Нарцисс и Гольдмунд Гессе Герман

— Значит, ты не хотел умирать? Ты хотел бороться?

— Конечно, хотел. Что священником будешь именно ты, я конечно, не мог предвидеть.

— И все-таки, — сказал Нарцисс, помедлив, — в сущности, это был отвратительный план. Неужели ты в самом деле убил бы священника, который пришел бы тебя исповедовать?

— Тебя, конечно, нет, Нарцисс, и, возможно, никого из твоих патеров, если бы на нем была мантия Мариабронна. Но любого другого священника, о да, будь уверен.

Вдруг его голос стал печальным и глухим.

— Это был бы не первый человек, которого я убил. Они молчали. Обоим стало не по себе.

— Об этих вещах, — сказал Нарцисс холодно, — мы поговорим после. Ты можешь, если захочешь, как-нибудь исповедаться мне. Или просто расскажешь о своей жизни. И я расскажу тебе кое о чем. Я буду рад этому. Ну, пошли?

— Еще один момент, Нарцисс! Мне пришло в голову сейчас, что когда-то я называл тебя Иоанном.

— Не понимаю тебя.

— Нет, конечно. Ты ведь ничего не знаешь. Это было несколько лет тому назад, когда я дал тебе имя Иоанн, и оно навсегда останется с тобой. Я ведь был скульптором и резчиком по дереву и думаю опять стать им. А лучшая фигура, которую я тогда сделал, была фигура апостола из дерева в натуральную величину, это изображение тебя, но называется не Нарцисс, а Иоанн. Это апостол Иоанн у распятия.

Он встал и пошел к двери.

— Ты еще помнил обо мне? — спросил Нарцисс тихо.

Так же тихо Гольдмунд ответил:

— О да, Нарцисс, я помнил тебя. Всегда, всегда.

Он резко толкнул тяжелую дверь, заглянуло блеклое утро. Они больше не разговаривали. Нарцисс взял его с собой в комнату для приезжих гостей. Молодой монах, сопровождавший его, укладывался к отъезду. Гольдмунду дали поесть, его руки обмыли и перевязали. Вскоре привели лошадей.

Когда они садились на лошадей, Гольдмунд сказал:

— У меня еще одна просьба. Позволь проехать путем через рыбный базар, у меня там есть дело…

Они отъехали, и Гольдмунд, посмотрев во все окна замка в надежде заметить в одном из них Агнес, нигде не увидел ее. Они поскакали к рыбному рынку. Мария очень беспокоилась за него. Он попрощался с ней и ее родителями, поблагодарил их тысячу раз, обещал как-нибудь приехать опять и ускакал. Мария долго стояла в дверях дома, пока всадник не исчез. Медленно хромая, она ушла обратно в дом.

Они ехали вчетвером: Нарцисс, Гольдмунд, молодой монах и вооруженный конюх.

— Помнишь мою лошадку, Блесса? — спросил Гольдмунд. — Она стояла в монастырской конюшне.

— Конечно, но ее уже нет в живых, ты, видимо, не ожидал этого. Лет семь, или восемь тому назад нам пришлось зарезать ее.

— И ты это помнишь!

— О да, помню.

Гольдмунд не очень опечалился смерти Блесса. Но он был рад, что Нарцисс так хорошо был осведомлен о Блессе, он, который никогда не интересовался животными и наверняка никогда не знал кличек других монастырских лошадей. Он очень обрадовался.

— Ты посмеешься надо мной, — начал он снова, — первое существо в вашем монастыре, о ком я тебя спросил, бедная лошадь. Это нехорошо с моей стороны. Собственно, я хотел спросить совсем о другом, прежде всего о нашем настоятеле Данииле. Но я ведь понял, что он умер, раз ты стал его преемником. А говорить сразу о смерти мне не хотелось. Я не могу спокойно говорить о смерти после прошедшей ночи, да из— за чумы, из-за которой я слишком много нагляделся на нее. Но уж если зашел разговор, да и когда-нибудь он же должен был состояться, скажи мне, когда и как умер аббат Даниил, я очень чтил его. И скажи еще, живы ли патер Ансельм и патер Мартин. Я готов ко всему плохому. Я доволен, что тебя, по крайней мере, чума пощадила. По правде, я никогда не думал, что ты можешь умереть, я твердо верил в нашу встречу. Но вера может обмануть, я это, к сожалению, знаю. Моего мастера, резчика Никлауса, я тоже не мог представить себе мертвым, рассчитывал определенно увидеться с ним и снова поработать у него, и все— таки он уже умер, когда я пришел.

— Это недолгий рассказ, — ответил Нарцисс. — Аббат Даниил умер вот уже как восемь лет, не болея и не страдая. Я не сразу стал его преемником, я только год как настоятель. Его преемником был патер Мартин, когда-то заведовавший школой, он умер в прошлом году в неполные семьдесят лет. И патера Ансельма нет в живых. Он любил тебя, часто говорил о тебе. В последнее время перед смертью он совсем не мог ходить, а лежать для него было мучительно, он умер от водянки. Да, чума тоже побывала у нас, многие умерли. Не будем говорить об этом! Хочешь еще что-нибудь спросить?

— Конечно, и очень много. Прежде всего: как ты попал сюда, в епископский город и к наместнику?

— Это длинная история, и она тебе наскучит, дело в политике. Граф — фаворит короля и в некоторых вопросах его уполномоченный, а сейчас между королем и нашим орденом нужно было кое-что уладить. Орден направил меня вести переговоры с графом. Успех ничтожный.

Он замолчал, и Гольдмунд больше не спрашивал. Да ему и не следовало знать, что вчера вечером, когда Нарцисс попросил у графа сохранить жизнь Гольдмунда, жестокосердый граф вынудил его заплатить за эту жизнь несколькими уступками.

Они ехали. Гольдмунд вскоре почувствовал усталость и с трудом держался в седле.

Через некоторое время Нарцисс спросил:

— А это правда, что тебя схватили за воровство? Граф утверждал, что ты проник в замок и во внутренние покои и там что-то украл.

Гольдмунд засмеялся.

— Ну я действительно притворился вором, но у меня было свидание с возлюбленной графа, и он несомненно знал об этом. Удивляюсь, как это он меня отпустил.

— Ну, с ним можно было договориться.

