Титан Лебедев Сергей

Предисловие

Я помню последние годы советской империи. Помню, хотя и был ребенком, стихийное и повсеместное, внезапное, как извержение вулкана, явление мистических настроений.

Ощущение близящегося конца эпохи всегда пробуждает к жизни мистику. Но Советский Союз был государством атеистическим, построенным на доктрине материализма. Советская идеология – во всяком случае, на словах – предполагала рациональный взгляд на мир, и единственным призраком, допустимым в ее координатах, был “призрак коммунизма”, о котором заявили в XIX веке Маркс и Энгельс.

И тем удивительнее, как быстро явился другой, потусторонний мир, представляющий собой “изнанку” советского сознания; темный чулан, где сохранилось все вытесненное, выброшенное, вычеркнутое из жизни и памяти за семьдесят лет коммунистического правления. Новый мистический фольклор возникал буквально на глазах, из самого воздуха эпохи.

Говорили о недобрых местах, об аномальных зонах, где нарушены физические законы. О странных существах, о барабашках, что живут в домах, в квартирах и преследуют непонравившихся им жильцов, стучат, шумят, меняют местами предметы. О детях, которые рождаются с характерными родимыми пятнами на теле – если их предки были расстреляны.

Сознание людей искало образов, искало языка для описания трагедии – и прибегало к мистическим аллюзиям, которые делают зловещее прошлое реальным – и одновременно отчуждают его, делают объектом иного мира, иной реальности.

Что ж, призраки действительно не рождаются сами по себе. Их порождает молчащая совесть. Двоение моральной оптики. Они реальны настолько, насколько реальны вытесненные знания о преступлениях и отказ от принятия настоящей ответственности. Они – искаженный, претворенный в мистических образах голос ушедших. Голос непрошеных свидетелей.

Фактически все время своего существования советское государство уничтожало людей – и уничтожало всякую память об уничтоженных. При этом в архивах государственной безопасности до сих пор хранятся миллионы архивно-следственных дел. Миллионы выдуманных обвинений. Миллионы лживых допросов, построенных по единому художественному канону: от отрицания к признанию несуществующей вины.

Эти дела, этот метатекст со своими стандартными сюжетами и жанрами – может быть, главное и страшное российское произведение XX века. Свидетельство зла, остающееся непрочитанным.

Судья Желудков

Судья Желудков приехал на дачу в пятницу вечером, сразу после затянувшегося заседания.

Пробки в городе, пробки на выезде, пробки на шоссе. Красное марево стоп-сигналов. Мелкий косой дождик, заливающий в форточку, когда куришь. Трасса, по которой он ездил еще ребенком, рядом с отцом, на переднем сиденье, знакомая каждым поворотом, каждой туманной низиной. Полос теперь две в каждую сторону, а местами и три, вместо светофоров – бетонные петли развязок, вместо лесов – угловатые башни многоэтажек, новые районы. Но это его дорога, накатанная, наезженная. Сколько мыслей передумано на скорости, сколько схем и комбинаций составлено! Но сейчас, когда важнейший, годами отшлифованный план почти осуществился, дорога вдруг выкинула неприятный фортель: его машину с судейскими номерами, с пропуском-вездеходом на лобовом стекле остановил дорожный полицейский.

Новичок, салажонок, не разобрался. Напарник отругал младшего, подобострастно извинился перед Желудковым, пожелал доброго пути. Но осадочек остался. И судья разозлился, представил, что через месяц-другой у него будет служебная BMW с мигалкой, и тогда никакая сволочь не посмеет… А ведь надо записать фамилию и завтра позвонить его начальству, подумал Желудков. Как он там представился? Музин? Кузин? Зюзин? Фамилия не вспоминалась, словно оставшийся на посту сержант чувствовал попытки судьи и всеми силами старался увернуться. Желудков так и не вспомнил и потому приехал раздраженный.

Вечер был ранний, стылый. Сразу захотелось в баньку, в парную, на горячий липовый полок. Желудков пораздумывал пару секунд – и с сожалением отказал себе. Завтра ведь будут гости. Особые гости. Андрей Порфирьевич не любит, когда баня сырая со вчерашнего.

Конечно, он уже мог бы поступить как хочет. Одобрение его кандидатуры состоялось. Он сегодня выполнил свою часть сделки, вынес нужное решение, отказ в рассмотрении дела по существу. Но Желудков привык перестраховываться и не спешить.

Багажник машины был полон еды и спиртного. Желудков выучил вкусы всех четверых гостей и помнил нюансы, например, что Андрей Порфирьевич любит оливки исключительно испанские, зеленые, фаршированные острым перцем, – и знал, что все четверо, будучи выше его по положению, не сочтут его предусмотрительность за попытку выслужиться, встать на задние лапки. Потому и ценят, что он ничего не упускает.

“Заместитель председателя Верховного суда”, – произнес Желудков вслух, смакуя слова – здесь, на даче, никто не услышит, не увидит его самолюбования. Вопрос решен. Завтра его назначение обмоют, утвердят звоном рюмок, отпразднуют между ведомствами, Матицын из Генеральной прокуратуры, Воронов из Федеральной службы безопасности, Головко – из Военной Коллегии, Лаппо – первый заместитель председателя Верховного суда, наследник, преемник, это уже известно… Все они учились на юридическом. Лаппо – на три курса старше. Приятельствовали, разошлись. А потом вновь встретились три года назад – из-за того дела, в котором Желудков сегодня поставил точку.

Желудков заприметил это дело загодя, задолго до того, как оно поступило в Верховный суд, поднялось на апелляциях из судов низших инстанций. Он имел своих людей на земле, в некоторых областных и городских судах, сообщавших ему о перспективных процессах. Внимательно читал газеты, присматривался, приценивался.

Свое судейское влияние он скопил именно так – умея уклониться от дел бесперспективных, лавируя, маневрируя, чтобы перехватить дела, на которых растут. Дела не обязательно денежные, скорее даже наоборот: мошну не набьешь, борзых щенков от сторон процесса не получишь. Но, если сделал все верно, тебя не забудут. Только такие дела и ведут на самый верх.

Нынешнее дело Желудков взял на карандаш, прочитав статью в федеральной газете. Речь шла всего-то о районном суде, об отказе в эксгумации и анализе ДНК. Глубокая провинция, местные сюжеты. Но он тут же оценил, кто запрашивал вскрытие. Кто, собственно, и когда был убит. Понял, какие силы в игре: органы безопасности, дипломаты, Администрация Президента. Догадался, что дело наверняка дойдет до Верховного суда, истцы не остановятся. И кандидатуру судьи наверняка будут согласовывать с ФСБ.

Он мысленно взвесил дело. Прокрутил все обстоятельства в голове. И осознал: если дело попадет на рассмотрение лично ему, то, с учетом всех предыдущих заслуг, оно обязательно принесет кресло Заместителя Председателя.

