Титан Лебедев Сергей
И обладать не так, как коллекционеры, имея абсолютные права, но сохраняя вещи в статусе отчужденных фетишей, а глубинно, интимно, чтобы обладание не ощущалось как обладание, чтобы исчезла грань между телом и вещью, чувством и материей. Чтобы отчуждение сменилось взаимностью, чтобы визитница ему доверила свое минувшее. Втюрился, как пацан, коллегам расскажи, чего доброго, на смех поднимут! И, главное, почему? Зачем?
Батицкий ведь не любил то прошлое страны, откуда приходили к нему вещи. Дверь туда держал закрытой. Там разбой, мародерство, конфискации при обысках. Не за чем это в голове держать. Не за чем знать, что именно с бывшими хозяевами случилось. Какая и кем цена за вещь плачена.
Его-то семья с тем временем и без потерь, и без подлостей разочлась. Он был простец, селедкин сын – мать и вправду торговала бочковой селедкой в рыбном магазине на Бауманской, провоняла ядреным тузлуком, скопила липкие рублики, хотела и его за прилавок пристроить. Но школьный учитель рисования, правильный старик Мусин, уломал матушку не перечить, отдать в художественное, и как уломал: картину подарил. Наклеил на деревяшку газету “Труд”, залил лаком. А поверх селедку лакомую нарисовал, хлеба ноздреватую горбушку, водки стопку и лучка матовый завиток: так и хочется опрокинуть и закусить. Улестил, значит, материнское сердце.
Чурался Батицкий того прошлого – а к визитнице тянулся. Может, именно потому, что ничего она не хотела рассказывать и ничего от него не ждала, замкнулась, как раковина.
Однажды, выпив лишку, Батицкий решил, что визитницу можно приручить, если использовать ее по назначению. Сложить в нее, к примеру, собственные визитки. Или, по наставлению знатока Головцова, чужие. Наполнить ее новыми именами, населить новыми людьми.
Он решительно снял ее с полки, открыл… и осекся. Визитница, легкая, послушная, была в его руке: положи свою карточку, и все. Но Батицкий чувствовал, что она, как бы это сказать… занята. Или, вернее, не совсем пуста.
Батицкий поднес ее к свету, с пьяной придирчивостью заглянул внутрь. Нехорошо стало, мутно, словно близился обморок.
Охолонул. Закурил. Стал как бы наново смотреть на визитницу. И его профессиональный, четкий глазомер засбоил. Батицкий ясно видел малый предмет. И ясно чувствовал в нем великий объем, словно визитница могла вместить – и вмещала – некое помещение, залу, а, может быть, даже дом.
Или – она была домом.
Домом тех, кого нет. Склепом.
Батицкий коснулся ее рефлекторно – и отдернул руку. Ему показалось, что визитница окорябала, оцарапала палец. Гладкая, полированная, а оцарапала. Осмотрел: чисто, гладко. Вспомнил истории об отравленных шкатулках, табакерках, из которых выскакивает на пружине ядовитое стальное жало.
И испытал сильнейший, резкий, как удар, испуг пред визитницей. Воображаемый укус смерти запустил в жилы мнимый жар, стрекающее пламя отравы. Батицкий понимал, что визитница шутит с ним покойницкие шутки. Но одновременно ему казалось, что он и взаправду умирает, чернеет, выгорает изнутри, уколовшись о сокрытую иглу. И это выморочное умирание, призрачный пламень, сухо, жестоко жгущий плоть, вдруг на мгновение отдали его тело кому-то другому, кто мучился так и так умирал, опаляемый мертвящим зноем испорченной крови.
Батицкий был теперь и он, и не он. С тем, незнаемым, у него было общее: визитница, будто комната, куда можно войти с двух сторон. И Батицкий теперь знал, соприкасаясь, кто был тот: дворянин, присяжный поверенный, стяжатель связей, основатель дружб и приятельств, творец знакомств, устроитель дел и судеб, связывающий всех со всеми, бонвиван, дирижер, посредник, душа общества, советчик, конфидент, любимчик…
И визитница, странная, как бы отчужденная, нарочито чудная, была его талисманом, его домом удачи. Он собрал их всех в нее, создал сообщество, содружество, круг. И Батицкий уловил, как улавливают дуновение воздуха от закрывшейся двери, – что эта же общность, свычка друг с другом их потом и погубили.
Следователи НКВД шли по тем же связям; родство, общие интересы, близость в компании… Они были как мишени в тире: приготовленные, выстроенные для стрельбы. А он, успевший сообразить, что происходит, спрятаться на самое дно, – до поры до времени уцелел.