Они не смогли осилить расстояние, которое наметили проехать за день; Гольдмунд был слишком изможден, его руки не могли больше держать поводья. Они остановились в деревне; его уложили в постель, его немного лихорадило, и он еще и следующий день провел лежа. Потом он смог ехать дальше. А вскоре его руки опять были здоровы, путешествие верхом стало доставлять ему наслаждение. Как давно он не ездил верхом! Он ожил, снова стал молодым и проворным, скакал с конюхом наперегонки и во время бесед забрасывал своего друга Нарцисса сотнями нетерпеливых вопросов. Сдержанно, но с радостью отвечал на них Нарцисс: он опять был очарован Гольдмундом, ему нравились его вопросы, такие стремительные, такие детские, столь полные безграничного доверил к душе и уму друга.

— Один вопрос, Нарцисс: вы сжигали когда-нибудь евреев?

— Сжигали евреев? Как это? Ведь у нас нет никаких евреев.

— Правильно. Но скажи: был бы ты в состоянии сжечь евреев? Можешь представить себе такой случай как возможный?

— Нет, зачем, я должен это делать? Ты что, считаешь меня фанатиком?

— Пойми меня, Нарцисс! Я имею в виду: можешь ты себе представить, чтобы в каком-то случае ты мог бы отдать приказ об уничтожении евреев и дать свое согласие на это? Ведь было сколько угодно герцогов, бургомистров, кардиналов, епископов и других власть имущих, отдававших такие приказы.

— Я не отдал бы приказ такого рода. Но могу себе представить случай, когда мне пришлось бы быть свидетелем такой жестокости и смириться с ней.

— Так ты бы смирился?

— Конечно, если бы у меня не было власти помешать этому. Ты, видимо, присутствовал при сожжении евреев, Гольдмунд?

— Ах, да.

— Ну и помешал ты ему? Нет? Ну, вот видишь. Гольдмунд подробно рассказал историю Ревекки и при этом очень разгорячился;

— Ну, так вот, — заключил он решительно, — что же это за мир, в котором нам приходится жить? Разве это не ад? Разве это не возмутительно и не отвратительно?

— Разумеется. Мир таков.

— Так! — воскликнул Гольдмунд сердито. — А сколько раз ты раньше утверждал, что мир божественный, он великая гармония кругов, в центре которых восседает Творец, и все существующее — это добро, и так далее. Ты говорил, что так рассуждали Аристотель или святой Фома. Мне очень интересно услышать твое объяснение противоречия.

Нарцисс засмеялся.

— Твоя память поразительна, и все-таки ты немного ошибаешься. Я всегда почитал Творца совершенным, но никогда — творение. Я никогда не отрицал зла в мире. Что жизнь на земле гармонична и справедлива и что человек добр, этого, мой милый, не утверждал ни один настоящий мыслитель. Больше того, что помыслы и желания человеческого сердца злы, недвусмысленно записано в Священном Писании, и мы каждодневно видим тому подтверждение.

— Очень хорошо. Теперь я, по крайней мере, знаю, как считаете вы, ученые. Итак, человек зол, и жизнь на земле полна низости и свинства, это вы признаете. А где-то в ваших мыслях и ученых книгах существуют еще справедливость и совершенство. Они есть, их можно доказать, но только ими нельзя пользоваться.

— У тебя накопилось много неприязни к нам, теологам, милый друг! Но ты все еще не стал мыслителем, у тебя все разбросано. Тебе придется кое-чему еще поучиться. Но почему ты считаешь, что мы не используем идею справедливости? Каждый день и каждый час мы делаем это. Я, например, настоятель и должен управлять монастырем, а в этом монастыре все идет столь же несовершенно и небезгреховно, как и в миру. И все-таки, признавая первородный грех, мы постоянно идем навстречу идее справедливости, пытаемся мерить нашу несовершенную жизнь по ней, стремимся исправлять зло и постоянно стремимся связывать жизнь с Богом.

— Ах да, Нарцисс. Я ведь имел в виду не тебя и не то, что ты плохой настоятель. Но я думал о Ревекке, о сожженных евреях, об общих могилах, о великой смерти, об улицах и домах, в которых лежали чумные трупы, обо всем этом ужасном запустении, о бездомных, осиротевших детях, о дворовых собаках, голодавших на своих цепях, — и когда я обо всем этом думаю и вижу перед собой эти картины, у меня болит душа, и мне кажется, что наши матери родили нас в безнадежный, жестокий и дьявольский мир и лучше было бы, если бы они этого не делали, а Бог не создавал бы этот ужасный мир и Спаситель не умирал бы напрасно за него на кресте.

Нарцисс дружелюбно кивнул.

— Ты совершенно прав, — сказал он участливо, — выговорись полностью, скажи мне все. Но в одном ты очень ошибаешься: ты считаешь, что говоришь, выражая мысли, а это — чувства! Это чувства человека, которого беспокоит жестокость существования. Но не забывай, что этим печальным и отчаянным чувствам противостоят ведь и совсем другие! Когда ты, здоровый, скачешь по красивой местности или достаточно легкомысленно пробираешься вечером в замок, чтобы поухаживать за возлюбленной графа, мир выглядит для тебя совсем иначе, и никакие чумные дома и сожженные евреи не мешают тебе искать наслаждений. Разве не так?

— Конечно, так. Поскольку мир так жесток, полон смерти и ужаса, я постоянно ищу утешения для сердца, срывая прекрасные цветы, которые встречаются среди этого ада. Я наслаждаюсь и на час забываю об ужасе. От этого его не становится меньше.

— Ты очень хорошо сказал. Значит, ты считаешь, что окружен смертью и ужасом, и бежишь от этого в наслаждение. Но наслаждение не вечно, оно опять приводит тебя к опустошенности.

— Да., это так.

— С большинством людей происходит то же самое, только немногие воспринимают это с такой силой и горячностью, как ты. А скажи-ка, кроме этого отчаянного качания туда-сюда между наслаждением и ужасом, между жаждой жизни и чувством смерти, — не пытался ты идти каким-нибудь иным путем?

— О да. разумеется. Я пытался заниматься искусством. Я ведь тебе уже говорил, что я стал, кроме прочего, художником. Однажды, это было года три, как я ушел из монастыря и все время странствовал, в одной монастырской церкви я увидел деревянную Божью Матерь, она была так прекрасна и ее вид так поразил меня, что я узнал, кто мастер, и разыскал его. Это был знаменитый мастер: я стал его учеником и поработал у него несколько лет.

— Об этом ты мне еще подробнее расскажешь потом. А вот что же тебе дало искусство и что оно для тебя значит?

