Киммерийская крепость Давыдов Вадим
ВЕНОК ЭПИГРАФОВ
Есть в наших днях такая точность,
Что мальчики иных веков,
Наверно, будут плакать ночью
О времени большевиков.
И будут жаловаться милым,
Что не родились в те года,
Когда звенела и дымилась,
На берег рухнувши, вода.
Они нас выдумают снова -
Сажень косая, твердый шаг -
И верную найдут основу,
Но не сумеют так дышать,
Как мы дышали, как дружили,
Как жили мы, как впопыхах
Плохие песни мы сложили
О поразительных делах.
Мы были всякими, любыми,
Не очень умными подчас.
Мы наших девушек любили,
Ревнуя, мучаясь, горячась.
Мы были всякими. Но, мучась,
Мы понимали: в наши дни
Нам выпала такая участь,
Что пусть завидуют они.
Они нас выдумают мудрых,
Мы будем строги и прямы,
Они прикрасят и припудрят,
И все-таки пробьемся мы! «…»
И пусть я покажусь им узким
И их всесветность оскорблю,
Я – патриот. Я воздух русский,
Я землю русскую люблю,
Я верю, что нигде на свете
Второй такой не отыскать,
Чтоб так пахнуло на рассвете,
Чтоб дымный ветер на песках…
И где еще найдешь такие
Березы, как в моем краю!
Я б сдох как пес от ностальгии
В любом кокосовом раю. «…»
Павел Коган (1918 – 1942)
Благими намерениями вымощена дорога в ад.
Джон Рэй
Не бойся, не надейся, не проси.
Лагерная мудрость
Чтоб добрым быть, нужна мне беспощадность.
У. Шекспир
Его гибкий ум был настолько разносторонен, что, чем бы он ни занимался, казалось, будто он рождён только для одного этого.
Тит Ливий
И тебя не минуют плохие минуты -
Ты бываешь растерян, подавлен и тих.
Я люблю тебя всякого, но почему-то
Тот, последний, мне чем-то дороже других…
Ю. Друнина
Давно отцами стали дети,
Но за всеобщего отца
Мы оказались все в ответе,
И длится суд десятилетий,
И не видать ещё конца.
А. Твардовский
Самая великая вещь на свете – это владеть собой.
Следует отказываться от всяких несвоевременных действий.
Вероломство может быть иногда извинительным; но извинительно оно только тогда, когда его применяют, чтобы наказать и предать вероломство.
М. Монтень
Россия – Сфинкс. Ликуя и скорбя,
И обливаясь черной кровью,
Она глядит, глядит, глядит в тебя
И с ненавистью, и с любовью!..
Да, так любить, как любит наша кровь,
Никто из вас давно не любит!
Забыли вы, что в мире есть любовь,
Которая и жжет, и губит!
А. Блок
Вот она, вот. Никуда тут не деться.
Будешь, как миленький, это любить!
Будешь, как проклятый, в это глядеться,
будешь стараться согреть и согреться,
луч этот бедный поймать, сохранить!
Щелкни ж на память мне Родину эту,
всю безответную эту любовь,
музыку, музыку, музыку эту,
Зыкину эту в окошке любом!
Тимур Кибиров
Москва, Курский вокзал. 27 августа 1940
Гурьев, предъявив кондуктору на перроне плацкарту и паспорт, подошёл к вагону. До отправления оставалось чуть меньше четверти часа. Кондуктор-проводник, вытянувшись под его взглядом, кивнул и распахнул перед ним дверь. Гурьев вошёл в купе, поставил в ящик свой чемодан, точно туда поместившийся, опустил сиденье, задвинул чертёжный тубус на полку над дверью. Сел на диван, поддёрнул двумя пальцами занавеску, посмотрел в окно.
Шаги в коридоре, ничем не похожие на шум, производимый обыкновенными пассажирами, отвлекли Гурьева от созерцания заоконного пейзажа. Звук шагов замер точно напротив двери в его купе. Ну же, подумал Гурьев. Дверь рывком распахнулась, и он увидел в проёме молодую женщину, и с нею – девочку лет шести. Впрочем, Гурьев мог и ошибиться – туда-сюда на полгода – относительно возраста ребёнка. Но вот что касается всего остального – тут ошибки быть не могло.