Се есть последняя вещь, понял Батицкий. То, что у него осталось от себя самого. Батицкий увидел все им проданное, снесенное в торгсины: портсигары, запонки, часы, столовые приборы, офицерский бинокль, парадные шпоры, пенсне, золингенскую бритву – вещи, составляющие человека, и одновременно вещи эпохи, в которых эпоха умирает окончательно, изжив себя самоё.
Только визитница осталась. Никто не хотел брать. Не серебро, не золото. Отдать лишь за бесценок. Новым, красным, людям нужны часы и портсигары. Они постоянно сверяются со временем и много курят; а визитки – где те визиты? НКВД теперь наносит визиты.
…И чует Батицкий, что лежит он, охваченный смертным жаром, на смрадном тощем тюфяке. Это Сетунь, какая-то Сетунь, чт такое Сетунь, окраина Москвы, что ли, Сетунь, Сетунь, кругом картофельные склады, и ночь прорастает картофельными белыми глазками, сочится гноем, как сладким крахмалом. Мокрый валенок в осеннюю распутицу натер ногу, по ноге ползет гангрена, жарит, не подняться, а второй сторож, Корней, обтирает мокрой тряпицей пылающий лоб, приговаривает:
– Антонов огонь вошел, антонов огонь в тебе, вошел, значит, пекёт, от-то пекёт, – и так странно слышать этот крестьянский разумный говор, эту глупость, потому что антонов огонь приходит от ржаного зерна, пораженного спорыньей, а его терзает гангрена, и кажется, что ошибка Корнея ведет смерть по ложному следу.
Но смерть недалече, ее не обманет неграмотность Корнея, она-то точно знает, что она такое и в каком виде пришла. Корней честен, он не возьмет ни валенки, ни полушубок, но визитницу возьмет, спрятанную под тюфяком. Он давно на нее смотрит. Давно хочет. А зачем, не знает сам. Просто хочет, и все, как бы в награду за невольные долгие труды санитара, за тряпицу эту мокрую на раскаленном, пышущем лбу…
И знает Батицкий, что спалит Корней карточки, опасные имена на них и фамилии, бросит в печку, и хочется ему смеяться от Корнеевой глупости: карточки что, картон, буквы, пусть горят, а визитница укроет, сбережет их всех, кому нет больше другого места на земле.
Обелиск
Покровское кладбище было когда-то на окраине, а теперь Город размахнулся, и оно оказалось в середине. С севера, со стороны центра, к нему примыкали улицы бывших купеческих особняков, с юго-востока – деревянные барачные дома тридцатых, с юго-запада – панельные многоэтажки семидесятых и восьмидесятых. Три облика, три возраста Города, что не поспевал за собственным ростом, за спешным строительством военных заводов, оборонных исследовательских институтов, и потому жители его всегда теснились: как в жизни, так и в смерти.
Кладбище считалось престижным: просто так не попасть. Но на нем были еще и особые привилегированные участки. Скажем, прозванный в народе Генеральским семнадцатый, где хоронили только от генерал-майора и выше, а уж полковники и подполковники ложились в землю как кому повезет. Или двадцать третий Конструкторский, где покоились ракетчики, разработчики систем залпового огня, зенитчики, баллистики, создатели подводных лодок и радаров, – о, Город взрастил, вывел к славе и орденам много засекреченных умов! К двадцать третьему примыкал почему-то четвертый, называемый Университетским, или Профессорским: последнее пристанище знаменитых преподавателей, что учили тех самых конструкторов.
Военные. Ученые. Профессура. Три главные касты Города, что обитали при жизни в номенклатурных домах, делали покупки в закрытых магазинах – и по смерти тоже держались вместе.
Армейцы уважали широкие, полированные могильные плиты, выбитые в камне портреты по пояс: чтобы было как следует видно мундир, ряды орденов и медалей, чтобы взгляд был мудрый, уверенный, как положено полководцу.
Научники же предпочитали скульптуру. Каменный постамент, а на нем бронзовая голова, и непременно с открытым большим лбом, чтобы показать масштаб интеллекта. Бронзовые эти головы соревновались друг с другом, какая значительней, чей лоб выпуклее, продолжая и в посмертии соперничество научных институтов и школ; злые языки поговаривали, что многие бошки можно было б поменять местами и никто бы не заметил: и скульпторы привыкли ваять по шаблону, и сами здешние ньютоны были людьми сходной породы – разум их мог постигать вещи немыслимой сложности, но это не усложняло их лиц, остающихся простецкими, не выражающими отдельности обладателя.
Работный, заводской, низовой народ хоронили, конечно, не в центре, а за новой городской чертой, в овражистой, бросовой земле, вдоль высокого берега, откуда виднеется лесная даль Заречья, даль лагерных лесоповалов, виляющих узкоколеек, заброшенных староверческих скитов и коричневых, как чай, быстрых лесных рек, текущих меж болотных торфяников и светлых песчаных откосов.
