Проклятая картина Крамского Лесина Екатерина
– Почему, позвольте узнать?
Илья пожал плечами. Хороший вопрос. А и вправду, почему?
– Я не хотел… поначалу… не собирался… В первые лет десять меня даже не звали… а тут вдруг Танька объявилась. Староста наша. И так настойчиво начала… Все эти красивые речи, о единении, о дружбе… о том, что жизнь развела, но надо помнить о прошлом… Я и вспомнил. И тут… стало интересно. Такой, знаете ли, корыстный интерес, подловатый даже, наверное… хотелось показать себя. Доказать, что я не сел, как они думают. Не спился. Не скололся. А живу себе и здравствую.
– Неплохо живете, – огляделся Олег Петрович.
– Именно. Неплохо живу. В отличие от многих. И на Генку поглядеть хотелось. Понять, кем он стал… убедиться, что…
– Не все у него хорошо.
– Именно.
– И как?
– Убедился, – признался Илья. – Не скажу, что полегчало, но он… он произвел на меня впечатление не самого богатого человека… мне это было приятно. Мне ни к чему было убивать его. Напротив. Теперь я был на вершине, а он внизу. И мне это положение дел нравилось, а Генке наверняка не очень. Он всегда болезненно воспринимал чужое превосходство…
– Понятно. – Олег Петрович произнес это таким тоном, что стало очевидно: ничего-то ему не понятно. И не решил он до конца, стоит ли Илье верить. – Будем разбираться.
Часть I
Холопка
Фатежский уезд Курской губернии, имение столбовой дворянки Мизюковой.
Нынешнее лето выдалось на редкость жарким. И от жары этой не было спасу ни коровам, ни коням, ни людям. Мухи и те летали сонные, медлительные, жужжанием своим раздражая и без того раздраженную потную боярыню. Та сидела у окошка, глядя на дорогу, обмахиваясь веером, не столько холодку ради, сколько потому, что более заняться было нечем.
– Читай, – велела она нервным голосочком. И девушка, сидевшая в углу, подчинилась.
Она читала выразительно, и мягкое звучание ее голоса вплеталось в нынешний сонный день, ничем-то не отличавшийся от дней иных.
Было скучно.
– Хватит… – Боярыня потянулась. – Вели, чтоб чаю подали…
Чаю не хотелось, вовсе ничего не хотелось, и все ж хоть какое-то развлечение… В гости, что ль, съездить? Аль вовсе на воды податься? Ныне общество приличное на водах… и родня, сестрица двоюродная отписалась, что отбывает… Однако ежель и боярыня отправится следом, то встрече сией сестрица не обрадуется. Не любит она о родственниках вспоминать.
Чай подали, а после чаю, тоску развеивая, и гость заявился незваный, но дорогой.
– Здравствуйте, тетушка! – Громкий его голос враз разрушил сонное очарование дома.
Мухи зажужжали живей, а горничные на гостя уставилися нагло, с провинциальным любопытством. Сказать-то, гость был собою хорош, высок и статен, волосом темен, смугл…
– Что ж вы, тетушка, будто бы и не рады меня видеть? – произнес он с притворным удивлением, а после на руки подхватил, закружил, что пушинку… Вот шельмец!
И когда только вырасти успел?
Помнится, не так давно приезжал отдыхать в поместье мальчонка диковатый, после и школяр… а потом в офицеры подался, значит. Писал, конечно, но редко и скупо. Оно и ясно, мужчины к письмам особое любви не испытывают.
– Ты бы хоть предупредил!
– Да зачем? Иль все ж таки не рады?
– Рады, рады… Матрена, вели, чтоб на стол накрывали! Голодный, чай? Конечно, голодный… Выхудл, без слез и не взглянешь… Матушка-то твоя ведает, что ты вернулся? Надолго ли?
– Ах, тетушка, сколько вопросов… похоже, что насовсем…
И сонное имение ожило, будто по мановению волшебной палочки. Козу с палисадника выгнали и кур отнесли на птичий двор, где им самое место, коня господского на конюшню поставили, и конюх долго восхищался тем, до чего жеребец хорош. Мол, чистых аглицких кровей, выездки великолепной, да и глядеть на него – одно удовольствие.
Барин был под стать коню.