Он привычно подавил вздох. Вид и у женщины, и у девочки был далеко не презентабельный: аккуратные и чистые, но сильно поношенные вещи, стоптанные в прах туфельки. Контраст с его собственным нарядом просто разительный. На людей, путешествующих исключительно первым классом, компания явно не тянула. К тому же Гурьев, не особенно жалуя попутчиков в принципе, распорядился выкупить купе целиком.
Женщина смотрела на Гурьева. В ёё взгляде не было ничего, кроме отчаяния. Я бы на её месте попробовал общий вагон или, в крайнем случае, смешанный, подумал Гурьев. Но мягкий?! Какой нетривиальный ход, однако.
Всё, абсолютно всё было написано у непрошеной попутчицы на лице. Он умел читать по лицам куда более сложные послания. Выучился. Что же мне с вами делать-то, снова вздохнул Гурьев. И как вам мимо кондуктора на перроне удалось проскочить, вот что интересно. Ладно. Действовать будем, как сказал бы товарищ секретарь ЦК Сан Саныч Городецкий, в соответствии с обстановкой. Он знал, что прокачал [1] всё абсолютно верно: вещей у женщины не было. Никаких. Ему потребовалось не больше секунды на раздумья.
Гурьев сделал вид, будто несказанно рад своим гостям:
– Доброе утро. Вы не стойте в дверях-то, проходите. Скоро трогаемся.
– Да… Что? – проговорила женщина едва слышно. Было видно – тон Гурьева сбил её с толку.
– Проходите, – повторил Гурьев. Он не просто лучился радушием и спокойствием. Он и был – само спокойствие, само радушие. – Проходите, проходите, смелей. Усаживайтесь, вот так, по ходу поезда, чтобы девочку не укачало. Вам ехать-то далеко?
В глазах у женщины снова загорелся лихорадочный огонёк. Дикой, невероятной надежды. Готовности на всё, абсолютно на всё, только… И, конечно же, страха. Того самого страха, который, кажется, уже навечно угнездился едва ли не в каждом из живущих – здесь и сейчас. Гурьев моргнул, пряча за этим рассеянным движением пристальную цепкость профессионального внимания, отточенного годами соответствующих тренировок, и улыбнулся – ободряюще, даже ласково. Сколько лет, подумал он, пора привыкнуть уже, а вот, поди ж ты – не могу. Боже, какое милое лицо, что сделалось с ним, смотреть нельзя. И девчушка – просто кукла, глазёнышки, как два шоколадных уголька, – только бледненькая, не то, что витаминов – просто еды, и той, видно, не хватает.
Женщина, поколебавшись, переступила порог и опустилась на обитый красным плюшем диван напротив Гурьева, как-то не по-городскому ловко подсадив девочку и уместив её рядом с собой. И, затравленно оглянувшись на вход, снова посмотрела на Гурьева. Скользнув к двери, Гурьев закрыл её, повернул на один оборот защёлку шпингалета и вернулся на своё место, проделав все эти манипуляции с такой скоростью, что у гостьи наверняка зарябило в глазах.
Он снова улыбнулся – как можно беззаботнее, и ободряюще кивнул.
Женщина украдкой, – думая, вероятно, будто делает это украдкой, – разглядывала Гурьева, пытаясь сообразить, что же за тип перед ней. Судя по всему, это ей никак не удавалось. Гурьев потрогал себя за скулу и сказал, как будто бы ни к кому не обращаясь:
– Ну, вот и славно. Устраивайтесь, обживайтесь. Кондуктор наш появится уже после того, как мы поедем, так что располагайтесь и чувствуйте себя, как дома. А я вас временно покину. Запритесь, хорошо? Я постучу.
В тамбуре он достал плоский портсигар, вытащил набитую трубочным табаком папиросу собственного изготовления, с длинной гильзой, несколько раз ударил ею по крышке, как бы уплотняя и без того тугую механическую набивку; сильно сжав «накрест» короткий мундштук, вцепился в него зубами так, словно хотел прокусить картон насквозь. Крутанув колёсико зажигалки, он вызвал к жизни яркий жёлто-оранжевый огонёк пламени, и прежде чем прикурить, долго смотрел на него, не мигая. Гурьев курил мало и редко, это даже курением сложно было назвать. Да и не курил он – окуривал. Густой фруктово-табачный запах помогал ему сосредоточиться и был приятен для обоняния, – не только его собственного, но и окружающих. А сейчас ему требовалось совершенно точно «перекурить это дело». Ну, спаситель грёбаный, усмехнулся Гурьев, опять? Опять, опять. Всегда. Никуда тебе от этого не деться, дорогой. Никуда. Судьба такая. Страна такая. Время такое. Карма. Ничего нельзя делать сразу. Можно всё испортить, если сразу. Мы готовимся. Готовимся. Уже четыре года, Варяг. Четыре года. Почти пять. Рабы. И гражданами становятся только тогда, когда просят пройти. Ненавижу. И мы тоже, – нашли, называется, способ. Ну, да, получилось. Пока – получилось. Пока что у нас всё получается. В том числе и то, что не может и не должно получаться. А потом, дальше?! Гурьев зажёг папиросу, неглубоко затянулся и с силой выдохнул дым вниз через ноздри. Сделав ещё две затяжки, он понял -курить ему совершенно не хочется.