— Это было преодоление бренности. Я видел, что от дурацкой игры и пляски смерти в человеческой жизни что-то оставалось и продолжало жить: произведения искусства. И они, разумеется, тоже когда-то исчезали, их жгли или портили, или разбивали. Но все-таки они продолжают жить после человека и образуют за гранью мимолетности молчаливое царство картин и святынь. Участвовать в работе над этим кажется мне добрым и утешительным, потому что это почти увековечивание преходящего.

— Это мне очень нравится, Гольдмунд. Я надеюсь, ты создашь еще много прекрасных произведений, я очень верю в твои силы, и, надеюсь, ты долгое время будешь моим гостем в Мариабронне и позволишь сделать для тебя мастерскую; в нашем монастыре давно не было художника. Но мне кажется, что твое определение не исчерпывает чудо искусства. Мне думается, искусство состоит не только в том, чтобы благодаря камню, дереву или краскам вырвать у смерти существующее, но смертное, и продлить этим его существование. Я видел немало произведений искусства, некоторых святых и мадонн, и не думаю, что они только лишь верные изображения какого-то отдельного человека, жившего когда-то, формы или краски которого сохранил художник.

— В этом ты прав, — воскликнул Гольдмунд живо, — я и не предполагал, что ты так хорошо разбираешься в искусстве! В хорошем произведении искусства прообраз не является действительной, живой моделью, хотя она и может послужить поводом. Прообраз — не из плоти и крови, он духовен. Это образ, который рождается в душе художника. И во мне, Нарцисс, живут такие образы, которые я надеюсь как-то выразить и показать тебе.

— Чудесно! А сейчас, мой друг, ты, сам того не зная, углубился в философию и выдал одну из своих тайн.

— Ты смеешься надо мной.

— О нет. Ты говорил о прообразах, то есть образах, которых нет нигде, кроме как в творческом духе, но которые могут воплощаться материально и становиться видимыми. Задолго до того, как художественный образ станет видимым и обретет существование, он наличествует как образ в душе художника! Так вот, этот образ, этот прообраз как две капли воды похож на то, что древние философы называли идеей.

— Да, это звучит вполне правдоподобно.

— Ну а поскольку ты признаешь себя причастным к идеям и прообразам, ты попадаешь в духовный мир, в наш мир философов и теологов и соглашаешься, что среди запутанно-сложной и болезненной жизни с ее борьбой, среди бесконечного и бессмысленного танца смерти для плотского существования есть творческий дух. Видишь ли, к этому духу в тебе я постоянно обращался, когда ты был мальчиком. Этот дух у тебя не дух мыслителя, а дух художника. Но это дух, и он укажет тебе дорогу из темного хаоса чувственного мира, из вечного качания между наслаждением и отчаянием. Ах, друг, я счастлив услышать от тебя это признание. Я ждал этого — с тех пор, как ты покинул своего учителя Нарцисса и нашел мужество стать самим собой. Теперь мы опять станем друзьями.

За этот час Гольдмунду показалось, что жизнь его обрела смысл, что он посмотрел на нее как бы сверху, увидев три важные ступени: зависимость от Нарцисса и освобождение от нее — время свободы и странствий — и возвращение, углубление в себя, начало зрелости и подведения итогов.

Видение исчезло. Но теперь он нашел подобающее отношение к Нарциссу, отношение не зависимости, но свободы и равенства. Отныне он без униженности перед его превосходящим духом мог бы быть его гостем, так как тот признал в нем равного, творца. Показать ему себя, свой внутренний мир в художественных произведениях — этому он радовался с возрастающей силой. Но иногда у него возникали и сомнения.

— Нарцисс, — предупредил он, — я боюсь, ты не знаешь, кого, собственно, везешь в свой монастырь. Я не монах и не хочу им стать. Я, правда, знаю три великих обета и с бедностью охотно мирюсь, но я не люблю ни целомудрия, ни послушания; эти добродетели кажутся мне недостойными мужчины. А от прежней набожности у меня ничего не осталось, я вот уже сколько лет не исповедовался, не молился, не причащался.

Нарцисс остался невозмутим.

— Ты, кажется, стал язычником. Но это не страшно. Своими многочисленными грехами не следует гордиться. Ты вел обычную мирскую жизнь, ты как блудный сын пас свиней, ты уже не знаешь, что такое закон и порядок. Конечно, из тебя вышел бы очень плохой монах. Но ведь я приглашаю тебя совсем не для того, чтобы ты вступил в орден; я приглашаю тебя, чтобы ты просто был нашим гостем и устроил себе у нас мастерскую. И еще одно: не забывай, что тогда, в наши юношеские годы, именно я разбудил тебя и побудил уйти в мир. Хорошим или плохим стал ты, за это наряду с тобой несу ответственность и я. Я хочу видеть, что же из тебя вышло; ты покажешь мне это словами, жизнью, своими произведениями. Когда ты это сделаешь и если я увижу, что наш монастырь не место для тебя, я первый же попрошу тебя покинуть его.

На этот раз полон восхищения был Гольдмунд, услышав своего друга говорящим так, выступившим как настоятель, со скрытой уверенностью и неким налетом иронии по отношению к людям мира и мирской жизни, потому что только теперь ему стало очевидно, что вышло из Нарцисса: мужчина. Правда, муж духа и церкви, с нежными руками и лицом ученого, но мужчина, полный уверенности и мужества, руководитель, тот, кто несет ответственность. Этот мужчина Нарцисс уже не был больше юношей той поры и мягким проникновенным апостолом Иоанном, и этого нового Нарцисса, этого мужественного рыцаря ему хотелось изобразить своими руками. Много фигур ждало его: Марцисс, настоятель Даниил, патер Ансельм, мастер Никлаус, прекрасная Ревекка, красивая Агнес и еще немало других, друзей и врагов, живых и мертвых. Нет, он не собирался становиться ни членом ордена, ни набожным, ни ученым, он хотел творить; и то, что бывшая колыбель его юности станет родиной его произведений, делало его счастливым.