Но все остальные, промежуточные, и достигшие кой-чего в табели о рангах, и чинами, должностями не обремененные, – все стремились на Покровское.
Конечно, тут амбиции, тщеславие. Но еще – то суеверное чувство пожившего, знающего свой град горожанина, которое берется от почвы и само подсказывает: где в городе лежать спокойней, надежней, вроде как под охраной духа места.
Потому на Покровском иногда случались удивительные сближения и рокировки. Те, кто на этом свете никак не мог оказаться соседями, здесь укладывались рядом или даже менялись ролями; на кладбище был свой блат, свои ходы, вроде так же устроенные, как в остальной жизни, в учреждениях, магазинах, конторах, но все ж немного по-другому. Тут все иначе весило: положение, связи, деньги, будто на особый, загробный счет пересчитывалось.
Собственно, дедушка и бабушка Косоротовы так и получили участок. Дедушка, зубной врач, специалист по сложным каналам, вылечил кладбищенского гравера Мушина, мастера надписей, постоянно мучавшегося зубами: от пыли каменной, наверное. А гравер в благодарность поспособствовал, чтобы Косоротовым по случаю смерти дедова брата выделили клочок земли, угловой, меж двух тропок.
– Будем лежать как на плацкартной полке, – шпыняла бабушка деда. – У всех на виду! А ты еще и денег заплатил! И земли тут нет совсем, песок да щебень. В такое и лечь стыдно!
Но дед бабушкины нападки перетерпел и сделал так, как Мушин, имевший участок рядом, подучил его. Месяц за месяцем незаметно привозил в хозяйственной сумке на колесиках землю, накопанную во дворе дома. И подсыпал на дорожку, отнимая у нее сантиметр за сантиметром, травкой засаживал. А когда через два года их кусок земли расширился, стал двуспальным, как пошучивал дед, соорудили ограду. Словно она всегда тут стояла.
Косоротов, мальчишка, почувствовал тогда, что получил важный урок. Дед не спешил, не жадничал, не пытался заграбастать пятнадцать сантиметров в один присест: кладбищенские сторожа или соседи донесли бы в администрацию. А теперь все видят, что участок явно залез на дорожку, но это происходило так медленно, что никто уже не станет скандалить, наоборот, посмотрят с одобрением и завистью: молодцы, устроились, не постеснялись. Так и нужно.
Родителям дедова операция была не по нутру. Они всё боялись, что явятся из администрации с рулеткой, замерят, заставят ломать ограду: позору не оберешься. И страдальчески, не веря, слушали объяснения старика Мушина.
– Вы поймите, Александра Петровна, – говорил Мушин матери. – Это ж не преступление, не воровство! Прирезали, так сказать, немного землицы. Так разве ж это землица была, тьфу, шлак кладбищенский! Никто вам ничего не скажет. Вы ж без нахрапа, с пониманием. Тут и взятки не нужно.
Мать внутренне вздрагивала от слов “преступление” и “взятка”, лишь дополнительно убеждаясь, что Мушин вовлек ее доверчивого отца во что-то грязное.
А Косоротов изучал Мушина и деда, видя, что есть между ними общее, чего нет ни в бабушке, ни в родителях. Оба ловкие, точные, один зубной врач, другой гравер. Оба сверлят, с твердым дело имеют. Утихомиривают, снимают боль – один пломбами, другой надгробиями. И ловкость, точность их не просто профессиональный навык. Они жизнь чуют, где в ней слабина, где годный материал, а где худой, видят, что можно от нее взять. Потому Мушин и дал деду совет – тому, кто сам умен, кто сможет верно воспользоваться.
Сам же Косоротов рос силачом. Совсем не в отца и не в деда. У матери вроде в предках был то ли ломовик, то ли грузчик на мучной пристани, городская знаменитость, что побеждал всех ярмарочных борцов, городских и заезжих.
– Эк расперло-то, – приговаривала неодобрительно бабушка, – такого прокорми!
Он учился в школе олимпийского резерва, вольная борьба, – родители отдали. Выступал уже на первенстве области. И знал, что можно многое взять от жизни голой силой. Его побаивались старшие ребята во дворе, с ним стал вежлив несдержанный прежде отец, да что там, любой взрослый смирнел, уступал дорогу.
Косоротов чувствовал, что это лишь начало, силы еще прибудет, даже без тренировок, без пота и железа. Оа избрала его тело домом. И позволяет нехотя использовать себя на ковре. Но явилась она вовсе не для борьбы. А будто наоборот: отдохнуть, отстояться после того, как она кому-то принадлежала, кто тратил ее направо и налево, взнуздал, сплавил со своей личностью, заставил питать волю. Она выбрала именно его, Косоротова, потому что он был, в сущности, добродушен и не ретив, не любил споров и соревнований. Сила дарила его умом, достаточным, чтобы он никогда не злоупотреблял ей; умом скорее предохраняющим, чем пытливым.