Дело еще только буксовало в судах нижних инстанций, а Желудков уже готовился. Поговорил с кем надо, чтобы точно знать, куда дуют политические ветры. Подмаслил одних. Подбросил пару-тройку размышлений другим. Третьим дал понять, что он-то как раз не хотел бы получить это дело, слишком оно опасное, на таких карьеры ломаются. Четвертым вежливо напомнил про давние обязательства. И в итоге дело само приплыло ему в руки, легло на судейский стол десятками томов. Пост Заместителя ему гарантирован, на это намекнули и Воронов, и Лаппо; важно только все сделать точно.

А вот с точностью пришлось повозиться. За три года большая политика менялась троекратно. И трижды Желудков был вынужден целиком перекраивать судейскую линию.

Сначала склонялись к компромиссному варианту, к частичному признанию ответственности Советского Союза, к тому, чтобы квалифицировать как “убийство по предварительному сговору” и сослаться на истекшие сроки давности. То есть отфутболить – но мягко.

Потом, после юбилейной речи чужого президента, потребовалось ужесточение: полный отказ от ответственности, но обставленный все-таки дипломатично.

А третья, уже после размещения американских войск, директива была – ответить асимметрично, “харкнуть им в роу”, как сказал Лаппо. И именно Желудков придумал, как соблюсти хотя бы минимальную видимость юридической процедуры – и нанести тяжелейшее оскорбление.

За три года Желудков привык к тому, что у него по делу проходят тысячи потерпевших. И все они много лет как мертвы. Расстреляны НКВД за три дня в пригородном сосновом лесу. Иногда он даже испытывал неофициальный, ненужный интерес к ним, к чужим мертвецам, чужим офицерам, превратившимся в смерти в одно целое, в человечий пласт; оставившим после себя архивные залежи: приказы о передислокации лагерей, поэшелонные списки, расстрельные списки…

Желудков знал, что судья должен ограждать, охранять себя. И от обвиняемых, и от потерпевших. Не ради справедливости, торжества права, нет. Смешно даже думать такое. Ради себя самого.

Судейские – узкая каста. Закрытый круг со своими понятиями, историей, фольклором, знаниями, что не выходят наружу, не рассказываются чужим… Прокуроры, полиция, госбезопасность, Администрация Президента – они знают многое, отдают негласные приказы судьям, согласовывают сроки наказаний и думают наивно, что варятся в том же самом соку.

Но приговаривает-то все-таки судья! И у судей свое разумение, тайное искусство, какого не найти ни в одной книжке. Одно и то же и для правого приговора, и для неправого. Судья пишет чужую судьбу. И судья должен уметь закрыться от отдачи. Этому не учат на юридическом факультете. Это приходит даже не с опытом, а с мудростью.

Желудков умел выносить решение, не вкладывая душевных сил. Приговаривать – как бы не приговаривая лично. За него судили судейский стол, тома законодательства в шкафах, черная чугунная статуэтка каслинского литья, служащая пресс-папье: прицеливающийся с колена солдат в папахе, с шинельной скаткой через плечо; судили графитовый карандаш, которым он правил черновики, само огромное здание суда, его люстры, лестницы, коридоры; хрустальная помутнелая пепельница, и, самое главное, – мантия.

Иные, молодежь, недоумки, меняли мантии чуть ли не каждый год, заказывали новые, лучшего материала, уносили домой, вешали в одном шкафу с обычной, мирной, повседневной одеждой – простофили, что с них взять! Мантия Желудкова висела в его рабочем кабинете в специальном шкафчике, отдельно от уличной одежды. Уходя домой, он запирал ее на ключ и говорил тихо:

– До свиданья, господин судья.

И он никогда, никогда до нынешнего странного дела не позволял потерпевшим забраться к себе в голову. А эти, хотя Желудков и был настороже, все-таки пробрались. Набились в черепушку, как в вагон столичного метро в час пик.

Он бы сдюжил против нескольких десятков. Может быть, против сотни. Но против тысяч… Его победила сила больших чисел. А он, раззява, прошляпил, не догадался заранее, что в загробных делах количество тоже имеет значение, и какое!

Их же вроде бы нет, офицеров чужой страны, взятых в плен в тридцать девятом году на давней короткой войне и расстрелянных по приказу Вождя. И какая разница, скольких нет: одного или многих тысяч? Нет ведь и нет. Нет – слово резкое, конечное. Но, получается, они как бы и есть: у Желудкова в мыслях.

Один только раз заглянул в лагерные личные дела. Уточнить нужно было один вопрос, имеющий процессуальное значение. Всего десяток дел просмотрел, анкетные данные почитал, любопытно же стало, фотокарточки поизучал, лица как лица, про некоторых и не скажешь, что поляки, иностранцы, значит…

И стало ему сниться, что входит он в зал судебных заседаний, выносить приговор по их делу, садится в кресло свое знакомое, поднимает глаза в зал, где сидит уже публика: журналисты, дипломаты, родственники, агентура подсадная, – и видит, что сидят на стульях мертвецы в мундирах своих истлевших, в фуражках помятых. Молча сидят. Ожидают, что он, судья, скажет.

Желудков не испугался. Не поплыл. Не пошел к врачам: донесут Лаппо или Воронову, и его выведут из дела и спровадят в отставку по состоянию здоровья. Он научился спать, приняв таблетки, без сновидений. И вынес финальный отказ в рассмотрении дела.

Потомки расстрелянных офицеров хотели, чтобы убитые были официально реабилитированы.

Отказать можно было по-разному. И он, имея от Лаппо указание “харкнуть”, припомнил покойникам свои беспокойные сны. Придрался к процессуальным тонкостям, к статусу граждан несуществующего уже довоенного государства, к отсутствию полномочий у иностранных представителей. И вынес нарочно перемудренное, запутанное решение, из которого в сухом остатке следовало, что обратиться с заявлением о реабилитации могли бы только сами потерпевшие.

– А как нагрянут к тебе покойнички, – отсмеявшись, пошутил Лаппо, когда Желудков еще до заседания прочитал ему проект. – Не боишься?

– Они заявление не смогут написать, – назидательно сказал Желудков. – Они же мертвые.

Лаппо хохотнул еще раз и поставил визу на проекте.

Ну и физиономии были у родственничков в зале, когда посольские переводчики растолковали им решение суда! Проняло! Дух вышибло вон! Ни вякнут, ни пискнут. За таблетками в карманы, в сумочки тянутся, лицо руками закрывают.

Что ж, свое законное с них Желудков получил. Мзду взял этими всхлипами, за сны дурацкие рассчитался.

И только седовласая старуха, мумия, просидевшая все заседание в кресле-каталке, посматривавшая по сторонам с беспокойной, опасливой грацией синицы, вскочила, затрясла сухими кулачонками и закричала на ихнем языке.

Желудков позволил ей выкричаться. Не звать же приставов, еще хуже выйдет. Он смотрел на нее, не пряча взгляд, показывая, что не боится, что различает строгость закона и уязвимость чувств, и способен чувства уважать. Ему казалось, что он узнает ее. Время, умертвившее плоть, проявило в ее лице черты отца, кавалерийского офицера, что, единственный из пленных того лагеря, бросился на исполнителей.