Была прохладная поздняя осень, и однажды, когда утром голые деревья стояли все в инее, они въехали в холмистую местность с пустыми красноватыми болотами и странно знакомыми линиями длинных цепей холмов; вот и высокий осинник, и русло ручья, и старый сарай, при виде которого у Гольдмунда радостно заныло сердце; он узнал холмы, по которым прогуливался верхом когда-то с дочерью рыцаря Лидией, и поле, по которому однажды, изгнанный и глубоко печальный, уходил странствовать сквозь редкий снег. На горизонте поднимался ольшаник и мельница, и бург, со странной болью узнал он окно кабинета, в котором тогда, в сказочное время юности, он слушал рассказы рыцаря о паломничестве и должен был исправлять его латынь. Они проехали во двор, здесь была намечена остановка. Гольдмунд попросил аббата не называть здесь его имени и разрешить есть вместе с конюхом у прислуги. Так и было. Старого рыцаря уже не было в живых, и Лидии тоже, но кое-кто из охотников и прислуги оставались, а в доме жила и правила вместе с супругом очень красивая, гордая и властная госпожа Юлия. Она все еще была дивно прекрасной, очень красивой и немного злой; ни она, ни прислуга не узнали Гольдмунда. После еды в вечерних сумерках он осторожно подошел к саду и посмотрел через забор на уже зимние клумбы, вернулся к двери конюшни и взглянул на лошадей. Они с конюхом спали на соломе; груз воспоминаний лежал у него на груди, и он много раз просыпался. О, какой разбросанной и бесплодной казалась ему его жизнь, богатая чудесными картинами, но разбитая на столько черепков, такая незначительная, такая бедная любовью. Утром при отъезде он робко поднял глаза к окнам в надежде увидеть еще раз Юлию. Так смотрел он недавно во дворе епископского дворца, не покажется ли Агнес. Она не подошла, и Юлия не показалась больше. Вот так всю жизнь, казалось ему: прощаешься, бежишь прочь, тебя забывают, и вот стоишь с пустыми руками и стынущим сердцем. Весь день это преследовало его, он не говорил ни слова, мрачно сидя в седле. Нарцисс предоставил его самому себе.

Но вот они приблизились к цели, и через несколько дней она была достигнута. Незадолго до того, как стали видны башни и крыши монастыря, они проскакали по каменистому брошенному полю, где он, о, сколько лет тому назад, собирал как-то траву зверобоя для патера Ансельма, и цыганка Лизе сделала его мужчиной. И вот они проехали в ворота Мариабронна и слезли с лошадей под итальянским каштаном. Нежно коснулся Гольдмунд ствола и наклонился за одним из лопнувших колючих плодов, которые лежали на земле, коричневые и увядшие.

Глава восемнадцатая

Первые дни Гольдмунд жил в своем монастыре, в одной из келий для гостей. Потом по его просьбе ему устроили жилье напротив кузницы в одной из хозяйских построек, окружавших большой, как рыночная площадь, двор.

Прошлое захватило его с такой чарующей страстью, что он подчас сам удивлялся этому. Никто его здесь не знал, кроме настоятеля, никто не знал, кто он такой, братья, как и миряне, жили по твердому распорядку и были заняты своим делом, оставив его в покое. Но его знали деревья во дворе, его знали порталы и окна, мельница с водяным колесом, каменные плиты переходов, увядшие розовые кусты в обходной галерее, гнезда аистов на амбаре и трапезной. Из каждого уголка сладостно и трогательно неслось навстречу благоухание его прошлого, первых юношеских лет, с любовью смотрел он на все это опять, слушал все звуки, колокол ко всенощной и воскресный звон к мессе, шум темного мельничного ручья в его узком замшелом ложе, звук сандалий по каменным плитам, вечером звон ключей на связке, когда привратник шел запирать ворота. Рядом с каменными водостоками, по которым сбегала дождевая вода с крыши трапезной для мирян, все еще бурно росли те же невысокие травы, герань и подорожник, а старая яблоня в саду у кузнеца все еще ровно держала свои далеко раскинувшиеся ветви. Но сильнее, чем все остальное, волновал его каждый раз звук маленького школьного колокольчика, когда на перемену сбегали по лестницам и резвились во дворе ученики из монастырской школы. Как юны и бездумны, как прелестны были эти ребячьи лица — неужели и он в самом деле был когда-то так же юн, так же неотесан, так же по-детски прелестен?

Но, кроме хорошо знакомого монастыря, он узнал и почти незнакомое, уже в первые дни это бросилось ему в глаза, становясь все важнее и лишь постепенно увязываясь с хорошо знакомым. Правда, и здесь не прибавилось ничего нового, все стояло на своем месте, как во время его ученичества и сотни лет до того, но он смотрел на это не глазами ученика. Он видел и чувствовал соразмерность зданий, сводов церкви, старую живопись, каменные и деревянные скульптуры на алтарях и порталах, и хотя не было ничего, что не стояло бы на своем месте уже тогда, он только теперь видел красоту этих вещей и дух, создавший их. Он смотрел на каменную Богоматерь в верхней часовне, мальчиком он тоже любил ее и срисовывал, но только теперь он увидел ее прозревшими глазами, видел, что она — чудо, которое он никогда не сможет превзойти самыми лучшими и удачными своими работами. И таких чудесных вещей было множество, и каждая стояла не сама по себе, не случай но, но, происходя от того же самого духа, стояла меж древних стен, колонн и сводов как в своей естественной отчизне. Все, что здесь было построено, изваяно, нарисовано, пережито, продумано и преподано за несколько столетий, было одного рода, одного духа и подходило друг другу, как ветви одного дерева.

Среди этого мира, этого безмолвного мощного единства Гольдмунд чувствовал себя совсем ничтожным и никогда прежде не сознавал себя незначительнее, чем когда видел, как управляет этим огромным, однако спокойно-дружелюбным упорядоченным миром настоятель Иоанн, его друг Нарцисс. Пусть между ученым, тонкогубым аббатом Иоанном и простодушным скромным настоятелем Даниилом была внешне огромная разница, но каждый из них служил одному и тому же единству, тем же мыслям, тому же порядку, обретая через них свое достоинство, приносил свою личность в жертву. Это делало их похожими точно так же, как монастырское одеяние.

В монастыре Нарцисс казался Гольдмунду невероятно великим, хотя он не относился к нему иначе, как к другу и хозяину. Скоро он едва решался называть его на «ты» и Нарциссом.

— Послушай, настоятель Иоанн, — сказал он как-то ему, — постепенно мне ведь все-таки придется привыкнуть к твоему новому имени. Должен тебе сказать, мне очень нравится у вас. Иногда мне почти хочется исповедоваться во всем и после покаяния просить принять меня в качестве брата-мирянина. Но видишь ли, тогда нашей дружбе пришел бы конец: ты — настоятель, а я — брат-мирянин. Жить же так возле тебя, на твои труды, и ничего не делать самому — этого я дольше не выдержу. Я тоже очень хочу работать и показать тебе на что я способен, чтобы ты увидел, стоило ли освобождать меня от виселицы.