Косоротов подслушал однажды, как два школьных тренера обсуждали его. Один, помоложе, Маевский, сказал, что Косоротов ленится и нужно его приструнить, приучить к технике и дисциплине, а то, мол, закопает талант в землю. А второй, Рыкунов, пожилой уже, взявший когда-то союзное серебро, ответил задумчиво:
– Да не будет он борцом.
– Характер нужно воспитывать, – настаивал Маевский.
– Да не в характере дело, – сказал Рыкунов. – Не его это сила. В нем, а не его. Видел я такое однажды. Был у нас в армии самородок, танк мог перевернуть. Бороться, барахтаться – пожалуйста, хоть взвод изваляет. Но уже на окружном уровне его положили на лопатки. Почему? Потому что соперник опытный был, вызверился, не по-спортивному взялся, а на жизнь и смерть. Тут у самородка будто предохранитель перегорел. Сама его сила себя же и погасила.
– Ну, это ерунда какая-то, любишь ты психологию развести на ровном месте, – усмехнулся Маевский. – Впрочем, ты его тренируешь. Тебе виднее.
Но остальные взрослые этой подоплеки не знали. Видели фигуру, мускулы. Глядели уважительно, даже подобострастно порой.
Все, кроме деда и Мушина.
Дед всегда звал его с собой на кладбище прибраться, вымести сор и листву. А прибирался он регулярно, с нетерпимостью врача к нечистоте. Потом они шли в мастерскую к Мушину у кладбищенской стены, и дед говорил:
– Погуляй немного, Костик. Мы с Петром Васильевичем поговорим.
И Косоротов отправлялся бродить среди прямоугольных глыб, сваленных у мастерской. Слоистого мрамора, сизо-серого, как просоленное сало. Черного лабрадорита, мерцающего на сломе сине-зелеными “глазками”. Мясного, налитого багровым шокшинского песчаника. Мушин его и научил определять породы.
Он мог бы сдвинуть любую из глыб. Но все равно дед и Мушин смотрели на него иронично, как на задиристого щенка.
Он делал вид, что просто прогуливается, как велено. А сам наблюдал издали за стариками.
Мушин был старше деда, лет под восемьдесят. Лицо прятал в густой седой бороде, придававшей ему потешный вид Деда Мороза. Но тело у него было еще крепкое, сухопарое, хоть руки и в артритных наростах, в соляных выпуклостях. А глаза… Глаза резчика, привыкшие измерять и размечать, выводить закаленной сталью резца линию в неподатливом камне.
Мушин был знаменит. Все хотели, чтоб именно он делал монумент, но он брал заказы с разбором, не гонясь уже за деньгой; сам выбирал породу, форму и, если заказчик не соглашался, отказывался от работы, передавал помощникам. Славились его памятники еще и тем, что стоят идеально, не клонятся с годами, хотя почва-то по склонам кладбищенского холма песчаная, ненадежная. Словно и сквозь камень умеет чуять Мушин, и сквозь землю.
И Косоротову казалось, что Мушин видит: сила Косоротова – ему чужая. Видит и знает, как так может случиться. И дед знает.
А еще у Мушина была внучка, Полина. Лет на семь младше Косоротова. Совсем девчонка. Мушин – родители у нее в разводе, что ли – иногда брал ее с собой в мастерскую. Старик просил тогда Косоротова поиграть с ней в прятки среди глыб. И Косоротов, сам не зная почему, хитрил, подсматривал краем глаза, как она, светловолосая малявка в платьице из взрослой, украшенной розовыми и фиолетовыми маргаритками материи – наверное, мать купила себе на платье ткани с запасом, – ловко скачет промеж камней. А камни бугрятся естественными сколами, дикой силищей – отколотые от коренной породы взрывами, оглушенные, угрюмые, хранящие суровую, грубую стать недр. И Косоротову хотелось защитить ее от зловещих булыганов, разбуженных людьми, от их шершавых боков, готовых сдавить и раздробить.
Дед умер первым. И Мушин поставил ему памятник, оговоренный, как оказалось, давным-давно. Строгая плита белого мрамора, черными буквами имя, фамилия, годы жизни, а ниже простая подпись: врач. Иные-то заказывали скошенные грани, золоченые буквы, городили черт-те что. А для деда Мушин расстарался и шрифт подобрал редкий, но не выпендрежный.
Там, у памятника, Косоротов простил Мушину их с дедом союз, в котором ему не было места. Обнял старика, ибо видел: лучше б никто не сделал. С достоинством получилось. По-мужски.