Он с сожалением посмотрел на не докуренную даже до половины папиросу, сунул её в пепельницу и устало прикрыл глаза. Нет, это наваждение какое-то, подумал он. Эти бабы меня когда-нибудь доконают. Откуда взялась на мою голову эта несчастная?! И почему я – неужели никого вообще вокруг больше нет?! Я же не могу. Я вообще ни о ком не могу думать, только… Что же мне со всеми вами делать, я же ведь не Христос и даже не родственник… Или родственник всё-таки? Каким-то боком, теперь, после всего? Он посмотрел на часы. До отхода по расписанию оставалось не больше трёх минут. И неуловимым, змеиным движением, способным вогнать случайного свидетеля, окажись таковой поблизости, в ледяной смертельный пот, отступил в глубину тамбура. Ему совершенно не хотелось возвращаться в купе. Не хотелось разговаривать с этой женщиной. Вообще ни о чём, никогда. Ничего нового он ей не в состоянии был сказать. Ничего. Вагончик тронется, перрон останется, невесело усмехнулся Гурьев. Надо было напугать её как следует каким-нибудь трюком. Пожалел, идиот. Всё будет хорошо, пока не станет совсем плохо. Так плохо, как вообще, наверное, не бывает.
Первый рывок локомотива судорогой прокатился по составу, Гурьев услышал свисток паровоза, и поезд, наконец, тронулся, сначала медленно, потом всё быстрее, быстрее. Гурьев дождался, пока башня вокзала окончательно скроется из виду, и направился назад, в купе.
Литерный «Москва – Симферополь». 27 августа 1940
Отворив незапертую, несмотря на его просьбу-предупреждение, дверь, Гурьев увидел, как попутчица опять вздрогнула. Она сидела вместе с девочкой на том самом месте и, кажется, в той же позе, в какой он её оставил. Гурьев кивнул и улыбнулся обеим, словно старым знакомым, достал из сетки для мелких вещей свежий номер «Известий» и сел на свой – дважды законный – диван.
Он успел даже перевернуть страницу, где осьмушку полосы занимал портрет Папы Рябы, как припечатал лучшего друга чекистов ещё в двадцать восьмом неутомимый на придумывание всяческих прозвищ зам Городецкого Степан Герасименко, и усмехнулся. Давно, давно мы так не говорим и даже не думаем, Стёпа. Очень, очень давно.
«ТАСС, 26 августа. В последнее время в средствах буржуазной печати настойчиво муссируются слухи о якобы ширящейся советизации республик, недавно присоединившихся к СССР. При этом так называемые „аналитики“ этих самых средств печати утверждают, будто в этом и состоит основной смысл присоединения к СССР. Совершенно ясно, что подобные утверждения преследуют своей целью вбить клин недоверия и настороженности между населением присоединившихся к СССР республик, органами местного самоуправления этих республик и руководством СССР, командованием и бойцами РККА, дислоцированными на территории Литвы, Латвии, Эстонии, Западной Украины и Белоруссии, Молдавии, Буковины и Закарпатской Украины. Несмотря на отдельные факты превышения власти военными комендантами территорий и сотрудниками органов НКВД по борьбе со шпионажем и саботажем, несмотря на злоупотребления и некомпетентность некоторых советских и партийных работников на местах, проявленное ими непонимание нужд и чаяний простых людей, руководство СССР, тщательно расследуя каждый такой случай и строго, беспристрастно наказывая виновных, подтверждает свою приверженность принципам, лежащим в основе договоров о взаимопомощи и договоров о вступлении в СССР – принципам широкого и глубокого местного самоуправления, многоукладной экономики, внимательной и взвешенной национально-территориальной политики».