— Я очень рад этому, — ответил Нарцисс, произнося свои слова точнее и отточеннее, чем когда-либо. Ты можешь в любой момент устраивать себе мастерскую, я тотчас же прикажу кузнецу и плотнику быть в твоем распоряжении. Располагай материалом для работы, который есть здесь, что нужно заказать, привезти, на это составь список. А теперь выслушай, что я думаю о тебе и твоих намерениях! Дай мне немного времени, чтобы выразить себя: я ученый и попытаюсь представить себе дело с точки зрения мыслителя, другого языка у меня нет. Послушай меня еще раз, как терпеливо ты это делал когда-то в прежние времена.

— Я попытаюсь. Говори.

— Вспомни, как я еще в наши школьные годы иногда говорил, что считаю тебя художником. Тогда мне казалось, что из тебя вышел бы поэт; при чтении и письме у тебя была определенная антипатия к понятиям и абстракциям, и ты особенно любил в языке слова и звуки, которым свойственны чувственно— поэтические качества, то есть слова, при помощи которых можно себе что-то представить.

Гольдмунд перебил:

— Прости, но эти понятия и абстракции, которые ты предпочитаешь, разве они не представления и образы? Или ты употребляешь и любишь для выражения мысли действительно слова, за которыми ничего нельзя себе представить? Разве можно вообще мыслить, не представляя себе что-нибудь при этом?

— Хорошо, что ты спрашиваешь! Но, разумеется, можно мыслить без представлений! Мышление не имеет с представлениями ничего общего. Оно осуществляется не в образах, а в понятиях и формулах. Именно там, где кончаются образы, начинается философия. Это и было как раз то, о чем мы так часто спорили в юности: для тебя мир состоял из образов, для меня — из понятии. Я все время говорил тебе, что ты не годишься в мыслители, я и говорил также, что это не является недостатком, потому что ты владеешь миром образов. Будь внимателен, я поясню. Если бы ты вместо того, чтобы идти в мир, стал мыслителем, то могло бы случиться непоправимое. Ты бы стал мистиком. Мистики — это, коротко и несколько грубо говоря, те мыслители, которые не смогли освободиться от представлений, то есть вообще не мыслители. Они втайне художники: поэты без стихов, художники без кисти, музыканты без звуков. Среди них есть в высшей степени одаренные и благородные умы, но они все без исключения несчастные люди. Таким мог стать и ты. Вместо этого ты, слава Богу, стал художником и овладел миром образов, где ты можешь быть творцом и господином, вместо того чтобы оставаться незадачливым мыслителем.

— Боюсь, — сказал Гольдмунд, — мне никогда не удастся постичь твой мир мыслей, где думают без представлений.

— О, напротив, ты сразу все поймешь. Слушай: мыслитель пытается познать и представить сущность мира путем логики. Он знает, что наш разум и его инструмент, логика, несовершенны — точно так же, как знает умный художник, что его кисть или резец никогда не сможет в совершенстве выразить сияющую сущность ангела или святого, и все-таки оба пытаются, и мыслитель, и художник, каждый по-своему. Они не могут и не смеют иначе. Ведь стремясь осуществить себя с данными ему природными дарами, человек делает самое великое и единственно осмысленное, что может. Поэтому я так часто говорил тебе раньше: не пытайся подражать мыслителю или аскету, а будь собой, стремись осуществить себя самого!

— Я тебя почти понял. Но что значит, собственно, осуществить себя?

— Это философское понятие, я не могу это выразить иначе. Для нас, последователей Аристотеля и святого Фомы, наивысшим из всех понятий является совершенное бытие. Совершенное бытие есть Бог. Все остальное, что есть, есть лишь наполовину, отчасти, оно в становлении, смешанно, состоит из возможностей. Но Бог не смешан. Он един, Он не имеет возможностей, являясь целиком и полностью действительностью. Мы же преходящи, мы в становлении, мы являемся возможностями, для нас нет совершенства, нет полного бытия. Но там, где мы перешагиваем от потенции к делу, от возможности к осуществлению, мы участвуем в истинном бытии, становимся на одну йоту ближе к совершенному и божественному. Это значит: осуществлять себя. Ты должен знать этот процесс по собственному опыту. Ведь ты художник и сделал несколько фигур. Если какая-то фигура тебе действительно удалась, если ты освободил портрет какого-то человека от случайного и выразил в чистой форме — тогда ты как художник осуществил образ этого человека.

— Я понял.

— Меня ты видишь, друг Гольдмунд, в таком месте и на таком служении, где моей природе легче всего осуществить себя. Я живу в общине и в традиции, которые соответствуют мне и помогают. Монастырь не небо, и здесь сколько угодно несовершенства, и все-таки благопристойная монастырская жизнь для людей моего склада несравненно более способствует осуществлению, чем жизнь в миру. Я не хочу говорить о морали, но даже чисто практически чистое мышление, упражняться в котором и учить которому является моей задачей, требует зашиты от мира. Так что здесь, в нашем монастыре, мне было гораздо легче осуществить себя, чем пришлось тебе. То, что ты, несмотря на это, нашел путь и стал художником, просто восхищает меня. Ведь тебе было намного труднее.

Гольдмунд смущенно покраснел от похвалы и от радости. Чтобы отвести внимание, он перебил друга:

— В основном, что ты сказал мне, я понял. Но одно все-таки не умещается у меня в голове: то, что ты называешь чистым мышлением, то есть твое так называемое мышление без образов и оперирование словами, за которыми ничего нельзя представить.

— Ну на примере ты поймешь это. Подумай-ка о математике! Какие представления содержат числа? Или знаки плюс и минус? Какие образы содержит равенство? Ведь никаких! Когда ты решаешь арифметическую или алгебраическую задачу, тебе не поможет никакое представление, а ты решаешь при помощи выученных форм мышления формальную задачу.

— Так, Нарцисс. Если ты напишешь мне ряд чисел и знаков, то безо всяких представлений я смогу решить задачу, руководствуясь плюсом и минусом, квадратами, скобками и так далее. То есть я мог это когда-то, сегодня я уже не в состоянии этого сделать. Но я не могу себе помыслить, чтобы решение таких формальных задач могло иметь какое-то другое значение, кроме ученических упражнений. Научиться считать — это, конечно, очень хорошо. Но, по-моему, бессмысленное ребячество всю жизнь просидеть за такими задачками и вечно исписывать бумагу рядами цифр.