Ей же лет сто, подумал Желудков. Он подсознательно опасался долгожителей. Зачем она прожила так долго? Чтобы что?

Желудков прислушался. Его ударило вибрирующим, многоголосым женским криком, будто кричали разом все те женщины, которыми старуха когда-то была.

Желудков понял.

Старуха, сука драная, заранее знала, что приехала в суд – умереть. Думала уйти по благодати, узнав, что реабилитация состоится. А сейчас она превратила силу своей смерти в проклятие.

Холодный пот побежал по спине под мантией. И Желудков подметил отстраненно, что слишком он обильно потел на этом процессе. Аж мантия начала расползаться, ветшать, словно на нее перешла порча с истлевшей одежды расстрелянных, с кальсон их и рубах. А старуха запрокинулась, сползла спиной с кресла-каталки и выдала напоследок такой звучище – будто завыло раненое животное.

Желудков велел помощнику вызвать скорую. И со скорбным достоинством попросил журналистов и посетителей покинуть место непредвиденной трагедии. Пообещал, что на следующей неделе суд сделает специальное заявление. Фотокоры успели щелкнуть всего пару кадров.

Он сделал как надо. У любого другого все пошло бы наперекосяк, случился бы скандал, пресса и телевизионщики, шакалята, порезвились бы. А он их переиграл: подсадные агенты вовремя сориентировались, окружили, заслонили мертвую. Не зря же он столько раз подсадных гонял, инструктировал на случай ЧП, репетиции проводил.

Желудков видел, что Воронов, одетый в штатское, кивает ему из дальнего угла одобрительно, показывает взглядом: молодец, умно. А Желудкову стало вдруг тоскливо, словно не просто подгадила ему старуха, а нажала в его теле какую-то тайную кнопочку, вроде тех неприметных точек, куда восточные лекари втыкают свои иглы, у Лаппо как раз был один, мастер, чудотворец, и Лаппо обещал дать после назначения телефончик, там клиентура особая, избранная… Нажала – и запустила отсчет времени. Отсчет погибели.

Желудков нехотя перенес продукты в дом, распихал как придется в холодильнике. Он был голоден. Но при этом жевать, глотать, орудовать ножом и вилкой, чувствовать во рту вкус не хотелось. Он стоял у открытой дверцы, рассеянно разглядывая харчи, бревнышки колбас, многогранники сыров, освещенные желтым, масляным, пещерным светом лампочки холодильника.

то был отблеск юношеских лет Желудкова, когда отец наконец-то выжал, выцыганил себе место юрисконсульта в международном отделе ЦК. По сравнению с начальственной должностью в издательстве “Юридическая литература” – вроде бы понижение. А на самом деле – повышение в номенклатурной табели.

Отец, худой, бодрый, вовсе не заправский едок, не ценитель обильной кухни, стал до отказа набивать холодильник лаковыми сервелатами, золотыми, похожими на слитки, брусками первосортного масла, баночками икры, балыками, половинками и четвертинками сырных голов. Это были его трофеи, его поздняя удача. И он хотел, чтобы сын поглощал ее, наедался до отвала, заряжаясь успехом, благом, довольством. А Желудков не мог это, отцовское, есть. Хотя в гостях, за чужими столами, бесстыдно сметал деликатесы. Ему казалось, что у отцовских продуктов неправильный вкус. Не икра, не колбаса, а какой-то целлофан, будто они были муляжами, а не элитной жратвой из спецраспределителя.

Вот так и стоял молодой Желудков однажды вечером у холодильника, выискивая что-нибудь простецкое, вроде рыхлого, слюнявого творожка из обычного гастронома. Зазвонил домашний телефон, и мать, уверенная, что это отец звонит предупредить, что задерживается, взяла трубку. Он почти не помнил ее криков и рыданий. Зато прекрасно помнил, как взял упругую, с поросячьим хвостиком, сардельку и стал жевать ее вместе с веревочкой, потом откусил от сырного клина с овальными дырочками… Он глотал, запоздало принимая отцовское причастие, но не чувствуя вкуса вообще. Даже целлофанового.

Мать так никогда и не поверила в самоубийство, о котором толковала милиция. Но выдумала, ведомая защитным инстинктом вдовы, несчастный случай. Жуткое в своей простоте стечение обстоятельств: слишком низкие балконные перила в той, неясно чьей, квартире, отцовское плохое зрение… Юрочка забыл надеть очки, говорила она. Ты же знаешь, какой он без очков. Слепенький, как малыш.

Мать легко отбросила внешние обстоятельства: армейские танки на улицах столицы, неслучившийся переворот, серые лица заговорщиков в телевизоре, ликующие толпы на площадях.

А Желудков все понял. И поразился собственной бесстрастности, вынужденному уважению к правилам большой игры, в которой отец был одной из многих фигур, внезапно, в один день ставших ненужными, слишком много знающими.

Он, выходило, сам навлек свою гибель, добившись перевода в юрисконсульты. Колбаса, икра, балык, бастурма – ему скормили, выдали его смерть по частям, задатком, в долгую рассрочку, а теперь пришло время вернуть долг разом.

Да, мысль о мести была. Он легко отмел ее, объяснив себе, что надо подождать, когда все уляжется. Может, еще будет надлежащее расследование, справедливость – дело долгое…

А потом в институте к нему подошел начальник первого отдела Митрадзе, сухой и нелюбезный обычно старик, чопорно выразил соболезнования. Спросил, не хочет ли Желудков взять академический отпуск: ректорат, учитывая обстоятельства, пойдет навстречу. И Желудков понял, что система жива, хотя государство и рушится. Она устоит, она даже извиняется, и отец выкупил ему будущее. Он может взбрыкнуть, поддаться стихийному чувству, но тогда невольная жертва отца будет напрасна.

– Спасибо, – ответил он Митрадзе, – но я останусь. Учеба отвлекает. Да и отец… Он очень хотел, чтобы я стал юристом. Судьей, – и почувствовал по краткому, будто поплавок дернуло, кивку, что он угадал с ответом, положил в десяточку.

Желудков захлопнул холодильник, вышел на открытую веранду. Под ногами зашуршали свитки дубовых листьев, потянуло по радикулитной спине ледяным лесным ветерком. Он был слишком свеж, этот ветерок, словно в округе больше никто не жил.

Желудков оглядел темные соседские дома. И ощутил, что знакомая с детства местность преображается. Истоптанные дачниками редкие леса, малые лужки, жалкие пруды, неглубокие ложбины, перелески, слабые ручьи, невеликие поля – будто разрослись, сомкнулись, ночь вдохнула в них нечто дремучее, грозное, дикое. Желудков торопливо закурил – и услышал, что где-то неподалеку, не понять где, у него ли, у соседей, – скулит собака.

Ветер унялся.

Собака заскулила громче, а потом начала подвывать. Не выть, а именно подвывать, словно от нестерпимого ужаса, напрудив лужу, забившись в закут, в щель за сараем, дрожа мелкой дрожью.

Этот ночной голос воющей псины показался Желудкову опасно близким к человеческому.