Польщенный Мушин сказал тихо, чтобы другие не слышали:
– Спасибо, Костя, дорогой. – И, отстранившись, глядя уже в глаза, добавил: – Рядом с дедом твоим лежать будем. Ты уж, если что, присмотри за нами.
Косоротов ответил беспечно и благодарно:
– Присмотрю. Слово даю.
И старик вдруг церемонно поцеловал его в лоб сухими, твердыми губами. А Косоротову показалось, что это он прижался горячим лбом к выступу холодной скалы.
Бабушку хоронили без Косоротова – он в то время служил на Севере.
Он вообще не должен был попасть в обычные войска. Его ждала спортивная рота в Москве, Центральный спортивный клуб армии, соревнования, призы, медали, полувольный режим, столичные девчонки, а потом – льготный прием в институт физкультуры, на тренерский факультет. Все уже было обговорено, и с городского сборного пункта его наутро должен был забрать покупатель, столичный подполковник Кубиков.
Косоротов явился на сборный пункт накануне, устроился в углу, закемарил. Там его и просквозило.
Когда Кубиков приехал, он валялся в медсанчасти с сильнейшей зубной болью. Не помогли ни таблетка, ни укол.
Так, бывало, с дедом случалось. Зубной кудесник, он был и зубной страдалец. В юности работал вольнонаемным врачом на Севере и застудил зубные нервы. Если у него болело – тело ходило ходуном, пот катил градом, а лицо совершенно переставало ему подчиняться, превращалось в галерею жутких и чуждых масок, слепков страдания. И сам дед становился вдруг чужим, мычал, матерился – такого мата Косоротов и в армии-то потом не слышал, – и только бабушка ходила в ту комнату, где он лежал, носила пахучее травяное полоскание.
Кубиков его, естественно, не взял. Кому нужен ненадежный борец? А боль к вечеру утихла. И его, одуревшего, измученного, прихватил флотский офицер, флот-то три года, не два, калачом не заманишь, и увез с другими бедолагами в учебку на Север, в глухие безлесные сопки, на базу арктических сторожевиков.
Они ходили в долгие рейсы, до самой кромки нетающих льдов, до синих ледяных пиков Новой Земли; вдоль гранитных берегов Баренцева и Белого морей. Когда в часть пришла телеграмма из дома, сторожевик был в дальнем походе.
По возвращении Косоротов получил десять суток отпуска, приехал – и увидел только бабушкино имя на белом камне, выписанное все тем же строгим шрифтом.
На соседнем, мушинском, участке было не прибрано. Он подмел нападавшие зимой ветки, полил ландыши и зашел на обратном пути в камнерезную мастерскую. Второй мастер сказал ему, что Мушин уж несколько месяцев как в больнице.
В плацкарте по пути обратно в часть, слушая разговор пожилых попутчиц о том, сколько лет можно хранить закатанные в маринаде дачные помидоры, он почуял вдруг, что уже не увидит Мушина, когда вернется через год со службы. И он задумался, не рассуждая, зачем, в сущности, задумывается: а какой у Мушина будет памятник? Старик ведь наверняка все продумал, оставил эскиз, чертеж, а может, и сам камень выбрал, подготовил, обтесал.
В однообразные дни службы, в повторяющиеся часы вахт мысль о памятнике помогала бодрствовать. Косоротов примерял к личности Мушина разные формы обелисков и породы камня. Тут была интрига головоломки, странная притягательность задачи с подвохом. Мушин не раз говорил: наше ремесло особое, иное надгробие больше о человеке расскажет, чем в книгах написано и друзья знают. И Косоротов размышлял: а сам-то Мушин как поступит? Откроет о себе что-то после смерти чере памятник? Или, наоборот, скроет?
В одну штормовую ночь черные валы били корабль в правую скулу, а он стоял рулевым, удерживая курс. Задыхалась изношенная машина в трюме, ослабли лопасти винта, набор корпуса. И люди, и металл уже сдались. Только его сила удерживала корабль в целости, все его заклепки и швы, болты, гайки, клапана. Это он, Косоротов, принимал на себя удары моря, бортовую качку, и море ярилось, словно зная, что сторожевик уже должен пойти на дно, и не понимая, почему кораблик держится на плаву. А Косоротов не вовлекался в схватку с морем. Замер неколебимо, как глыба. Окаменел чувствами. Корабль кренился влево-вправо, елозили вещи, падали матросы. А Косоротов стоял, и стихия ничего не могла поделать и отступилась в конце концов, отпустила сторожевик, спрятавшийся наконец от ветра за гористый остров.
Тогда, в затишье бухты, Косоротов и понял вдруг, какой памятник задумал себе Мушин, мастер камня. Форма, сорт камня – это все второстепенно, не в них ответ.
Тот памятник, что простоит вечность.
Когда он приехал на кладбище, памятник уже стоял.