Девки дворовые нарочно прибегали, чтоб хоть глазочком на него взглянуть. Оно ж когда еще случай такой-то выпадет? Парни, те кривилися, мол, когда б у них мундир имелся и конь небось не хужей гляделися б. Так оно или нет, то осталось неведомо, ибо сказано, что всякой твари место свое знать надобно. И дворня боярыни Мизюковой знала, как не знать-то, когда хозяюшка пусть и отходчива норовом, но строга, за иную оплошность и шкуру спустить может.
Правда, с приездом племянника она подобрела, помолодела, годочков на радостях скинула. В платья ныне рядилась модные, поплиновые да с цветочными узорами. Поясочком перевязывала, шляпку вздевала из итальянской соломки. На плечики открытые шаль накидывала и этак гулять шла. А гулять тут было где, вокруг поместья-то луга заливные, зеленью пышные.
Так и ходили, напереди барыня с племянником, а за ними – Матренка с корзинкою, в которой и снедь всякая, и питье, и веер, и книжица, буде барыне вздумается присесть для отдыху. Далече-то она ходить непривычная, другое дело барин. Он мосластый, долговязый, ноги – что у журавля, парою шажочков версту мерит. И идет, и говорит все, да о Кавказе, откудова явился.
Матренка слушает.
Что ей, подневольной, еще остается?
А после уже, когда барыня ко сну отойдет – после прогулок спать она стала легче и без патентованного сиропу, коим прежде баловалась, жалуясь на бессонницу, – то и спускалась Матрена на кухню, где ждали ее уже с превеликим нетерпением. И там уже, шепоточком, пересказывала гиштории дивные.
Матренка девкой была ласкавой, приветливой со всеми. И собою хороша. Старшая ее сестрица, Аксинья, конечно, приговаривала, что от этой хорошести беды одни, не в красоте счастие, да не слухали ее, потому как была Аксинья злоязыкою. И глаза имела завидущие.
Ныне вот тоже заладила.
– Стережися барина. – Аксинья лук лущила, она-то в дом, хоть и из той же семьи, что и Матрена, взята, а при кухне состояла. Была высока, мужиковата и цвет кожи имела нехороший, с желтизною будто. Куда с такой физией да в господские покои? А на кухне ей самое место, ибо силушкой Аксинью господь не обделил. – А то ишь, разулыбалася… Гляди, затащит на сеновал, а после сраму не оберешься… Ему-то что? У него таких, как ты, в каждом имении по пучку…
Лук она лущила руками, и шелуху луковую, сухую да светлую, в особую корзину складывала, буде потом чем на Пасху яйца красить.
– Он хороший. – Сестрице Матрена бы помогла и помогала, когда выпадала той работа легкая, но к луку прикасаться нельзя. Луковый дух сильно крепкий, привяжется к пальцам, к волосам, не вымоешь. А у барыни от этого духу мигрени начинаются.
– Хороший… Все они хорошие… Думаешь, я не вижу, как он на тебя глядит? Кобелюка… А ты и рада, уши развесила… Да уедет он вскорости и забудет, как звали.
– Не забудет…
Щеки румянцем полыхнули.
И ярко так… Нет, конечно, не было в Матрениной голове тех мыслей, за которые сестрица опасалась. Матрена – девушка строгих правил и себя блюдет крепко.
Матрену с Аксиньей в господский дом матушка привела. В ножки ключнице старой кланялась, чтоб взяла девок, да нахваливала, мол, работящие, тихие и послушные. Может, и не взяли б, да барыня аккурат гулять вышла, глянула на Матрену, пальчиком поманила.
– Какая красавица растет! – восхитилась. – Просто диво…
А Матрена еще оглянулася, потому как зело ей охота была на красавицу глянуть. Сама-то она себя красивою не мыслила, да и то, не до красоты было. За хозяйством следить надобно, за скотиною, за огородом, у мамки забот – полон рот. Тятька денно и нощно жилы рвет, тянет семействие, в котором что ни год, а прибавление…
– Пойдешь ко мне жить? – спросила боярыня и ущипнула Матрену за щеку. – Ишь, худенькая да глазастенькая… татарчонка…
– Пойду… ваша милость. – Матрена вовремя вспомнила, как ей велено было ко всем господским обращаться.