– Сука, – сказал он вслух. – Сука.

И это слово, как пароль, отомкнуло дверь памяти.

Сука. Так не воет кобель. Только сука, мерзавка. Это ее сучье опростанное нутро, где было потомство, дает эту гадкую ноту. От живота, от чрева, от дойного брюха, сочащегося кровавым молоком, от тварной муки рождения – сука, сука!

…Да, в ту весну под старым домом ощенилась приблудная дворняга. Приехали на дачу поздно, когда она уже обустроила логово и принесла помет; соседи нажаловались, что собака раскопала у них грядки и проделала лаз под забором.

Отец с матерью решили, что нужно лезть под дом.

Но отец, обычно деловитый, скоропалительный, всех поторапливающий, испытывающий удовольствие от собственной, как он говорил, маневренности, – он проворно, с ловкостью карманного воришки, перенимал, тащил из разговоров, статей, энциклопедий эти военные словечки: глиссада, абордаж, фланг, создавая себе ауру мужественности, – почему-то не спешил.

Долго переодевался в рабочее. Принюхивался, не пахнет ли одежда мышами. Менял выдохшиеся за зиму батарейки в фонаре. Обстоятельно чистил закисшие контакты.

И Желудков, которому только-только исполнилось четырнадцать, вдруг понял, что отец боится. Брезгует и боится. Он умеет только подстегивать, пришпоривать других. А тут не знает, как себя вести. Бродячая псина, жалкое существо, имеет над отцом прямую власть.

Отец послал бы за Мироном, рукастым дачным сторожем, которого всегда звали, если нужно было, скажем, похоронить кошку, вычистить выгребную яму. Но Мирон лежал в больнице – допился зимой. И отец злился и на него тоже, но в первую очередь – на ту щенную суку, которая нарочно выбрала их дом, словно зная уязвимость хозяина.

Желудков испытал тогда острое мстительное чувство. Он увидел, что роли переменились: собака вынуждает отца действовать, а отец мнется, не решается. Именно в это состояние – раздерганности, неспособности к поступку – отец любил загонять своих жертв, фехтуя иронией. И Желудков был благодарен дворняге за отместку. И благодарен вдвойне, поскольку он впервые ощутил себя способным предсказывать ситуацию и управлять взрослыми.

Он смотрел, как отец стелет на землю взятый с веранды половичок, укладывается на нем основательно, словно он сапер, готовящийся разминировать здание, и осторожно лезет меж столбиков фундамента, вытягивает вперед руку с фонарем. Он знал, что сейчас произойдет.

Сука напала молча, едва не цапнула за руку. Отец выкатился вбок, чуть переигрывая, будто изображал раненого солдата в кино. Невидимая во тьме псина зашлась злющим, надсадным лаем, и Желудков чувствовал, что отец рад этой злобе. Она давала отсрочку: нельзя же соваться туда, где беснуется эта тварь! Едва клыками кисть не прохватила!

Мать прибежала с зеленкой, стала мазать кожу, на которой не было ни царапинки. И Желудков увидел, что они играют дуэтом, играют естественно, почти без сознательного намерения, и так двигаются по жизни, выручая друг друга…

За обедом отец бравировал, шутил про собаку Баскервилей. Говорил, что сука, наверное, скоро уйдет. И уведет щенков. Может, даже к следующим выходным. Не будет же она вечно сидеть под домом? А Желудков представлял, что в понедельник и вторник отец как бы забудет про псину. В среду весело скажет, что она, наверное, уже сбежала. В четверг и пятницу будет хмуриться, нервничать, ругать правление дачного товарищества – почему допустили, что плодятся бродячие животные? Костерить соседей, выбрасывающих кости в компост. Толковать, что надо бы вызвать службу отлова бездомных собак, наверняка же есть какая-то служба!

А потом, в следующие выходные, помается, поерничает и вдруг намекнет: может, ты, сынок, поможешь родителям?

Когда они приехали чеез неделю, открыли дверь, затопали по половицам, из-под дома не донеслось ни звука. Отец сказал с деланым довольством:

– Победа, товарищи!

– Надо бы потом проверить, – как бы простодушно ответил сын, ощущая хитрую, хищную радость: от ловкости лицемерия, от точности этого “потом”, которое вроде бы давало отцу отсрочку, а на самом деле отравляло ему день. Отец скривился, махнул рукой: мол, успеется. Сам Желудков чувствовал, что щенки здесь, хоть и не слышал их.

Они с отцом вынесли в сад ковры: выбить пыль после зимы. И, словно привлеченная ритмичными хлопками, из-под соседского забора вылезла сука. Побежала, прихрамывая, прячась за кустами, к дому. Отец ее не замечал, она бежала у него за спиной.

Желудков видел ее будто по частям: то одно бросалось в глаза, то другое. Розовый, голый, покрытый гноящимися, сочащимися сукровицей трещинами бок: видно, плеснули кипятком. Обрубленный хвост. Сломанная и криво сросшаяся левая задняя лапа. Обметанные серной коростой глаза. Косой шрам через башку. Репьи и колтуны в остатках грязной шерсти. И – огромное, раздутое, волочащееся по земле, отмеченное красным клеймом ожога, кровящее брюхо. Брюхо с тугими, оттопыренными, как мизинчик, сосцами.

Псина была отвратительна. И Желудков с тайным предвкушением представил, как опешит отец, когда увидит ее на свету.

В их закрытом дачном кооперативе, где живут уважаемые люди, руководящие работники издательства “Юридическая литература”, которые заводят себе приличных, вежливых собак, у которых есть порода, имя и даже ветеринарный паспорт, – и вдруг это чудовище, ублюдок, мерзость! “Почему она не пошла в рабочий поселок у железнодорожной станции, где живут такие же уродливые людишки? Почему явилась именно к нам?” – будет думать отец.

Желудков почувствовал возбуждение, словно в теле аукнулись ритмичные шлепки выбивалки по ковру, разбудив плотские чувства, спавшие всю зиму. Перед глазами у него стояло розовое с красным раздутое вымя, полное молоком.

И он подумал с удивлением: а ведь ее, страшилище, кто-то трахал. Какой-нибудь калека, уродец ей под стать. Или, наоборот, какой-нибудь чинненький, ухоженный домашний кобель, вроде стиляги-ризеншнауцера Мики с шестнадцатого участка. Он представил чистюлю, пижончика Мику с этой – и возбудился еще больше. Он бы их свел, ох, свел, лишь бы увидеть это вживую!

Сука протиснулась в лаз. Под домом запищали щенки. Отец услышал, опустил выбивалку. Сделал вид, что не расслышал и пытается разобраться, не почудилось ли ему.

– Я придумал, что нужно делать, папа, – сказал Желудков. – Надо дождаться, когда собака уйдет за едой. И отнести щенков куда-нибудь далеко в лес. В корзине. Та, высокая, что для опят, подойдет.

Отец посмотрел на него изумленно, подыскивая и не находя верный иронический финт. А Желудков добавил:

– Я все сделаю сам, папа. Вам с мамой не нужно волноваться.