Черный, как полярная ночь. Четырехгранный. Вырастающий из земли, как штык. Заканчивающийся затупленной четырехгранной пирамидкой навершия.
Памятник был высок и стоял строго вертикально. Два метра, не меньше, прикинул на глазок Косоротов. Столько не дозволялось и генерал-лейтенантам. Одинокий, как штырь солнечных часов. Мощный, как твердозубый, закаленный кернер каменотеса. Он отвергал, презирал другие памятники, другие могилы, будто он один-единственный был настоящим среди фальшивок, среди посредственных, проходных смертей.
Мушин принизил остальных мертвецов, включая деда. Тут было не спокойное совершенство мастерства, а высокомерный, даже глумливый вызов живым и мертвым.
И Косоротов почуял, что его тревожит это новое соседство. Если бы он мог, он бы забрал отсюда деда и бабушку, перезахоронил где-нибудь подальше, откуда не виден этот черный штык. Он впервые подумал: а что, в сущности, дед знал о Мушине? Где они познакомились? Ведь это случилось задолго до того, как гравер помог ему получить участок. Но когда? Как?
Он пошел прогуляться, навестить могилы дальних родственников. А когда вернулся, издали, с пригорка, заметил две женские фигуры у мушинского обелиска. Полина и ее мать заперли оградку, постояли, глядя на памятник, и пошли прочь по тропке. Обе были в праздничных цветных платьях, они, наверное, завернули на кладбище лишь на несколько минут, по дороге куда-то. Но Косоротову показалось, что в их движениях нет скорби, нет траура; они будто даже радуются свободе, которую означает для них обелиск Мушина.
Он вернулся обратно к могилам. И своим калиброванным чувством равновесия, чувством борца и моряка, ощутил: что-то изменилось. Вроде бы мушинский памятник, полчаса назад стоявший ровно, утратил идеальную вертикаль.
Пусть самую малость, но накренился.
Он обежал взглядом округу, сравнивая, сверяя линии.
Нет. Почудилось.
В спорт Косоротов не вернулся. Поздно уже, годы упущены.
Прежние товарищи по секции носили кожаные куртки, собирались в ресторане “Речник” на дальнем дебаркадере. Присылали гонцов, звали в бригаду. Он бы, может, и согласился бы. Дрался бы на пустырях и в подворотнях с боксерами и каратистами за право брать мзду с ларечников. Но он-то знал, что сила не позволит. А если он пойдет поперек ее воли, то случится нелепость, какие бывают иногда на ковре, когда ярый спортсмен, проводя прием, калечит сам себя или получает вывих, растяжение, мелочь, в сущности, но эта мелочь запирает его мощь в обездвиженном теле.
Прежний тренер, Рыкунов, опасаясь, что Косоротова приберут к рукам бандиты, предложил ему поработать в цирке, выйти на замену заболевшему атлету.
Косоротов рассмеялся, да и деньги-то были невеликие. Но потом решил попробовать на один вечер. Цирк был старый. Несвежие опилки и песок пахли конской мочой. Но на арене его сила воспряла благодарно и благодатно. Он бросал и ловил гири, поднимал платформу с ассистентами, и заезженные, приевшиеся эти трюки вдруг тоже ожили, пробудили скучающие ряды, просветлили воздух под куполом простейшей магией победы плоти над неодушевленной тяжестью.
Косоротову было легко и радостно. Он видел теперь скрытое благородство старинных цирковых номеров. Он ни с кем не сражался, ни на кого не нападал. Но все же побеждал нечто темное, что люди принесли в цирк с улиц, где вершили власть кулака его бывшие товарищи по борцовской секции.
Так он остался в цирке. Энергия его выступлений передалась другим: резвее побежали пони, ловчее закручивали фигуры воздушные гимнасты, жонглер перестал ронять булавы, факир исправно испускал огонь, и даже клоуны Дудя и Дум, жалкие астенические пропойцы, стали временами смешны и остроумны. Их начали приглашать на гастроли, иной раз и в Европу. Там, в Германии, и случилась беда.
Местный антрепренер, хитрец и жучило, пообещал директору жирный контракт, на полгода, не меньше, двадцать городов, но при одном условии: что вечер будет заканчиваться схваткой. Косоротов против местного борца.
Антрепренер, хоть сам и метр с кепкой, понимал в борьбе, распознал силу Косоротова и надеялся, что открыл звезду, которая будет собирать залы, даже кличку ему придумал соответствующую: Красный Дикарь. Косоротов думал отказаться; но весь цирк, и люди, и звери, ждали, что он скажет “да”, – тогда можно будет заработать на годы вперед, а то ведь семьи, долги, здоровье, у цирковых свои болячки…
И Косоротов пошел – ради хорошего дела. Положил на лопатки местного через две минуты. Вот только чужак ему щиколотку успел раздробить. И вышел Косоротов из немецкой больницы безденежным хромцом, изувеченный сустав заставлял его косолапить: куда там на арену!