Неплохо, решил Гурьев, неплохо. Хороший щелчок по носу этим писакам. Одно слово – щелкопёры. Акулы пера. Шакалы ротационных машин. Сейчас опять вытьё начнётся – обман, дезинформация, да кто же поверит, большевики, коммунисты… Им всегда будет мало – что бы мы не делали. Всегда слишком мало «демократии», всегда слишком много контроля. Они не помнят – и не хотят помнить, что вытворяли сами, прежде чем стали великими и свободными. Сытый голодного не разумеет. Ничего, ничего. Мы справимся.
Процесс изучения официальных новостей был прерван появлением кондуктора:
– Билетики предъявляем, граждане, билетики на проверочку!
Гурьев достал паспорт, обе плацкарты и протянул их дедуле. Когда женщина поняла: Гурьев показал не один билет, а два, кровь совершенно отлила от её лица, и без того отнюдь не пышущего здоровьем. Кондуктор так долго и придирчиво изучал бумаги – Гурьев даже развеселился: тоже мне, выискался специалист по органолептике [2]. Дедушка Мазай со вздохом вернул ему документы:
– А гражданочки паспорточек? Будьте добры, гражданочка. – И, куда более подобострастно, – Гурьеву, в котором безошибочным лакейским чутьём распознал большое начальство, впрочем, плохо представляя себе реальные масштабы этой величины: – Понимаете, гражданин, – инструкция. Полагается, значит-ца, у всех пассажиров документики проверочке подвергать, значит-ца, на соответствие предъявляемой личности, потому как бдительность – это в нашем кондукторском деле, гражданин хороший, самое главное. Без этого нам, кондукторам, никак невозможно, значит-ца!
Гурьев удивился. Кого-то ищут? Её? Ориентировку кондукторам раздали? Чушь, подумал он. Просто быть такого не может. Вот совершенно. Или я недостаточно представительно выгляжу? Вот же навязались, на мою голову. С внушающей невольное уважение скоростью и правдоподобием Гурьев изобразил осеняющую лицо – непонимающе-, начальственно-, брезгливо-, изумлённо-, скучающе-, раздражённую – полуулыбку, полугримасу:
– Что!?
Натолкнувшись взглядом на серебряный смерч в завораживающе светлых глазах непонятного пассажира, ревнитель железнодорожной дисциплины вжал голову в плечи. Но выскакивать за дверь не спешил. То ли совсем обезумел от странности ситуации, то ли ещё что. Конфликт ужасов, подумал Гурьев. Ужас здесь и сейчас – и ужас там и тогда. Что выбрать? Что предпочесть? Какая дилемма. Какой молодец Гурьев. Как умеет ставить людей в безвыходное положение. Ну да, ну да.
Он откинулся на бархатную спинку дивана, сложил ногу на ногу, слегка покачал начищенным до невероятного блеска ботинком и вдруг щёлкнул в воздухе пальцами – так громко, что все присутствующие вздрогнули, а девочка испуганно прижалась к матери. Кивнув, проговорил, голосом выстуживая воздух в купе до стратосферной температуры:
– Товарищ Кукушкин. – Фамилию кондуктора Гурьев запомнил. Он всегда всё помнил. Ну, откуда, в самом-то деле, было знать старому сексоту [3]: Гурьев внимательно изучил штатное расписание литерного пару дней тому назад. И знал не только дедкину фамилию и физиономию, но и кое-что ещё, гораздо более интересное. Увидев, как поехало у деда лицо, Гурьев чуть-чуть прищурился. – За проявленную бдительность объявляю вам благодарность. А теперь сделайте одолжение, – он так повёл взглядом в направлении двери, что кондуктора качнуло. – Закончите проверку пассажиров, принесёте три стакана чаю и печенье. И не отлучайтесь далеко. Если понадобитесь, я вас позову.
Дедушка Мазай громко сглотнул и, засновав головой так, словно она была приделана к челноку швейной машинки, испарился. Гурьев, посмотрев секунду на дверь, шевельнул бровями и взялся, как ни в чём не бывало, за газету. И, лишь заслонившись от женщины бумагой, прищурился, увидев почти наяву, как кондуктор, рухнув на шконку в своей конуре, трясущимися руками накапывает себе в стакан камфару. Стукач в трауре. Бог ты мой, как же мне это надоело. А ведь это всё придётся разгребать, разгребать. Нельзя же просто убить их всех. Или можно?