Родители в тот день немного растерялись и почти залебезили. Повторяли:

– Отнести в лес, да, отнести в лес…

И чем больше повторяли, тем яснее становилось, что это на самом деле означает: отнести в лес.

Конечно, отец и мать не могли сказать впрямую, что щенков нужно убить, иначе сука найдет их по запаху и перетаскает за шкирку обратно под дом. Они оба думали, что сын, мальчишка, и в самом деле предлагает просто бросить щенков где-нибудь вдалеке. И не решались дать подсказку, к примеру, упомянуть как бы невзначай, что в деревнях щенков и котят топят, не миндальничают.

Желудкову было приятно чувствовать их наивность. Он-то все уже решил: и где, и как.

Сука ушла за пропитанием утром в воскресенье. Наверное, сообразила, что приехавшие из города на выходные обедают и ужинают городскими привезенными продуктами и выбрасывают вечером объедки в компостные ямы. Желудкову нравилось, что он видит теперь эти закономерности и умеет использовать их.

Он помедлил, чтобы собака отошла подальше. Набросил телогрейку, взял фонарь, корзину и полез под дом. Отец и мать встали поодаль, чтобы загородить собаке дорогу, если та вздумает вернуться. Но он понимал, что ничего-то они не успеют, не рискнут даже, хотя мать взяла грабли, а отец – совковую лопату на длинной ручке.

Под домом было сухо и чисто. Желудков-то нарисовал себе в воображении загаженный закут, мерзких, под стать мамаше, грязных и злобных щенков. А щенки были чистенькие, миленькие, вылизанные; шебуршились в тряпье, натащенном с участков. Крупные, глазастые, приветливые. Живые.

От неожиданности он чуть было не струсил. Он ведь рассчитывал на несмышленых, которые вообще не поймут, что с ними делают. Разве что пискнут недоуменно. А вдруг эти смекнут, куда он их несет? Начнут визжать, царапаться? Четверть пути-то идти по дачам…

Желудков тихо рассмеялся. Пузатая плетеная корзина с узким горлом, которую он положил на бок, чтобы было удобнее запихивать щенков, своими плетеными обводами была похожа на охваченную ребрами утробу. Щенки, только недавно вышедшие из живота матери в жизнь, снова оказывались – его волей – в тесном животе корзины.

Это было забавно.

– Ты уж отнеси только подальше, – сказал напутственно отец, так, словно он сам был готов все сделать, а сын буквально выпросил у него право разобраться со щенками.

– Да-да, подальше, – присоединилась мать. – Собаки, они чуткие. Найдет еще.

– Не найдет, – уверенно ответил Желудков, испытывая физическое, схожее с удовлетворением аппетита, удовольствие от того, как легко дается ему прочтение настоящего смысла разговора.

“Подальше, – повторил он про себя. – Подальше!”

Он поднял корзину и пошел, не оборачиваясь, к калитке.

Улица поселка была пустынна. Год за годом Желудков катался тут на велосипеде, играл в прятки с друзьями, а теперь шел будто чужой, нездешний. Он понимал, как странно выглядит в это весеннее утро с большой корзиной, какие достают с чердака по осени, когда в лесах высыпают обильными гуртинами опята. С такими не ходят на рынок. В таких не носят мусор. Любой, кто его увидит, удивится и спросит по дачному обычаю: куда, мол, и за чем послали?

Он пытался придумать на ходу ловкий ответ – и не мог.

Шел и смотрел, как дачники развешивают белье, моют машины, копают грядки. Но никто не обращал на него внимания. И Желудков понял, что напрасно опасается: его намерение делает его невидимым.

Он вышел за околицу, где сосновый редкий лесок, а за ним железная дорога. Миновал лесок, поглядел с тоской на зарастающее кострище и выложенные квадратом куски шпал: тут они с друзьями пекли картошку и пили портвейн в прошлом году, когда родители оставили его на даче одного на неделю. И решительно полез на крутой, заросший иван-чаем, сыплющий щербатой щебенкой откос железной дороги.

Это была боковая ветка, отстойник для товарняков. Желудков поставил корзину, утер пот. Щенки шевелились внутри, но не тявкали.

Он посмотрел с откоса назад, на пройденный путь, на торчащую вдали за деревьями крышу дома. Наконец-то он был один. Блестящие линии рельс замкнули Желудкова между собой, стали как перила, как направляющие. Он чуял растревоженный поездами воздух, тяготу провисших проводов, вертикальное бдение столбов. Светофор вдали, мерцавший красным, переключился на зеленый, словно приглашая идти. Скоро поезд будет, подумал Желудков и поднял корзину.

Шпалы на этой второстепенной ветке лежали вразнобой, идти по ним было неудобно, и ходили обычно сбоку, по гравию. Но Желудков поймал рваный ритм, зашагал и с удовлетворением вспомнил, как просто, естественно он нашел место.

Это был затянутый ряской, заваленный корягами прудик меж двух сходящихся клином железнодорожных веток, с третьей стороны запертый подболоченным лесом.

Всем прудам в скупой на воду округе люди дали имена: Липовка, Глубокий, Семихатка. Только этот никак не назывался. Слишком маленький, грязный, никому не нужный. Никто не ловил там рыбу, не купался, не устраивал посиделок на берегу.

Безымянный прудик пришел ему на ум еще в будни. Крутые откосы, непроходимое болото, густая темная ряска на воде, притопленные коряги – все ожило в воображении, наполнилось смыслом, будто оно для этого и было создано, ожидало жертвы, прикидываясь вонючей бессмысленной лужей. Желудков тогда подумал, что озерцо и в самом деле может хранить на дне кровавую улику, выброшенную из окна поезда, или давний труп.

Желудков шагал. Прогалина пруда уже виднелась справа, за изгибающейся дугой насыпи. Он шел, как бы проверяя свои чувства, забавляясь мыслью, что несет щенков – и ничего особенного не испытывает. Отец мучился бы, и не от жалости к щенкам, а от вечной, скрываемой за иронией неуверенности, что правильно, что нет. А он и в самом деле ничего не чувствует. Нормуль, как говорили в их дачной компании.

Пруд, открывшийся с откоса, был именно таким, каким он увидел его в воображении. Затянутый чешуйчатой, блестящей ряской провал. Казалось, он существовал прежде железных дорог, и ему когда-то молились предки, кидали в ряску тела и туши…

Он спустился змейкой, оглянулся: откос скрыл его, теперь его могли увидеть только со второй железнодорожной ветки, но там стоял товарный состав: обляпанные мазутом, похожие на сардельки цистерны.

Тина в пруду казалась столь густой, что ему пришло в голову: а что, если щенки не потонут? Застрянут и будут барахтаться? Он нашел камень, бросил навесом. Камень булькнул, ряска разошлась, зачернело, заблестело око воды.

Желудков откинул крышку корзинки. Он думал, что щенки уставятся на него испуганно. Ждал этого испуга, чтобы в нем отразилась его власть над ними. А щенки уткнулись друг другу в бок мордочками и спали, убаюканные покачиванием корзины.