– И вежливая…
Так в дом и приняли, а матушке еще барыня два рубля дать велела, чему матушка очень рада была. А что, и от ртов лишних избавилася, и денег получила. Редко когда такая удача выпадает.
С той поры началась для Матрены иная жизнь.
Поселили ее в крохотной комнатушке, приставив в помощницы старой горничной, которая еще за матушкой боярыни приглядывала. Та уже в годах была крепко, немощна и глазами слаба, зато дело свое знала крепко. И Матрену учила.
Как платья почистить да проветрить.
Как кружево починить.
Волосы завить, лицо набелить… и все-то ладно выходило, пальчики у Матрены ловкие… и сама она работы не чуралась. А что, с волосами небось легче возиться, чем со свиньями. Вот и натирала их, что репейным маслом, что хлебом сухим, который после мелким гребешком вычесывала да со всем старанием, чтоб ни крошечки самой малой не осталося.
Боярыня довольною была.
И грамоте учить велела, ибо неможно личной горничной вовсе неучихою жить. Кто ж барыне станет книги читать? Чтение и сама Матрена полюбила крепко, особенно всякие истории про любовь, до которых хозяйка была дюже охоча.
Как-то так и жили…
Ушла на покой, а после и на погост старая горничная, и Матрене досталась что комнатушка ее, что обязанности, ныне уже привычные и необременительные. Да и разве тяжко ей для боярыни за молочком сбегать? Иль шаль подать? Шитье? Выслушать, когда говорит та, что о соседях, что о сестрице своей двоюродной… кивнуть, когда требуется кивать.
Книжку почитать.
Легкая то работа. Девки Матрене завидовали. Сама-то, почитай, почти госпожа. А и то, платья для Матрены шили пусть и не из атласу, но из хорошего сукна, да и порою перепадали что кружева, что ленты, что перчаточки аль шляпка, которые самой боярыне надоели.
Не выкидывать же!
На прошлое Рождество и брошку Мизюкова подарила, резную, камею, стало быть. Матрена ее потом всем показывала… Девки охали, Аксинья только губы поджимала.
– Гляди, – буркнула, – высоко взлетишь, больно падать будет.
– От ты… – Старшая повариха головою покачала. – Порадовалась бы за сестрицу хоть разок!
– А чего радоваться? – Брошку Аксинья повертела да и вернула. – Лучше б денег дала. А то… Вырядила, как куклу… при себе держит. И держать до самое смерти будет. Я-то, может, замуж пойду… Деток нарожаю… А ты, Матренка, как была барскою забавкой, так и останешься.
Горько тогда стало.
Но… разве ж была у Матрены своя воля? Или надежда хотя бы на жизнь иную? Нет… вот и читала она боярынины книги украдкой, и мнила себя влюбленною, любимою, всенепременно так, как писали, чтобы до трепета сердечного, до тьмы перед глазами.
И счастливую жизнь себе рисовала.
В книгах все и всегда завершалось счастливо… так может… Робкие это были надежды, и ныне они вдруг ожили.
Ах, если бы…
Хорош молодой барин.
Всем хорош.
И собою красив, как с потрету сошедши, лучше, чем с портрету.
И вежлив, упредителен, пусть бы Матрена всего-навсего девка крепостная, а все одно, коль обращается, то будто бы к барыне… и с тетушкою ласков, а уж она в племяннике души не чает. Смеется:
– Ох, шельмец… Погоди, вот расскажу обо всем твоей матушке. – И пальчиком этак грозит.
А он отвечает:
– Не расскажете, дорогая тетушка… Я же знаю, что не выдадите вы меня…
– Не выдам, не выдам… А ты еще расскажи… что там в Петербургах ныне дамы носят?
– Да всего… Будто вы, тетушка, журналов не выписываете.
Журналов тетушка выписывала множество и после разглядывала их с Матреною, тыкала то в одно платье пальчиком, то в другое, и все-то ей казались вычурными аль нелепыми. Иные фасоны она и вовсе распутными называла…
…правда, после, поостыв, кликала портниху и уже с нею журналы листала.
– Что журналы? Ты мне словами своими опиши… Чего там ныне у девок модно?
– Да я как-то не приглядывался.
– Врешь ведь! Чтоб ты и к девкам не приглядывался?!