Девочка всё это время тихо, как мышка, возилась в уголке с маленькой тряпичной куклой, судя по всему, самодельной. Женщина первой нарушила тишину:
– Что же вы так газетой увлеклись, товарищ следователь? Что у вас там дальше по плану – случайное знакомство? Давайте, не стесняйтесь!
Гурьев вздохнул и понял: дочитать «Известия» он сможет только вечером. Если сможет вообще. Ты правильно угадала, милая, я умею приказывать, подумал он. А приказывать у нас может только тот, у кого есть власть. Никому даже в голову не приходит, что и обычный человек должен уметь приказать власти оставить его в покое. А если она не захочет – свернуть ей шею ко всем чертям.
– У вас есть выбор? – спокойно спросил Гурьев, медленно и аккуратно складывая газету.
– Что?! – голос женщины сорвался. Он увидел, как задрожали её руки, и как на побледневшем лбу мгновенно выступили капельки пота.
– Я спрашиваю, какой у вас есть выбор? – повторил Гурьев, по-прежнему не повышая тона. – Даже если я и в самом деле следователь. Что это меняет в нашей ситуации? Поверьте, ровным счётом ничего. Вот совершенно. Кто у вас там? Муж?
Конечно, она поняла, о чём он. Кивнула и съёжилась. Гурьев на миг прикрыл глаза. Ни у кого из нас нет выбора, подумал он. Ни у кого. Это лишь кажется, будто ты высоко и у тебя есть выбор, – ещё и потому, что ты высоко. На самом деле всё не так. Очень давно нет у нас выбора. Может, он и был у нас раньше. А теперь – весь вышел.
– Ну, будет, – он опять вздохнул и посмотрел в окно. – Извините, если я вас напугал. День такой выдался. Никакой я не следователь. Я учитель. Еду на работу в Сталиноморск.
– Довольно глупо, между прочим, придумано, – вскинулась вдруг женщина, и Гурьев услышал в её голосе истерические нотки. – Да какой же вы учитель?! Вам… Вы… Вон какой… Да видно же… Сразу же всё видно! А в Сталиноморске у меня мать живёт… Господи, Господи, как же это…
Женщина прижала кулачки к щекам и зажмурилась. И слёзы, которые Гурьев никогда не мог переносить, так и брызнули у неё из глаз.
Ох, женщины, грустно подумал Гурьев, всё-то вы чувствуете, хорошие вы мои. Учитель. Наставник заблудших. Всё видно, да? Так-таки прямо и всё? Распустился. Дисквалифицировался. Раньше кем угодно мог притвориться – хоть японским богом. А теперь – сразу видно. Сразу видно: хочу – убью, хочу – помилую. Советский начальник. Это была с самого начала очень глупая идея – ехать поездом. С самого начала. Надо было лететь – как обычно. До самого места. Почему, почему?!
– Мама, я кушать хочу, – вдруг сказала девочка, пододвигаясь поближе к женщине. – Дай мне хлебушка…
– Катюша, потерпи, солнышко, – женщина словно опомнилась, быстро провела мысками ладоней по скулам, ловко, привычно взяла дочь на руки. – Потерпи, золотко, ладно? Приедем к бабушке, она нам пирогов испечёт…
– А пироги вкусные?
– Вкусные, вкусные. Потерпи, ладно?
– А мы далеко ещё до бабушки поедем?
– Нет, лапонька, недалеко. День да ночь, сутки прочь. Да, маленькая? Потерпишь? Ты ведь у меня умница, доченька моя золотая, да?
Девочка, вероятно, очень хотела, чтобы мамочка похвалила её, но голод был куда сильнее желания быть хорошей и умной. Катюша негромко захныкала с опаской посматривая на дядю, которого мама назвала страшным словом «следователь».
Гурьев взялся рукой за горло, в котором в этот момент что-то еле слышно пискнуло – давя этот писк, Гурьев негромко кашлянул, поведя головой из стороны в сторону, – и, сохраняя вид весёлого безразличия, вышел из купе.
Если я убью его когда-нибудь, подумал Гурьев, то вот именно за это. Ни за что другое. Он замер, вцепившись в поручень под окном. Когда всё кончится, я его убью. Или всё-таки не стану? Ведь я же дал слово. И я никогда не обещаю того, чего не могу. И всегда могу то, что обещаю.