— Ты ошибаешься, Гольдмунд. Ты предполагаешь, что этот прилежный счетовод все время решает новые школьные задачи, которые задает ему учитель. Но ведь он и сам может ставить перед собой задачи, они могут возникать в нем как настоятельная необходимость. Нужно вычислить и измерить некоторое действительное и некоторое мнимое пространство, прежде чем решаться думать о проблеме пространства вообще.

— Ну да. Но проблема пространства как проблема чистого мышления кажется мне тоже не тем предметом, которому человек должен отдавать свой труд и тратить годы. Слово «пространство» для меня ничто и не стоит размышления, пока я не представлю себе действительное пространство, что-нибудь вроде звездного пространства; рассматривать и измерять его кажется мне, во всяком случае, не пустой задачей.

Улыбнувшись, Нарцисс вставил:

— Ты, собственно, хочешь сказать, что ни во что не ставишь мышление, но признаешь применение мышления в практическом и видимом мире. Я могу тебе ответить: в случаях применения нашего мышления и в воле к нему у нас нет недостатка. Мыслитель Нарцисс, к примеру, находил применение своему мышлению как по отношению к своему другу Гольдмунду, так и к любому из своих монахов сотни раз и делает это постоянно. Но как же он мог бы применить что-то, не изучив и не узнав на опыте? И художник ведь постоянно тренирует свой глаз и фантазию, и мы узнаем о его опытности, когда он даже в немногих действительных произведениях проявит себя. Ты не можешь отбрасывать мышление как таковое, одобряя его применение! Противоречие налицо. Итак, позволь мне спокойно думать, и суди мое мышление по его воздействию, точно так же я буду судить о твоем искусстве по твоим произведениям.

— Ты сейчас неспокоен и возбужден, — добавил Нарцисс, — потому что между тобой и твоими произведениями еще есть препятствия. Устрани их, найди или сделай себе мастерскую и приступай к делу! Многие вопросы решатся тогда сами собой!

Гольдмунд и не желал ничего лучшего.

Он нашел помещение возле ворот во двор, которое пустовало и подходило для мастерской. Он заказал плотнику стол для рисования и другие необходимые вещи, которые точно нарисовал ему. Он составил список предметов, которые постепенно должны были привезти ему из ближайших городов монастырские возчики, длинный список. Он просмотрел у плотника и в лесу все запасы срубленного дерева, отобрал некоторые куски для себя и приказал разложить на траве позади мастерской для просушки, и сам сделал над ними навес. Много дел было у него и в кузнице, сын кузнеца, молодой и мечтательный, был совершенно очарован им и во всем держал его сторону. Он по полдня простаивал с ним у кузнечного горна, у наковальни, у холодного чана и точильного камня, здесь делались всякие кривые и прямые ножи для вырезания, резцы, сверла и скребки, нужные ему для обработки дерева.

Сын кузнеца Эрих, юноша лет двадцати, стал другом Гольдмунда, он во всем помогал и был полон горячего участия и любопытства. Гольдмунд обещал научить его играть на лютне, чего тот страстно желал, да и вырезать он тоже не прочь был попробовать. Если временами в монастыре и у Нарцисса Гольдмунд чувствовал себя довольно бесполезным и угнетенным, то с Эрихом он отдыхал, тот же робко любил его и почитал без меры. Часто он просил рассказать ему о мастере Никлаусе и епископском городе, иногда Гольдмунд охотно делал это и потом вдруг удивлялся, что вот он сидит здесь и, как старик, рассказывает о путешествиях и делах минувших, когда жизнь его только теперь начинается по-настоящему.

То, что за последнее время он сильно изменился и был гораздо старше своих лет, никто не замечал, ведь никто не знал его раньше. Лишения странничества и беспорядочной жизни уже давно изнурили его; а время чумы с ее многочисленными ужасами и, наконец, заключение у графа и та страшная ночь в подвале замка потрясли его до глубины души, и все это оставило свой след: седину в белокурой бороде, тонкие морщины на лице, временами плохой сон и иногда глубоко в сердце некую усталость, ослабление желаний и любопытства, серое безразличие удовлетворенности и пресыщенности. Готовясь к своей работе, в беседах с Эрихом, в хлопотах у кузнеца и плотника он отдыхал, оживлялся и молодел, все восхищались им и любили его, но промежутках он нередко по полчаса и целому часу, усталый, улыбаясь в полусне, отдавался апатии и равнодушию.

Очень важным для него был вопрос, когда же он начнет работать. Первое произведение, которое он хотел здесь сделать и отплатить им за гостеприимство монастыря, не должно было быть случайным, которое поставили бы где-нибудь любопытства ради, оно должно было быть подобно старым произведениям монастыря, совершенно подходить к его постройкам и жизни и стать частью его. Охотнее всего он сделал бы алтарь или кафедру, но в обоих не было надобности и места. Зато он придумал кое-что иное. В трапезной патеров была высокая ниша, откуда во время трапез молодой брат всегда читал Предание. Эта ниша была без украшения. Гольдмунд решил украсить вход на место чтения и его самого деревянными фигурами, отчасти возвышенными и свободно стоящими, наподобие кафедры. Он поделился своим планом с настоятелем, и тот похвалил его и приветствовал.

И вот, когда наконец можно было начать работать — лежал снег и Рождество уже прошло, — жизнь Гольдмунда преобразилась. Для монастыря он как бы исчез, никто больше его не видел, он не поджидал уже больше после занятий ватагу учеников, не бродил по лесу, не прогуливался по галерее. Еду брал теперь у мельника, это был уже не тот, которого он когда-то часто посещал мальчиком. И в свою мастерскую он не пускал никого, кроме своего помощника Эриха, да и тот иной день не слышал от него ни слова.

Для своего первого произведения, кафедры для чтеца, после долгих размышлений он составил план: из двух частей, которые составляли произведение, одна должна была представлять мир, другая — божественное слово. Нижняя часть, лестница, поднимаясь из крепкого дубового ствола и обвивая его, должна была представлять творение, образы природы и простой патриархальной жизни. Верхняя часть, парапет, будет поддерживаться фигурами четырех евангелистов. Одному из евангелистов он хотел придать черты покойного настоятеля Даниила, другому — черты покойного патера Мартина, его последователя, а в фигуре Луки он хотел увековечить своего мастера Никлауса.