Он был на товарной базе грузчиком, таскал мешки с сахаром и мукой. Поработал забойщиком на городской бойне. А прижился на Покровском кладбище, в могильщиках.
В ту зиму стояли лютые морозы, землю выстудило, могилы не копали, а выдалбливали ломами, заколачивали их “марьей ивановной”, тяжеленной кувалдой на длинной ручке. И Косоротов работал за четверых, а покойников было очень много в ту зиму, словно пришло время целому возрасту, целому поколению уходить.
У центрального входа на кладбище уже давно возникла аллея памятников его бывшим дружкам. Ряды плит, где стояли они в рост, изображенные со своими машинами, в пиджаках и цепочках на шее. Выжившие, обрюзгшие да пострелянные, собирались в дни поминок, пили водку, не узнавая его в рабочей телогрейке.
Косоротов знал теперь кладбище, как агроном знает свое поле: где какая почва, какой у нее характер. Ведал кладбищенские темные секреты – как крадут участки, как подхоранивают без официальных бумаг или прячут в старых могилах трупы убитых, как воруют бронзовые головы академиков и конструкторов, чтобы сдать в скупку металла. Но чем больше узнавал, тем сильнее чувствовал, что есть и другие тайны, тайны самого кладбища, которые не для людей.
И мушинский монумент был тому лучшим свидетельством.
По весне, когда просыпается от зимней скованности земля, когда гуляют в ней воды, многие памятники пошаливали, наклонялись, особенно если стояли на плохонькой, подсыпной почве, или над водяной жилой, или снизу оплетали их, толкали корнями старые дерева. Но корни можно было обрубить, дерево спилить, почву – укрепить, памятник – посадить на фундамент понадежней, на бетонную широкую плашку.
Мушинский же был поставлен на крепком кореннике. А все ж не стоял он, а танцевал. Кренился во все стороны. Словно надсмехался над усопшим Мушиным, над мастерством его, пропавшим втуне.
Кладбищенские рабочие переделывали опалубку, поднимали монумент домкратом, подкладывали рельсы. Приезжали строители со стороны, обмеривали, простукивали, щупали бурами землю, сулили особые марки цемента, выравнивали, обещали, что простоит сто лет, – а стоял он до следующей весны.
Разные доктора терзали в те годы косоротовский увечный сустав, просвечивали, облучали, клали припарки, мази, резали – а он не исцелялся. Так они соединились для него, сустав и памятник, которые невозможно вправить.
Удивительно, но катавасия с памятником никаких суеверий у рабочих кладбищенских не породила. Шатается и шатается, так нам же и лучше, дармовой заработок. Да и кто такой тот Мушин, чтоб пришла ему от мертвых напасть? Гравер, трудяга. Зла никому не делал. А тут, на кладбище, если знать, такие люди лежат – расстрельщики, мясники. И ничего, стоят их обелиски, не шатаются. Значит, это просто случайная шутка природы, уродство безобидное. Бывает.
Косоротов и сам не мог вообразить, отчего Мушину выпала такая доля. Но видел, как памятник муторно ворочается, тянет силы, тянет деньги, нарывает, как не долеченный зуб в десне. Полине давно советовали просто его снести и поставить новый, полегче, или крест металлический.
А Полина – упорствовала. Хотя два мужа ее, похожих друг на друга крепыша-бычка, новоявленных богатея, ушли от нее, умаялись с неспящим памятником бодаться. Священник прыскал святой водой, Нюшка, юрода, приблуда кладбищенская, когтила себе лицо, кропила черный камень кровью, ан не помогло. И Полина звала другого батюшку, другую юроду, других рабочих. А к нему, Косоротову, соседу, к могильщику, не обращалась.
Ее упорство было под стать той земляной силе, что колебала монумент. Люди видели тяготу, заботу, привычное безобразие. И никто не признавал, что Полина уже давным-давно должна была сломаться, забросить этот чертов памятник. А она не ломалась. Ни терпением это не объяснить было, ни любовью родственной. Ничем.
Однажды у Косоротова заболел зуб. Не так, как на призывном пункте, конечно, – просто треснула семерка. Он обычно ходил к дедову ученику, старичку уже, что принимал в подвальчике, в кабинете за дешевой парикмахерской, где прихорашивали черные густые бороды восточного рыночного люда. Старичок работал деликатнейше, как ювелир, и Косоротов только ему доверял свои чувствительные зубы. Но вот он пришел, а парикмахерша сказала, что врач умер.