Взбешенный, уязвленный, он схватил одного, швырнул, не глядя, подальше в пруд. За ним второго, третьего, четвертого, пятого, слушая, как чавкает, расступаясь, ряска. Повернулся, ожидая увидеть лишь пять затягивающихся окошек в тине.

А щенки плыли. Барахтались, загребая лапами, и стремились к берегу. Каждый плыл наособицу, будто они понимали, что берег завален сухостоем, купами спиленных кустов, и, если они доплывут одновременно, Желудков застрянет в завалах, не успеет поймать всех.

Желудков заметался – влево, вправо. Упал, разодрав штанину, поранив колено. Под руками была остроугольная, тяжеловесная щебенка, и он схватил каменюку, швырнул в самого расторопного щенка с белым пятном на носу.

Он вообще-то был плох в том, что требовало меткости. Сила была, сноровка и ловкость были, но не складывались в точность попадания. Футбол, стрельба в тире, рогатка: ему всегда казалось, что он прицелился верно, а выходило – в молоко.

Но тут, когда иной промазал бы от спешки, Желудков попал. Камень ударил щенка в лоб, точно в белое пятнышко, как в центр мишени. Щенок ушел под воду, будто притяжение дна, трясины наконец пересилило. А Желудков, выбирая камни потяжелее, принялся за других. Конечно, с первого раза он больше не попадал. Но попадал вторым, третьим камнем. Щенки тонули один за другим, с той же неестественной легкостью, с которой исчезают, запрокидываясь, бегущие мишени в тире, все эти жестяные, поклеванные пульками лоси, олени, зайцы, кабаны.

Щенки уже сгинули, а он все швырял, ожесточаясь, чтобы добить под водой, чтобы точно не всплыли, будто выстреливал длинную пулеметную ленту. Позади, на насыпи, загудел, предупреждая о себе, втискивая сочлененное тяжкое тело в поворот, товарняк. Вагоны застучали, загрохотали на стыках, как тот же пулемет. Мощь, тяга нагруженного поезда передались Желудкову, и он молотил камнями по воде, будто хотел растормошить, разбудить спящую сном десятилетий трясину, чтобы она наверняка приняла его жертву.

Товарняк притормозил, гуднул еще раз, поворачивая с боковой ветки на главную магистраль. И в изменившихся тактах последних вагонов Желудков разобрал стальной, удалой смех: будто пляшут, веселятся кузнечные молоты, бьющие в наковальню. Молоты лупили по его голове, и он тоже засмеялся этим металлическим смехом, не мог остановиться, хохотал, подпрыгивал, глядя на дырявую ряску, изрешеченную камнями – как одежда пулями.

– Отнес в дальний лес, – сказал он отцу и матери, возвратившись и поставив на стол во дворе пустую корзину. – Тот, у шоссе.

– Ну, молоток! – ответил отец в привычной манере, но без обычного напора, как-то даже рассеянно. – Жалко, конечно. Но что поделаешь. Жизнь.

Желудков тщательно вымыл руки, глядя на них, такие невинные под струей воды, с аккуратно подстриженными ногтями, и притворно удивляясь: они ли только что бросали камни? Намазал зеленкой ссадину на коленке. Отец и мать ничего не спрашивали. Они, конечно, все поняли. И им было не по себе.

Корзина так весь день и простояла на столе.

Ночью он спал на втором этаже. Постель, хотя одеяло и прожарили на солнце, еще отдавала зимней стынью. Ныло, продергивало ушибленное колено. Желудков проснулся за полночь, выбрался через слуховое окно на крышу веранды. Обычно он покуривал там, пряча затушенные окурки под рубероид, а потом уносил их тайком. Но в ту ночь курить ему не хотелось.

Он мальчишески надеялся получить какой-то знак, подтверждающий содеянное, что-то вроде оценки в школьном дневнике. Он жалел теперь, что ничего не рассказал родителям, молчание лишило его чего-то важного, ради чего все это затевалось. Признания? Награды?

В саду внизу мелькнула тень. Сука пришла. Встала на задние лапы, обнюхивая корзину.

Желудков, притаившийся у края крыши, был благодарен ей, что она явилась, ставя точку. Псина, словно уловив его присутствие, попятилась, исчезла в кустах, ушла с участка – и оттуда, из-за забора, завыла, омерзительно, громко, с икотными подвываниями, так, что, казалось, слышно на всех участках.

Внизу, на веранде, вспыхнул свет. Зажглось окно у соседей. Желудков не знал, куда ему деться. Эта дрянь обманула его, она должна была уйти тихо, она не имела права, мразь! Он ее найдет завтра, найдет и приманит, прихватив из-за сарая тяжелый пруток арматуры.

Но наутро псины как не бывало. Желудков больше никогда не встречал ее в округе.

…Судья схватился покрепче за перила веранды. В груди болело, как от удара колуном; валидола нужно, холодок под язык.

“Просто псина, – сказал он, успокаивая себя. – Просто псина. Может, ее сбило на дороге машиной и она приползла сюда. Тут три участка от шоссе”.

Собака не выла больше. Но он чуял, что она тут, смотрит из кустов. И ему стало смешно от злости и унижения; он зарыдал-захохотал, и смех подбрасывал его вверх, как когда-то, во младенчестве, подкидывал над головой отец, так, что на миг темнело в глазах и замирало от восторга сердце. Выше, выше, выше, к осеннему пустому небу, к леденящим звездам – пока не стало совсем темно.

Антонов огонь

Ее принес Батицкому Витька Полуян по кличке Полупьян. Витька давно не пил, хворый желудок, но прозвищу соответствовал: всегда будто под хмельком шулерского обаяния. Полупьян был жучок, шустрик, доставала, перебивающийся с третьего на десятое, но Батицкий его выделял и привечал. Полупьян не впаривал туфту, не шаромыжничал, и порой Батицкого посещало странное ощущение, что мелкий, задиристый, копеечный Витька – велик величием блаженных странников и юродивых.

В их темном, потаенном деле превыше всего ценилась удача. Они пытались приманить, заклясть ее. Добыть, как добывают огонь трением, ощупывая, оглаживая попавшие в чуткие руки старые вещи. Охотились за клеймами, гербами и именами, диковинами и раритетами, за исключениями, существующими в единственном числе, в которых – как считал Батицкий – исчерпывает себя, переходя в монструозность, в бесплодие, художественная традиция.

У Полупьяна же, недоучившегося художника, был легкий и точный дар находить вещи, являющие мгновенное, раннее совершенство стиля, еще не сознающее себя, предшествующее зрелости. Такие предметы не привлекают обычных коллекционеров, падких лишь на узнаваемые, расхожие формы. Но сам Батицкий, не Батицкий-антиквар, а Батицкий-художник и впоследствии историк дизайна, – любил именно такие предметы, лаконичные и спокойные, выражающие дух времени в его становлении.