Он столкнулся с немалыми трудностями, большими, чем ожидал. Они беспокоили его, но то были сладостные беспокойства, он поступал со своим произведением как с неприступной женщиной, восхищенный и отчаявшийся, он боролся с ним ожесточенно и нежно, как борется удильщик с огромной щукой, всякое сопротивление было поучительным и заставляло более тонко чувствовать. Он забыл все остальное, он забыл монастырь, он почти забыл Нарцисса. Тот появлялся несколько раз, но не увидел ничего, кроме рисунков.

Зато однажды Гольдмунд поразил его просьбой исповедоваться ему.

— До сих пор я не мог заставить себя, — признался он, — я казался себе слишком ничтожным, я чувствовал себя перед тобой и без того достаточно униженным. Теперь мне легче, теперь у меня есть работа, и я больше не ничтожество. А уж поскольку я живу в монастыре, мне хотелось бы подчиниться порядку.

Он чувствовал, что пришло время, и не хотел больше ждать. А в покойной жизни первых недель, отдаваясь опять всему увиденному и юношеским воспоминаниям, да и рассказывая по просьбе Эриха о своей прошлой жизни, он привел ее в определенный порядок и ясность.

Нарцисс принял его исповедь без торжественности. Она продолжалась около двух часов. С неподвижным лицом выслушал настоятель о приключениях, страданиях и грехах своего друга, задал кое-какие вопросы, ни разу не перебил и даже ту часть исповеди, где Гольдмунд признавался в утрате веры в Бога справедливости и добра, выслушал равнодушно. Он был потрясен некоторыми признаниями исповедовавшегося, он видел, сколько раз тот испытывал потрясения и ужас и был близок к гибели. Затем он опять улыбался и был тронут невинной детскостью друга, когда тот раскаивался и беспокоился о неблагочестивых мыслях, которые по сравнению с его собственными сомнениями и безднами в мыслях были безвинны.

К удивлению Гольдмунда, даже разочарованию, духовник не счел его собственные грехи слишком тяжкими, но предостерегал и наказал без пощады его пренебрежение молитвой, исповедью и причастием. Он наложил на него покаяние: перед причастием четыре недели жить умеренно и целомудренно, каждое утро бывать на ранней мессе, а каждый вечер читать три раза «Отче наш» и один раз хвалу Богородице.

После этого он сказал ему: «Я предупреждаю и прошу не относиться легко к этому покаянию. Не знаю, помнишь ли ты точно текст мессы. Ты должен следить за каждым словом и проникаться их смыслом. „Отче наш“ и некоторые гимны я сегодня же разъясню тебе сам, на какие слова и значения нужно обратить особое внимание. Святые слова нельзя произносить и слушать как обычные. Если ты поймаешь себя на том, что машинально читаешь слова, а это происходит чаще, чем ты думаешь, тот тут же, вспомнив мое предостережение, начинай сначала и произноси слова так и так, принимай их сердцем, как я тебе покажу».

Был ли то счастливый случай, или настоятель так хорошо понимал чужие души, но только после исповеди и покаяния для Гольдмунда настало счастливое время полноты мира. Несмотря на работу, полную напряжения, забот, но и удовлетворения, он каждое утро и вечер освобождался от дневных волнений благодаря нетрудным, но исполняемым на совесть духовным упражнениям, уносившим все его существо к более высокому порядку, вырывавшим его из опасного одиночества творца и уводившим его, как ребенка, в царство Бога. Если борьбу со своим произведением он должен был выдерживать в одиночку, отдавая ему всю страсть своих чувств и души, то час молитвы опять возвращал его к невинности. Часто во время работы, возбужденный от ярости и нетерпения или восхищенный до наслаждения, он погружался в благочестивые молитвы, как в прохладную воду, смывавшую с него высокомерие как восторга, так и отчаяния.

Это удавалось не всегда. Иной раз вечером после страстной работы он не находил покоя и собранности, несколько раз забывал про молитвы, и много раз, когда старался погрузиться в молитву, ему мешала мучительная мысль, что чтение молитв всего лишь детское стремление к Богу, которого нет или который все равно не может ему помочь. Он жаловался другу.

— Продолжай, — говорил Нарцисс, — ты же обещал и должен выдержать. Тебе не нужно думать о том, слышит ли Бог твою молитву или есть ли вообще Бог, которого ты как-то представляешь себе. Не следует думать и о том, ребяческие ли твои усилия. По сравнению с тем, к кому обращены наши молитвы, все наши дела — ребячество. Ты должен совсем запретить себе эти глупые мысли маленького ребенка во время молитвы. Ты должен так читать «Отче наш» и хвалу Марии и отдаваться их словам и наполняться ими настолько, как будто поешь или играешь на лютне, ведь тогда ты не предаешься каким— то умным мыслям или рассуждениям, а извлекаешь звук и делаешь одно движение пальцами за другим как можно чище и совершеннее. Когда поют, ведь не думают, полезно пение или нет, а поют. Точно так же ты должен молиться.

И опять дело шло на лад. Опять его напряженное и жадное «я» угасало в далеком порядке, опять священные слова проходили над ним и через него, как звезды.

С большим удовлетворением настоятель заметил, что Гольдмунд по окончании покаяния и после причастия продолжал ежедневные молитвы, неделями и месяцами.

Между тем его творение продвигалось. Из толстого хода винтовой лестницы поднимался вверх целый мир фигур, растений, животных, людей, в середине праотец Ной меж листьев и гроздей винограда, книга образов во славу творения и его красоты, вдохновенная, но руководимая тайным порядком. В течение всех этих месяцев никто не видел произведения, кроме Эриха, который имел право лишь на подсобную работу и ни о чем другом не помышлял, как только стать художником. В иные дни и он не смел войти в мастерскую. В другие дни Гольдмунд занимался с ним, делал указания и разрешал попробовать, радуясь иметь единомышленника и ученика. Когда произведение будет закончено и если оно будет удачным, он подумывал просить его отца отпустить юношу к нему постоянным подмастерьем.