Он оглянулся, зашёл в туалет. Поморщился от неистребимого аммиачного амбре и решил, что заставит дедушку Мазая драить очко без перерыва как минимум до Харькова. Посмотрел в зеркало, достал расчёску, пригладил волосы, – видом своим остался вполне доволен. Плотно затворив за собой дверь, Гурьев зашагал в направлении вагона-ресторана.
Подойдя к стойке буфета, Гурьев натянул на лицо самую обольстительную из имеющихся в его арсенале улыбок:
– Девушка! На два слова.
– Да, – не оборачиваясь, буркнула девица, поглощённая каким-то невероятно важным буфетным занятием.
– Как вас зовут, милая?
Таким тоном – и таким голосом – не разговаривают простые смертные пассажиры с простыми смертными буфетчицами. Девушка развернулась и с благоговейным ужасом уставилась на незнакомца, от которого её отделяла хлипкая преграда буфетной стойки. В долю секунды оценив его рост, телосложение и наряд, а также явно не пальцами впопыхах, как у большинства окружающих, организованную причёску, буфетчица, начисто позабыв о драгоценном достоинстве работника советской сферы услуг, резко сменила тон и, не забыв кокетливо передёрнуть плечиком, прошелестела, расцветая гимназическим румянцем:
– Рита…
– Замечательное имя, – Гурьев навис над стойкой и заговорщически подмигнул, продолжая улыбаться. – Ритуля, радость моя, выручайте. Горю, как швед под Полтавой.
– А что случилось? – участливо спросила девушка, мечтая о том, чтобы непонятный пассажир взмолился о помощи, – и тогда, она, Рита, – о, тогда!..
– Да вот, понимаете, сестру с дочкой везу к матери на юг, ну и, как всегда, бледную курицу в газете забыли дома. В суматохе сборов, так сказать. Помогите, солнце моё, ликвидировать прорыв, а?
– Поможем, – важно кивнула Рита и просияла: – А я вас знаю! Вы ведь киноартист, да? Я вспомнила, я вас в кино видела, да ведь?
Конечно, подумал Гурьев, я ведь страшно похож на Черкасова [4]. Сегодня – на Черкасова. Сегодня мне хочется быть похожим на Черкасова. Такой я себе выбрал образ на ближайшие пару – тройку недель. Мне так захотелось. Надо же и мне когда-нибудь развлекаться, верно? Впрочем, те времена, когда подобные игры действительно развлекали его, давно и, кажется, безвозвратно миновали. Теперь вынужденное лицедейство – безупречное, разумеется – вызывало у него скуку. Оскомину, – вот, пожалуй, самое подходящее слово. Ну, ничего. К счастью, с Ритой можно было особенно не церемониться:
– Точно, – серьёзно подтвердил Гурьев. – «Броненосец Потёмкин», помните, там коляска прыгает по лестнице?
– Помню!
– Вот я в той коляске и лежал. Страшно было, вы, Ритуля, не поверите.
– Вам бы всё шуточки, – притворно нахмурилась Рита. – Ладно, посидите, я сейчас принесу! Вам сколько порций?
– Две, – улыбка Гурьева сделалась ещё обворожительнее. – Умоляю вас, бриллиантовая моя, яхонтовая, умоляю, скорей!
Буфетчица ласточкой метнулась в кухонный отсек и через минуту вынесла Гурьеву рамку с тремя судками:
– Вот! И чай ещё там, горячий. Настоящий цейлонский!
В голосе Риты было столько всего… И неподдельная гордость за родной буфет, сумевший угодить таинственному посетителю, похожему сразу на интуриста, артиста и графа Монтекристо; и неодолимое желание, – ну, пожалуйста, пожалуйста, Боже, пусть этот человек, без всякого сомнения, из породы хозяев жизни, посмотрит на неё, буфетчицу Риту Зябликову из подмосковного городка Люберцы, где живут её четверо братьев и сестёр с мамкой, которая в свои сорок с небольшим выглядит, как семидесятилетняя старуха, а отец втихаря совсем уже спился с круга, – пускай он посмотрит на неё так, как она на самом деле заслуживает! Ведь она настоящая, живая женщина, тоскующая по истинной, неподдельной, большой любви, – и разве виновата она в том, что готова обрушить эту тоску на любого, кто хотя бы случайно окажется на директрисе огня?! И жажда штормовых страстей, которые ей не суждено пережить, и жгучая, смертельная зависть к той, которую этот светский лев, морской волк и полуночный ковбой, он же калиф, султан и герой, страстно ласкает сутки напролёт, шепча о своей негасимой любви… И что только не вырывалось ещё из глубин Ритиной души вместе со звуками ее голоса! Гурьев был для бедняжки олимпийцем, сошедшим прямо с небес. Прямо к ней. Прямо здесь. Прямо сейчас.
