливая замусоленными усиками, таскалась по дну цветка как неприкаянная тетка – выпивоха, что бродит в пивной от стола к столу, осматривая кружки, в поисках недопитого пива; шмель могучим грузчиком лежал, привалившись к стенке, весь перепачканный в пыльце и в липком сусле, временами он даже пытался было гудеть, но быстро затихал и бесцельно потирал лапками; мухи пребывали в ужасном отупении и все время мыли себе шеи. Мангушев поковырял в цветке травинкой, чем не произвел ни малейшего впечатления на компанию.
Тень благословенная легла на землю как раз в тот момент, когда Мангушев изучал цветок – это вышеупомянутый авангард флотилии облаков достиг и заслонил собой солнце. Тень пала и пробежала по песку, словно легкая дрожь по телу после сна, и Мангушев, запрокинув голову, принялся рассматривать облака, которые перехватывали друг у друга солнце.
Над горизонтом неожиданно появилось густотертое темно-синее пятно. Из пятна, урча, будто перекатывая камешки во рту, выдавилась огромнейшая брюхоногая многоплечая тучища и ужаснейшим образом поползла на город, видимый на другом берегу, ее отвисшее брюхо почти задевало крыши, и небо там вместе с землей превращалось в серо-синюю густую дрянь; дома тонули в ней один за другим, словно штриховались вертикальными линиями; ветер, сорвавшись с места, подхватил, взметнул цепляющийся за землю песок и погнал его фартуком перед собой.
Надвигалась гроза. Великий вой поднялся над пляжем: женщины и девушки выли, как показалось Мангушеву, словно морские сирены или, как ему вслед за этим показалось, тормозные колодки, мужчины им вторили; видно было, как люди – маленькие далекие точки метались по берегу, собирая детей и вещи, и убегали – кто на катер, кто в кусты, кто куда.
Мангушев тоже бросился собирать вещи, он понял, что убежать не удастся, поэтому он собрал все и отнес это все в кусты и накрыл там все это полиэтиленовым мешком и остался стоять рядом в слабой надежде, что все это быстро кончится.
В это мгновение тучи окончательно закрыли солнце, капли торопливо тронули песок, а потом треснули по нему, и потом уже дождь ударил о землю тысячей копыт, и, подхваченные ветром, острые струи понеслись-понеслись-помчались по земле не разбирая дороги, перемешивая всё и перемолачивая; они били, кололи, хлестали, впивались в лицо, в глаза, в плечи, в спину, в мозг и гнали, гнали, гнали в кусты – там что-то срочно и лихорадочно одевалось на голову – а потом из кустов – и по дороге все срывало – и длинные, летящие к земле бичи струй настигали везде и человек, пометавшись по берегу, бежал к воде и бухался в нее и сидел в ней, ставшей необычайно теплой, по шею, а вокруг кипело, кипело, кипело, и грохнуло в конце концов изо всех сил, будто по металлической трубе из поднебесий, со скрежетом задевая о стенки, полетел металлический шар, стремительный и тяжелый, и мгла косматая понеслась к земле и било, било, било еще и еще и ныла нижняя челюсть, и во рту, кроме слюны с водой, ощущался тоскливый металлический привкус.
Толстая молния, блеснув в зрачках, вошла в землю так близко от берега, что от удара Мангушев, давно пребывающий по горло в воде, оглох, а потом покалывали барабанные перепонки и где-то за грудиной, а тело в воде совсем замерзло, одеревенело и болело какой-то особенной, скручивающей болью, а вода кипела у рта и этому кипению не видно было конца, а боль в спине разрасталась многорукой актинией, шевелила дергающимися пальцами-щупальцами, немягкими, жесткими, быстрыми; она то охватывала корсетом ребра и давила, то смолкала, то вспыхивала снова в какой-то точке, не давала вздохнуть, заставляя мычать, тоненько выть и сплетаться в клубок, перекатываться, переваливаться в бурлящей мелкой воде с бока на бок, а волны мелкие, частые захлестывали и накрывали уже с головой, не позволяя схватить вовремя воздух, и он решил выскочить хоть на мгновенье, чтоб хоть на какой-то миг уйти от этой боли, и он вылетел на берег и в ту же секунду был исхлестан твердыми, как спицы, струями и задохнулся от водяной пыли и холода, и заметался, побежал назад к спасительной воде, но не добежал. Что-то заставило его вскинуть голову и посмотреть вверх, и он увидел, как на него медленно оседал увеличиваясь ослепительный шар, и он остался стоять, только в теле возникла необычайная ясность и легкость, будто его покинули так досаждавшие ему чьи-то пальцы – большой, средний и указа…