И Полупьян, не-пьяный Полупьян, умеющий наново прошерстить уже, казалось бы, вытоптанные, выбитые места, завсегдатай стремных блошинок вроде той, что у станции “Рабочий поселок”, где раскладывают товар на газетах, постеленных на земле, и торгуют негодными водопроводными кранами, жестянками из-под монпансье, пожелтевшими пластмассовыми висюльками для люстр, связками заржавелых, отвыкших от скважины, одичавших ключей, латунными пузатенькими мыльницами с вытисненной на крышке девочкой с прыгалками, резиновыми рассохшимися ботиками, однозубыми консервными открывашками, остатками чьих-то ничтожных неблагополучий, – Полупьян дважды поднимал ему оттуда, с мусорного дна, истинные перлы.

Да. Та фарфоровая тарелка с росписью Эля Лисицкого и чеканный серебряный кувшинчик эпохи хорезмшахов, работа домонгольских времен. Полупьян приносил их изгвазданными, умученными, чуть ли не в крови и блевотине. Но вся эта дрянь и патина сходили легко, и вещи оказывались нетронуты: без скола или царапины. Наверное, именно поэтому Батицкий, заплатив Полупьяну верную цену, их придержал: будто признал их гордость и целомудрие.

Сам Батицкий имел, так сказать, иммунитет к коллекционированию. Потакая страстям и страстишкам других, он оставался хладен к чужим фетишам, втайне презирая животную перистальтику накопления и поглощения, имея дух продавца, наслаждающегося лишь движением предметов и денег, игрой цен. Но тарелка и кувшинчик и не составляли коллекции. Они были изможденные путники, попросившие приюта, и азартный Батицкий, загребущий Батицкий так никогда и не выставил их на витрину.

Это было внове. Они будто гостевали у него, оставаясь независимыми. И Батицкий изучал, прикасаясь мысленно, явственные грани их отчуждения. Не признаваясь себе самому, он дал им время, долгое время неорганических веществ, не знающих распада плоти, стареющих столетиями и столетиями же возрастающих в цене: чтобы они привыкли, забыли мытарства, отпустили череду прежних владельцев – и отдались ему истинной связью обладающего и обладаемого.

Кувшинчик и тарелка, готовый натюрморт. Nature morte. Он вообще-то привык к вещам, живущим дольше человека, а как иначе в его-то профессии? Но именно они заставили его остро ощутить возраст. Течение проходящей жизни. Тщету преуспеяния. Благодетельность утрат. И он, упрямый, стал подсознательно искать к ним нечто третье, отсутствующее пока в натюрморте, предмет иной породы, способный дать жизни вдохновение, смысл и тайну.

А потом Полупьян явился снова. Он долго пропадал, заняв у Батицкого крупные деньги. И Батицкий уж думал, что Полупьян не вернется. Убит Полупьян, ибо он мог, рисковый дуралей, взять этот пресс налички на ту же блошинку у “Рабочего”. Еще когда отсчитывал Батицкий евро, мелькнула мысль, что многовато просит Полупьян. И не то чтоб жалко, нет. Просто каждому человеку установлен предел, сумма, выше которой ему на руки получать нельзя, иначе амба, превышена отметка, и начинаются фокусы мироздания, а потом следователи голову ломают – как так оно все случилось? А Полупьян просил выше своего лимита, много выше, и на секундочку убийцей почувствовал себя Батицкий, но интерес был сильней: а вдруг справится? Вдруг все-таки что-то приволочет?

И Полупьян возвернулся. Только был он теперь и в самом деле пьян. Глаза – темным перламутром отливают, таким, что у жемчугов-перестарков бывает, прежде чем в прах рассыплются. И прочел в них Батицкий, что был Полупьян бит, был и обманут, порохом опалило, лезвием обмахнуло, – а все ж вернулся с добычей, откупорил чью-то захоронку, сундучишко, ларь, ушел живым из гнилых коридорцев, из черных домишек, и стоит теперь шальной, денег не вернет, но что-то в отплату предложит, что-то он вынес, выцыганил у судьбы, славный Полупьянушка, Полупьянчик, скорохват!

Полупьян не присел даже. Рукой во внутренний карман куртки юркнул ловко, как трюкач, Батицкий едва уследил, дернулся, так блатные за нож или пистолет хватаются; а Полупьян уже положил что-то на стол и руку убрал.

Визитница.

Визитница лежит на столе. Слоновая кость. Резьба. Два цвета всего: белый – кость, охряно-красный – узоры.

Белый – это снег, решил Батицкий. В правом нижнем углу растут красного цвета деревья, восточная порода, волнистый ствол, на ветвях зонтичные сростки листьев. Под ним стоит человек в красном халате, японец или китаец, с косичкой, и смотрит в эту белизну, будто вышел на край людского мира, а там, дальше, сугубое царство стихий. Одиночеством безрадостным веет. Немного странная композиция для визитницы, для светского аксессуара.

Батицкий видел, что вещь старая, настоящая. Но не стоит она и половины того, что одолжено Полупьяну. И понимал, что примет и не возразит, не заикнется о торге, ибо се есть дар; троица.

Полупьян после того от дел отошел, подался чуть ли не в богомазы; досталось, верно, парню, думал Батицкий и радовался невзначай, что, вот, досталось, а не досталось бы, может, Полупьян и не принес бы визитницу, или, будучи с барышом, себе оставил бы; а бит был Полупьян, бит и устрашен, и потому с долгом решил наверняка расплатиться.

Визитницу Батицкий отвез показать коллеге. Петр Петрович Головцов был высший арбитр, знаток предметов обихода: вееров и табакерок, флакончиков для нюхательных солей, щипчиков для сигар, портсигаров, карманных часов, спичечниц, столовых приборов, охотничьих пороховниц, чернильниц, фляжек, запонок. Неодушевленных слуг богатства и этикета. Слов ныне утраченного языка вещей, которым разговаривали дворянство и купечество.

Головцов славился специфическим складом ума, и речения его бывали туманны, как пророчества пифии. Сам древность, ископаемое, весь в крапинах, он тщательно осмотрел визитницу, протер замшичкой, постучал ногтем по боковине, взял лупу и долго рассматривал рисунок: худого старика в халате или кимоно (Батицкий только там понял, что это именно старик), изогнутые влево-вправо, маятником, красные деревья с острыми зонтичными листьями, снежную пелену. И сказал с ласковой грустью:

– Это визитница для визиток, Антоша.

Батицкий слушал.

– Для визиток, хм, – рассеянно проговорил Головцов. – Только не для своих. Для чужих, – закончил он с судейской определенностью.

Батицкий не понимал.

– Ее не носили с собой. – Головцов чуть подвинул визитницу, чтобы линии ее стали параллельны краям стола, и да, вдруг стало видно: она предназначена именно лежать.

– Визитница не для визитов. – Головцов указал пальцем за дверь, в коридор. – Визитница для визитеров.

– Это редкость? – не выдержал Батицкий.