– С сахаром?
– А как же! И с лимоном!
– Ритуля, вы – просто чудо, я даже не знаю, нет слов. А фрукты тут у вас есть?
– Конечно, – Рита сработала глазами, сама того не зная, по хрестоматийной схеме – «в угол – на нос – на предмет»: незамысловатое пикирование Гурьева попадало в цель безошибочно, прежде всего, по причине прямоты и крайней доходчивости. Сам он в такие минуты над собой слегка посмеивался, прекрасно понимая, как выглядит вся эта бутафория со стороны для искушённого наблюдателя.
– Даже ананасы! Только дорогие очень.
– Ну, это нас не остановит на нашем праведном пути. Дайте, счастье моё, пару ананасов и яблок с полдюжины, поярче, лично для меня!
Получив пакет, Гурьев протянул девушке три купюры по пять червонцев:
– Сдачи, как говорят у нас на Кавказе, не надо.
– Ой, что ы, – Рита потупилась, но деньги взяла – алчный огонёк промелькнул у неё в зрачках. – Ой, вы такой щедрый, мужчина! Может, коньяку хочете? Армянский, четыре звёздочки!
– Не теперь, – торжественно-таинственно прошептал Гурьев и подвигал бровями, как Дуглас Фербенкс [5]. – Мне, к сожалению, пора. Всех благ, Ритуля, – и Гурьев, склонившись, чмокнул буфетчицу в щёчку – непостижимо элегантно для человека, у которого обе руки заняты комплексным обедом и десертом.
Ещё и поклонившись на прощание остолбеневшей Рите, он ретировался.
В купе он вывалил добычу на столик, где уже исходил крутым паром исправно доставленный кондуктором чай. Женщина посмотрела на Гурьева круглыми от изумления глазами:
– Учитель Вы, да?! – губы у неё прыгали, как сумасшедшие. – Учитель, да? Учитель…
– Да, – Гурьев опустился на диван. – Покормите ребёнка и сами поешьте, у вас лицо зелёное – невозможно смотреть.
Женщина разрыдалась. Гурьев не успокаивал её – молча сидел, выбивая пальцами по столешнице замысловатую дробь и смотрел в окно. А лицо было таким, словно не происходит ровным счётом ничего интересного.
– Мама, не плачь, – девочка подёргала её за рукав. – Мама, я очень кушать хочу… Давай покушаем, мама, мам… Посмотри, какие красивые, это яблоки, да? Мама, а это что такое? – Катя схватила ананас за зелёный хвост.
Женщина перестала всхлипывать и посадила дочку на колени. Он расставил судки, достал нож – несмотря на то, что Гурьев раскрыл его за спиной под пиджаком и совершенно бесшумно, при виде хищного, матово-чёрного клинка попутчица всё равно вздрогнула – и приступил к разделыванию заморской диковины. Выложив кусочки ананаса на блюдце, Гурьев придвинул лакомство Катюше:
– Ешь. И подружку свою не забудь покормить, она, наверное, ужас какая голодная.
– Ага…
– А как её зовут?
– Машенька, – еле слышно прошептала девочка.
– Ешьте, ешьте, Катенька и Машенька, – Гурьев улыбнулся. – Ехать нам целый день и целую ночь, так что следует хорошенько подкрепиться.
Глядя на негаданных своих попутчиц, Гурьев щурился и делал вид, что пристально и с интересом разглядывает чеканку на подстаканнике, – мужественно сражаясь с непреодолимым желанием смять его в кулаке, как фольгу.
Закончив с едой, женщина уложила Катю спать. Та не нуждалась в долгих уговорах – уснула тотчас же, крепко прижав к себе куколку. Женщина достала платок, вытерла глаза и несмело улыбнулась Гурьеву:
– Извините меня… Вы… Вы ведь не следователь, правда?
– Нет. А что – похож?
– Не знаю… Не очень. То есть… Нет, нет, совсем не похожи!
– Ну и замечательно, – Гурьев нарочито рассеянно провёл рукой по щекам, будто проверяя, не сильно ли отросла щетина. – Вы успокойтесь. Приедете домой, всё будет нормально. Не станут вас там искать.
– Откуда вы знаете?