– К девкам, может, и приглядывался. – Барин покаянно голову опустил. – А вот к нарядам – точно нет. Да и чего попусту говорить, поехали б и сами глянули б… Матушка б обрадовалась.
Мизюкова только фыркала да рукой отмахивалась. Обрадуется сестрица ее двоюродная, как же… В прошлый вон визит вся прямо-таки на радость изошла, не ведая, как дорогую гостьюшку выпроводить. И главное, вежливая, что спасу нет, а за тою вежливостью – холодочек. И каждое слово сквозь зубы… Мол, знайте, что тут вас видеть вовсе не желают.
Какая у графини родня?
Провинциальная?
Помилуйте, разве возможно подобное? Муженек ее, который и вправду граф, по рождению, тот помягче будет, а сестрица… Запамятовала уж, как сама была бедною родственницей, бесприданницей, почитай… и вместе росли, платья на двоих делили, мечтали, что свезет замуж выйти.
Свезло.
Одной больше, одной меньше, да только Мизюкова прошлого своего не чуралася, а сестрица за гордыней свету белого не видела. Будь воля ее, небось и от матушки с батюшкой отреклась бы, чтоб точно в графскую стаю прибиться.
Нет, не поедет Мизюкова в Петербург. Да и что там делать? Сыро, промозгло, и с того кости болеть будут. Ей свое имение дороже… А что племянник, то ему завсегда рада. В отца пошел, слава богу, добр и приветлив. Норовом легок…
Хорош, несомненно.
Девки вон глаз не сводят, и только остается, что упреждать:
– Гляди, не доведи какую до беды… – И пальчиком грозилась, но шутейно. Ведала, что не сдержать угрозами пылкую натуру племянника… Ох, в батьку пошел Давыдушка, тот по молодости тоже собою хорош был, пылок… Только не пылом сестрицу взял, а состоянием немалым, древностью рода и титулом графским.
– Ну что вы, тетушка… как можно, – отвечал Давыдушка, но неискренне.
Да и что за беда?
С девок, если по собственному их почину, не убудет.
Правда, все чаще взгляд его останавливался не на прислуге, которой в теткином доме было много, а на тихой горничной.
Матрена Саввишна…
Этак девицу тетушка и представила, когда Давид спросил. Матрена… ей не шло простоватое деревенское это имя. Ей бы Елизаветою зваться или Александрою, иль вовсе на французскую манеру Шарлоттой… а тут Матрена.
Саввишна.
И всякий раз несоответствие имени и внешности поражало Давида до глубины души.
Красива?
О да, он повидал на своем веку немало красавиц, что диковатых цыганок, которые не ведали ни греха, ни морали, что актрисок лукавых, что дам великосветских, озабоченных единственно положением своим. И встречались средь них особы куда более совершенного вида, но…
Было что-то этакое в темных, что вишня переспевшая, очах Матрены Саввишны. Мелькнет, поманит и исчезнет… В робости ее, в том, что не осмеливалась она поднять взгляд на Давида, да и все норовила спрятаться, будто стыдясь своей красоты.
Кожа смуглая, но не от пошлого загару, а по природе своей.
Румянец легкий.
Губы бархатные, так и тянет к ним прикоснуться. Волос тяжелый, блестящий, будто лаковый… не девица – картинка.
Картина.
Любоваться бы ею вечность. А и при том грамотна, выучена, пусть и для теткиного удобствия сугубо, но все ж… А как читает… Бывало, тетушка приляжет на софу, очи закроет, а Матрена Саввишна к изголовью табуреточку придвинет. Воссядет на нее с книжкою и читает тихо, с выражением. Хочешь аль нет – заслушаешься. А уж глядеть, как шевелятся губки ее, как глаза скользят по строкам… разглядывать.
Ох, неспокойно сердцу.
И тетку обижать неохота, ибо осерчает. За какую другую девку, может, и не стала бы браниться, а вот Матрена Саввишна ей дорога. Не как дочка, нет, глупости это, но как вещица редкая… Тятенька вона над своими табакерками тоже дрожит поболе, чем за иными людьми.
Тетка Матреною любуется.
Хвастает, что перед соседями, что перед Давидом, мол, погляньте, люди, до чего горничная личная хороша, этакая небось, не у каждой графини имеется. От себя ни на шаг не отпускает.