– Можно сказать и так. – Головцов еще раз подвинул визитницу пальцем, подыскивая ей точное место около письменного прибора серого мрамора и бронзового подножья лампы. – Полученные визитки ведь редко хранили. Что они такое? Мимолетности, подёнки. Знак несостоявшегося. Замена персоны, нанесшей визит, но не заставшей хозяев. Тут своя метафизика, мон шер, особенная тонкость: визитка есть тень, символ присутствия, но кратковременный, был – и нет. Такие вещи не берегли, они должны были уходить, прежние люди хорошо это чувствовали, у них вообще был слух к скрытой повседневности, к грамматике бытия изумительный…

Головцов поднял глаза на Батицкого, и Батицкий смутился, словно Головцов упрекнул его в том, что он не усмотрел, не понял в визитнице некую существенную черточку…

– Однако можно представить, – лекторски сказал Головцов, – что некто, из тщеславия например, решил оставленные у него дома визитки собирать. Не все, конечно, иначе альбомы бы понадобились. Избранные. Ценнейшие. Карточная колода, где тузы, короли, сильные мира сего. Или дружеский круг, память о первых знакомствах, визитах, переросших в дружбу, в связи перекрестные. Тогда бы он заказал себе вот такую, побольше, пообстоятельней…

Батицкого неприятно поразило, что Головцов говорит так, будто знаком с его визитницей, и знакомство это давнее, нарушающее некоторым образом его, Батицкого, нераздельное право владения. И Головцов, будто подтверждая подозрения Батицкого, спросил:

– А ты ее, с позволения спросить, для себя приобрел или… – словно речь шла о женщине, о куртизанке.

– Клиент передал на оценку, – тут же ответил Батицкий. Если бы он ответил, что визитница принадлежит ему, Головцов начал бы его обхаживать. А так лишь кивнул, понимаю, мол, увы…

По дороге в магазин Батицкий думал о визитнице. Смешно, но ему показалось, будто она флиртовала с Головцовым, рассказала старику то, что не рассказывала ему. Ты что ж, ревнуешь? – спросил он себя. Привязался? Прилип?

На следующий день он выставил ее на особенное, верное местечко в витрине; что ни поставь – уходит. Он и опасался своей нарождающейся привязанности, ненужной для бизнеса: одну полюбишь, затем другую, чем торговать будешь? И хотел проверить ее преданность, поиграть с ценой и удачей: уйдет – значит, такой фарт.

Но визитница, даром что на выверенном, намоленном, так сказать, месте, – не продавалась. Ее как бы и не видели. А если видели – то не выбирали.

Батицкий как бы невзначай подвел к ней пару избранных клиентов, денежных, но со вкусом и разумением: Капариди, владельца типографии, и Малосолова, короля сусального золота, подрядчика Патриархии. Но оба обошли ее взглядом.

Такое бывает, если вещь роком отмечена. Ею убивали, или за нее убивали. Люди опытные, пусть и не профессионалы, чувствуют это и избегают инстинктивно.

Но визитница-то! Смирная, простая! Какой в ней рок?

А лежит так, будто кто-то ее забыл, будто есть у нее до сих пор хозяин, и он ее отыщет, выкупит.

Батицкий, опамятовавшись, убрал ее с витрины, положил к кувшину и тарелке, отметив с удивлением, что визитница как бы вынудила его поместить ее в привычное ей общество, светский круг, к вещам своего, так сказать, ранга.

Занимаясь торговыми делами, обихаживая клиентов, Батицкий подмечал, что думает о ней. О той среде, в которой она изначально обращалась. Дом, выезд, лакеи. Сонм исчезнувших уже из быта вещей и вещиц. Особые люди, приставленные к ним ухаживать, заботиться. И вот – всего этого нет. Того мира нет. А она есть.

Мысль не бог весть какая, но… Батицкий не верил в память вещей. Да что там не верил, знал наверняка, что ничего они не помнят. Если кто говорит, что помнят, – это байки, ерундистика. Вещи охотно меняют хозяев, даже если уведены насильственно, обманно: украдены, нечестно выменяны.

Но знал и другое. Есть вещи, которые не надо покупать. И продавать не надо. Лучше просто сделать вид, что не заметил их. И все.

Таких вещей очень немного. Они совсем не обязательно могут похвастаться особой ценностью. Они – как первые светлые умы, явившиеся среди темных неандертальцев и кроманьонцев, восходящие натуры, рисовавшие оленей и охотников на стенах пещер. Те, кто имеет собственную судьбу. И в нее не стоит вмешиваться, ее оспаривать. Она не рок, не проклятие, это другое. Она – самость.

Кувшин и тарелка, кстати, к числу таких вещей не принадлежали. У них был несомненный дар уцелевать, сохраняться, но он вовсе не равен судьбе. А вот визитница… Батицкий никак не мог уловить ее суть. Вслушивался. Присматривался. И все сильнее хотел обладать ей, узнать ее прошлое, ее секреты.

И обладать не так, как коллекционеры, имея абсолютные права, но сохраняя вещи в статусе отчужденных фетишей, а глубинно, интимно, чтобы обладание не ощущалось как обладание, чтобы исчезла грань между телом и вещью, чувством и материей. Чтобы отчуждение сменилось взаимностью, чтобы визитница ему доверила свое минувшее. Втюрился, как пацан, коллегам расскажи, чего доброго, на смех поднимут! И, главное, почему? Зачем?

Батицкий ведь не любил то прошлое страны, откуда приходили к нему вещи. Дверь туда держал закрытой. Там разбой, мародерство, конфискации при обысках. Не за чем это в голове держать. Не за чем знать, что именно с бывшими хозяевами случилось. Какая и кем цена за вещь плачена.

Его-то семья с тем временем и без потерь, и без подлостей разочлась. Он был простец, селедкин сын – мать и вправду торговала бочковой селедкой в рыбном магазине на Бауманской, провоняла ядреным тузлуком, скопила липкие рублики, хотела и его за прилавок пристроить. Но школьный учитель рисования, правильный старик Мусин, уломал матушку не перечить, отдать в художественное, и как уломал: картину подарил. Наклеил на деревяшку газету “Труд”, залил лаком. А поверх селедку лакомую нарисовал, хлеба ноздреватую горбушку, водки стопку и лучка матовый завиток: так и хочется опрокинуть и закусить. Улестил, значит, материнское сердце.

Чурался Батицкий того прошлого – а к визитнице тянулся. Может, именно потому, что ничего она не хотела рассказывать и ничего от него не ждала, замкнулась, как раковина.

Страницы: 12 »»

Читать бесплатно другие книги:

Чем может заниматься специалист по конфиденциальным вопросам? Софья Елисеева не знала этого до тех п...
Мы все продаем свой труд, время, идеи, услуги. Только одни умеют это делать и зарабатывают много ден...
Прозаик Анатолий Рыбаков, автор «взрослой» трилогии «Дети Арбата», начал свой путь в литературе с пр...
Широко известная автобиографическая повесть Льва Кассиля о детстве, разделенном «пополам гимназическ...
Что может быть романтичнее профессии Егеря? Разве что она же, но с бонусом в лице, то есть морде, ох...
Перед самым объявлением Грузией независимости - в Москву срываются двое местных комсомольских деятел...