Гурьев только плечами пожал:
– Знаю. Как вас зовут?
– Вера.
Гурьев назвал себя и скользнул глазами по стоптанным в прах Вериным туфлям:
– И давно вы так… скитаетесь?
Что-то было в его тоне, голосе, взгляде такое, что Вера заговорила безо всякого страха. Как это назвать словами, она не знала. Просто почувствовала, как тоненькая золотая паутинка протянулась от Гурьева к ней. Просто поняла: Гурьеву – можно.
– Полтора года. Почти…
– Что?!
– Когда Серёжу – мужа моего – арестовали, мы с Катей к моей подруге жить ушли. Просто она человек очень хороший, понимаете? С работы меня выгнали почти сразу, а из квартиры мы сами ушли. Если б не ушли, нас бы через неделю забрали бы следом, а то и скорее ещё… Да что я вам… Вы же знаете. Вот. Сергей инженер, он в конструкторском бюро Лифшица работал, они Днепрострой проектировали, их всех вместе и забрали, в одну ночь… А в квартире опечатано было всё, деньги, документы, вещи – в чём были, в том и ушли. Пока у Марии жили, я ей по хозяйству помогала, подъезды меня взяли убирать… Правда, когда заплатят, а когда и… Иди, говорят, вражина, а то в милицию сейчас! Я возвращаюсь позавчера с уборки, а Мария стоит в дверях и Катю одетую за руку держит – уходите, говорит, час назад участковый заявлялся, спрашивал, кто такие, почему без прописки? Две ночи на путях ночевали, прятались, чтобы наряд не застукал, а сегодня почему-то у входа на перрон не было контроля, я и решилась – будь что будет, всё одно не дадут жить нам.
– Ясно.
Гурьев коротко кивнул и стиснул зубы. Интересно, в «шарашку» или в расход? Они же не все попадают в «шарашку». Мы не можем взять всех. Почему, чёрт подери, почему не всех?! Ну, ладно, рабский труд на благо Родины, даже если это рытьё канав, дороги в никуда, прииски или дурной, без разбора и смысла, лесоповал, истребляющий не только деревья, но и всё живое вокруг, – это я ещё могу хоть как-то осознать. Не простить, не понять, – но уяснить это ещё как-то возможно. Но стрелять-то зачем?! Это вечное, вечное, неизбывное, не то византийское, не то ордынское, не то из обоих зловонных колодцев сразу – «бей своих, чтоб чужие боялись». И никак не понять им, убогим: чужие не боятся, когда свои лупят своих же. Они злорадствуют. Мы наш, мы новый. Вот за это, Степан? За это, Сан Саныч?! Ничего нового. Всё старое, как тлен.
– Знаете, я, когда вас увидела…
– Не надо, Верочка. Я понимаю. Всё в порядке.
– Яков Кириллович… Вы… Как вы не побоялись с этим… с кондуктором? А если бы он не послушал… или в милицию… – Вера запнулась. – И не страшно вам?
Гурьев посмотрел на Веру, и едва заметная усмешка тронула уголки его резко очерченных жёстких губ.
– Отчего вы молчите? – тихо спросила Вера. – Я глупые вопросы задаю, да?
– Это в вашем положении простительно. А молчу я вовсе не по причине природного хамства, поверьте. Давайте на «ты», хорошо? Я если и старше, то совсем не намного.
– Хорошо.
– Ты на Кузнецком была?
– Это в справочной? Была. У меня передачу даже ни разу не приняли.
Гурьев покачал головой и полез за папиросами. Потом поднялся:
– Отдыхай, Веруша. Тебе выспаться надо как следует. Приляг, я выйду воздухом подышать.
Вот так всегда. Всегда и со всеми. До дна быстротекущих дней, – он стоял в тамбуре, слушая свист ветра, перемежаемый громыханием колёс на стыках. – Где же мне сил на всё это взять?! Лучше б ты был, Господи. Ей-богу, так было бы для всех лучше. И для меня, наверное. Как и для всех остальных. Ну, а поскольку Тебя нет… На нет, как говорится, и суда нет. Только Особое совещание. Так что придётся самим. Самостоятельно. С помощью лома и такой-то матери. Ничего, ничего. Мы исправимся. Мы обязательно исправимся и всех их передавим. Мы исправимся. Исправимся. И справимся.
Гурьев сжал кулаки, закрыл глаза и медленно сел на корточки, прижимаясь к стенке вагона. И долго ещё сидел так.