Он отправился в поликлинику неподалеку. Рабочие кололи отбойными молотками асфальт, и его охватил страх из детства. Он понял, как на самом деле боялся деда, блестящих, звонких инструментов его, и, открывая пред дедом натужно рот, будто вверял ему всю свою жизнь, обнажал уязвимое нутро.
В поликлинике его послали с острой болью к дежурному врачу. Это была Полина.
Даже потом, когда они жили любовниками, не было момента интимней и страшнее, чем тот прием. Она была плохой врач, кровавый, как говорят хирурги. Заморозка взялась неважно, и она измучила Косоротова, высверливая зуб, касаясь его напружиненного тела своей маленькой грудью, и он метался между болью и желанием, а потом Полина сняла маску и поцеловала его в неживые от наркоза, бесчувственные губы.
Обелиск его слушался. Почти. Косоротов обуздывал его, вправлял, утрамбовывал землю, и черный камень стоял ровно – четыре, пять месяцев, полгода. А потом накренялся. Не так сильно, как прежде, но все ж заметно, и Косоротов опять вправлял его. Они были теперь связаны, он и камень, его сила утихомиривала монумент, а сила диабаза – иссушала самого силача.
Он уже не спрашивал у Полины, зачем так нужно. Стал как тягловый вол, работящий и усмиренный, покорный ярму.
Наступил день, когда он уже не смог поставить черный камень на место. Граненый булыган стоял, отклонившись, и отбрасывал длинную густую тень, а у Косоротова было так темно от бесполезной натуги в глазах.
– Я не могу больше, – сказал он дома Полине.
– А ты смоги! – ответила Полина.
Он вышел в прихожую и стал одеваться. Полина наблюдала за ним бестревожно: не верила, что он может уйти, отпускала проветриться и передумать.
Косоротов спустился во двор и решил пойти к себе домой. Была светлая лунная ночь, тихая, будто в детстве, когда из редких ночных машин еще не доносилась музыка. Он зашагал, хромая, и вдруг понял, что действительно не может больше; сильный, он бессилен. Проклятый камень выпьет его досуха. И есть только один способ спастись.
На кладбище он открыл ключом мастерскую и, не зажигая свет, нашел в полумраке отполированную рукавицами рукоятку кувалды “марьи ивановны”.
Он шел привычными дорожками, подхватив кувалду под самый боек. На кладбище никого не было в этот час. Даже кладбищенские сварливые псы мирно спали за оградой, в лопухах.
И все же он впервые чувствовал, что тут кто-то есть.
Мертвецы – те, кого он сам хоронил, кому копал могилы. Покойники минувших десятилетий, чьи имена выбиты на могильных плитах. И покойники давешних лет, забытые, неучтенные, выброшенные из круга памяти; те, в чьи могилы уже схоронили других людей, кто выдавлен, исключен, обокраден.
Черный обелиск, который он еще вчера не мог поправить, стоял идеально ровно.
Но Косоротов, соединяясь теперь с той силой, что ворочала и шатала памятник, ударил наотмашь “марьей ивановной” по черной громаде. И камень заныл, застонал, звук полетел по кладбищу, вспугивая птиц, отзываясь в надгробиях и оградах, стряхивая, как ржавчину, как коросту, молчание металла и молчание камня.
Он колотил, оставляя на черной полированной глади сахарные отпечатки ударов. Любой камень уже лопнул бы, разлетелся осколками, но обелиск стоял, и Косоротов призвал всю свою не-свою силу, и она явилась, в первый раз – вся.
Черный камень принимал удары, не поддаваясь. Но трескалась земля вокруг, шатались, роняя сучья, деревья, валились другие памятники, корчащаяся почва гнула гармошками ограды. Проседали зимние могилы, и кости выходили из песка.
И, чтобы остановить его, кладбище в страхе заговорило сотнями голосов. Говорили камни и трещины в них, стены склепов и древесные корни, песок, вода и цветы; природа, хранящая мертвых, и мертвые, ставшие частью природы.
Сквозь черную породу обелиска, ставшую прозрачно-дымчатой, он видел юного Мушина, едва вышедшего из поры ученичества, видел, что делал он год за годом: воровал памятники. О, сколько их осталось тогда без присмотра, после сгинувших семей, после бежавших, расстрелянных, погибших, – и Мушин счищал граверным инструментом имена, наново полировал камень и выбивал новые; воруя у мертвых, забирая единственное и последнее.
Сквозь черную породу обелиска, ставшую прозрачно-дымчатой, он видел молодого деда, зубного врача, пользующего лагерных начальников в дальних северных поселках, у них ведь тоже болят зубы, и скупающего у охраны зубное золото мертвых в обмен на спирт.
Обелиск снова стал черным. Косоротов чувствовал, что, еще один удар, – и мушинский монумент рассыплется, обратится дресвой.
И он поднял “марью ивановну”, занес – и всадил кувалду что было мочи в землю меж могил.