Ах… нехорошо.
И сдержаться бы надобно, да как сдержишься, когда манят темные глаза? Обещают… и видно, что по нраву ей Давид, он чует это, но…
– Куда спешишь, красавица? – Негоже следить за служанками, недостойно сие наследника древнего рода, будущего графа Бестужева…
Самому стыдно. А еще неудобно, потому как шарахнулась от него Матрена Саввишна, прижалась к стене, уставившись очами своими черными.
– Не бойся. – И стыд окрасил щеки румянцем. – Я не хотел тебя напугать.
– Вы… не напугали.
Голос робкий дрожит.
– Вам нужно чего? – Взгляд долу.
Скромница.
В платье этом темно-синем, да с передничком, она глядится едва ли не монашкою. Ей другие наряды надобны, чтобы шелка, чтобы бархаты и аксамиты… меха собольи и драгоценности.
– Нужно.
– И что же?
– Ты…
Давид попытался за руку взять, но она ускользнула.
– Что вы такое говорите…
– То и говорю, Матрена, что ты мое сердце украла… – Сколько раз уж он сказывал такое, и слова эти с языка слетели легко, да только стало ясно, что лживые они.
Затасканные.
Разве можно с нею, как с прочими-то?
Она… иная…
– Все шутить изволите. – Матрена отступила в темноту. – Ежель вам чего и вправду надобно, то скажу, чтоб принесли, а так… извините.
Она ушла, а легкий цветочный запах остался, и Давид стоял, прислонившись к стене, чувствуя себя дураком, каких не бывало.
– Ой, Матренка, гляди, доиграешься. – Аксинья была мрачней обычного. Ныне она щипала кур, которых давече привезли с деревни да весь день били на заднем дворе. Куриные туши, сваленные в огромный чан, залитые варом, смердели, и от запаха мокрого пера Матрене делалось дурно.
Впору за солями нюхательными тянуться, кои ей от барыни достались.
Только Аксинья не одобрит. Все ей кажется, что Матрена в игры играет… что мала, глупа и не разумеет ничего. И говорить бесполезно, не поймет.
Порой Матрене мнилось, что никто-то в этом огромном доме ее не понимал.
Мизюкова? Та все ждет изъявлений благодарности, не уставая напоминать, кем была бы Матрена без этой барской милости. И главное, что ныне Матрена сама разумеет – что никем. Такою вот, как сестрица старшая, нескладной мрачной бабой, всех забот у которой – только кур ощипать. И дергает за перо, вымещая на тушках злость за неудавшуюся жизнь. Лицом груба, а нравом – еще грубей.
Руки красные, в мозолях.
Кожа шелушится.
В волосах уже седина проклюнулась. Старость скоро, а ей все мнится, что она неплохо устроилась. При кухне барской, при столе… Морали все читает, а сама на конюшни бегает, к Потапке, который ей на прошлое Рождество платочек преподнес.
Завидный жених, и у барыни на хорошем счету. Глядишь, и даст она дозволение на свадебку, конечно, если в настроении будет… а если нет, то похлопочет Матрена за старшую сестрицу. Той кажется, что всенепременно похлопочет, Мизюкова к горничной своей расположение имеет… а вот о том, надобны ли Матрене сии хлопоты, никто и не думает.
Ответить, что не надобны?
Что для самой барыни Матрена навроде забавы заморской, ценной да пригожей, полезной еще, но и только? И что понимает Матрена распрекрасно про жизнь свою, про перспективы ее, которые одно с барынею связаны? И что жить ей в тени Мизюковской до самой старости, а старость эта одинокой будет, безрадостной…
Нет, не желает она подобного…
Девки дворовые тоже все ей завидуют. Мол, при боярыне Матренка, при легкой работе… Не надобно ей ни камины чистить, ни серебро натирать до блеску, а что работа эта при боярыне, нрав которой ох как нелегок, того не разумеют.
И что ложится Матрена поздно, а встает еще до рассвета.
Надобно и платья перебрать, проверить, чтоб не случилось им какого ущербу, а если случилось, не приведи боже, то и поправить, пока барыня не заприметила.
Туфельки натереть.
Сумочки да веера пересчитать… иное хозяйствие, которое велико… Нет, забот у Матрены множество, и попробуй только забудь о чем, мигом приметит то мизюковский глаз. После будет упреков…
Ах, до чего же обрыдло все.
И сбежать бы… чтоб как в книге… Нет, недавно о том Матрена думала с тоскою, с опаской, разумея, сколь невозможен подобный побег. Но нынешним летом все вдруг переменилось.
– Гляди. – Сестрица кидала мокрое перо в таз и куру перевернула, внове вцепилась. Дергает и мнет, даже смотреть на то отвратительно. И сама взопрела, в пере вся, в пуху, в чаду и паре. – Ему-то чего? С него спрос малый… барин… а с тебя после барыня три шкуры спустит. Выдаст за кого поплоше да сошлет в деревню…
Ворчит Аксинья.
Беспокойство проявляет, думается, что глупа младшая сестрица, не разумеет, чем роман тайный с барином грозит… Нет, не глупа она. И шанса своего единственного, господом дарованного, видать, за терпение Матренино, упускать не собирается… Если выйдет все так, как задумано, то…
Чудеса случаются.
Пусть не как в книгах, но…
– Он красивый. – Матрена потупилась, зная, что фраза сия донельзя разозлит сестрицу.
– Тьфу. – Та сплюнула в таз с пером. – Красивый… с лица воду не пить… а что с этой красоты? Думаешь, женится он?
Женится.
Должен… или Матрена навсегда останется запертой в проклятом этом доме.
Она ускользала.
Подпускала близко. Дразнила запахом.
Видом своим.
Взглядом.
– Нет, барин… Не надо…
– Давид… оставь ты этого барина…
– Как можно?
И черное пламя пляшет в глазах, обещая… Что обещая? Страсть неземную? А он, глупец, теряется… Кажется, только руку протяни… и тянет ведь, да она, что рыбка, выскальзывает сквозь пальцы. Шепчет только:
– Нет, нет…
Тетка, та будто ничего и не замечает… и пускай, не то еще отослала бы Матрену. Или ему велела б уехать, а ныне сама мысль о разлуке казалась невозможной. Сердце остановится без нее…
– Поверь мне…
Вечерние встречи скоротечны. И слов не хватает, чтобы объяснить то щемящее чувство в груди, которое возникает всякий раз, стоит ему увидеть Матрену.
– Скольким вы это уже говорили? – И такая печаль в голосе. – Нет… Давид… Не надо… Не лгите себе, не лгите мне…
Он не лжет, он ныне готов за каждое слово свое поручиться. Ему случалось влюбляться прежде, но ныне те влюбленности казались… пустыми? Разве можно было сравнивать всех прошлых женщин с Матреной?
– Я правду говорю, любая… Я жить без тебя не умею…
Разучился.
И жить, и дышать.
И вовсе он существует единственно, когда она рядом, пусть и не с ним, а с тетушкой… Хорошо, не гонит, хотя и удивляется, что ж это племянник дорогой так загостился.
– Не умеете, – Матрена улыбается печально, – да только будете… Вы уедете, а я останусь. Разлука суждена…
Какая разлука, если сама мысль о ней душу в клочья рвет?
– Но уж лучше я останусь честной девушкой… Не позорьте меня, Давид…
Все же ему удалось коснуться губ ее, поймать не поцелуй еще, всего лишь тень его, но и эта тень заставила его обезуметь.
– Я заберу тебя с собой! Попрошу тетку… Она отпустит… даст волю…
– И куда мне с этой волей?
Она вновь ускользнула и губ коснулась пальцами, не то стирая след недавнего прикосновения, не то пытаясь убедиться, что было оно.
– Кем я за вами пойду? Полюбовницей? Девкою гулящей? А после, Давид, когда натешишься, то что со мною будет?
Злые слова. И обида вскипает в душе. Как может она говорить такое?! Натешиться? Да он надышаться на нее не способен, а…
– Не сердись. – Матрена нежно коснулась щеки. – Но сам подумай, что правду я говорю… Если действительно любишь, то не губи… умоляю…
И вновь исчезла.
Она умела исчезать внезапно, обрывая встречу, оставляя тот же треклятый цветочный аромат, который он уже ненавидел.
И мысли.
Кем она поедет?