Над фигурами евангелистов он работал в свои лучшие дни, когда все было в согласии и никакие сомнения не бросали тени на душу. Лучше всего, так ему казалось, удалась фигура, которой он придал черты настоятеля Даниила, которого он очень любил, его лицо излучало невинность и доброту. Фигурой мастера Никлауса он был меньше доволен, хотя Эрих восхищался ею больше всего. Эта фигура несла печать двойственности и печали, она, казалось, была полна высоких творческих замыслов и одновременно отчаянного знания о ничтожности творчества, полна печали по утраченному единству и невинности.

Когда настоятель Даниил был готов, он попросил Эриха прибраться в мастерской. Он завесил остальную часть произведения и выставил на свет только одну эту фигуру. Потом он пошел к Нарциссу и терпеливо ждал, поскольку тот был занят, до следующего дня. И вот к обеду он привел друга в мастерскую и оставил перед фигурой.

Нарцисс стоял и смотрел. Он стоял, а время шло; с вниманием и тщательностью ученого рассматривал он фигуру. Гольдмунд стоял сзади, молча пытаясь совладать с бурей в своем сердце. «О, — думал он, — если теперь один из нас не выдержит, то плохо дело. Если моя фигура недостаточно хороша, или он не сможет ее понять, то вся моя работа здесь потеряет смысл. Но надо еще подождать».

Минуты казались ему часами, он вспомнил то время, когда мастер Никлаус держал в руках его первый рисунок, от напряжения он сцепил влажно-горячие руки.

Нарцисс повернулся к нему, и он сразу почувствовал облегчение. Он видел, как на узком лице друга что-то расцвело, чего не было с мальчишеских лет: улыбка, почти робкая улыбка на этом умном и волевом лице, улыбка любви и увлеченности, сияние как будто на мгновение пробившееся через одиночество и гордость этого лица и излучавшее только полную любви душу.

— Гольдмунд, — сказал Нарцисс совсем тихо, даже теперь взвешивая слова, — ты ведь не ждешь, что я вдруг стану знатоком искусств. Я им не являюсь, ты это знаешь. Я не могу сказать о твоем искусстве что-нибудь, что не показалось бы тебе смешным. Но одно позволь мне сказать: с первого взгляда я узнал в твоем евангелисте нашего настоятеля Даниила, и не только его, но и все, что он значил для нас тогда: достоинство, доброту, простодушие. Каким покойный отец Даниил был в наших благоговейных мальчишеских глазах, таким стоит он здесь передо мной со всем тем, что было тогда для нас свято и что делает то время для нас незабываемым. Ты так богато одарил меня, друг, показав мне его, ты показал мне не только нашего настоятеля Даниила, ты в первый раз раскрыл мне всего себя. Теперь я знаю, кто ты. Не будем больше говорить об этом, я не могу. О, Гольдмунд, неужели этот час настал!

В мастерской стало тихо. Гольдмунд видел, что его друг взволнован до глубины души. Смущение сдавило ему дыхание.

— Да, — сказал он коротко, — я рад этому. Теперь, как раз время обеда, тебе надо идти.

Глава девятнадцатая

Два года работал Гольдмунд над своим произведением, и со второго года Эрих окончательно стал его учеником. Украшая резьбой лестницу, он создал маленький рай, с удовольствием изобразил прелестную чащу из деревьев, листьев и трав, с птицами в ветвях, с головами и туловищами животных, повсюду выступавшими в промежутках. Среди этого мирно поднимавшегося первобытного сада он изобразил некоторые сцены из жизни патриархов. Редко нарушалась эта прилежная жизнь. Редко наступал день, когда он не мог работать из-за беспокойства или пресыщения своим произведением. Тогда он, дав работу ученику, уходил или уезжал верхом прочь, подышать в лесу манящим воздухом свободы и бродячей жизни, находил где-нибудь дочь крестьянина, ходил на охоту и часами лежал в траве, уставившись в куполы вершин леса или буйные заросли папоротника и дрока. Никогда он не отсутствовал больше одного— двух дней. Потом он принимался за дело с новой страстью, с удовольствием вырезал буйно разросшиеся растения, осторожно и нежно извлекал из дерева человеческие головы, сильным движением вырезая рот, глаза, волнистую бороду. Кроме Эриха, о произведении знал только Нарцисс, часто приходивший сюда, мастерская стала для него со временем самым любимым местом в монастыре. С радостью и удивлением наблюдал он, как расцветало то, что его друг носил в своем беспокойном, упрямом и детском сердце, росло и расцветало творение, небольшой, бьющий ключом мир: возможно, игра, но уж не худшая, чем игра с логикой, грамматикой и теологией.

Как-то он задумчиво сказал:

— Я многому учусь у тебя, Гольдмунд. Я начинаю понимать, что такое искусство. Раньше мне казалось, его нельзя принимать особенно всерьез по сравнению с мышлением и наукой. Я рассуждал примерно так: поскольку человек есть сомнительное смешение из духа и материи, и дух открывает ему познание вечного, материя же только тянет вниз, приковывая к преходящему, нужно стремиться от чувственного к духовному, чтобы возвысить жизнь и придать ей смысл. Я, правда, притворялся, что уважаю искусство, по привычке, но, собственно, смотрел на него высокомерно, свысока. Только теперь я вижу, как много есть путей познания и путь духа не единственный и, возможно, не лучший. Это, разумеется, мой путь; я останусь на нем. Но я вижу, что твоим, противоположным путем, путем чувств, можно так же глубоко понять тайну бытия и выразить гораздо живее, чем это удается большинству мыслителей.

— Ты понимаешь теперь, — сказал Гольдмунд, — что я не мог понять, что такое мышление без представлений?

— Я давно понял. Наше мышление — это постоянное абстрагирование, игнорирование чувственного опыта, попытка построения чисто духовного мира. Ты же принимаешь в сердце как раз самое непостоянное и самое смертное и провозглашаешь смысл мира именно в преходящем. Ты не отворачиваешься от него, ты отдаешься ему, и благодаря твоей отдаче оно становится высшим, подобием вечного. Мы, мыслители, пытаемся приблизиться к Богу, отделяя мир от него. Ты приближаешься к нему, любя его творение и воссоздавая его еще раз. Оба есть дело рук человеческих и оба недостаточны, но искусство более невинно.

— Я не знаю, Нарцисс. Но справиться с жизнью, защититься от отчаяния, кажется, лучше удается все-таки вам, мыслителям и теологам. Я давно уже не завидую твоей учености, друг мой, но я завидую твоему спокойствию, твоей уравновешенности, миру в твоей душе.

— Можешь не завидовать, Гольдмунд. Нет такого мира, как ты думаешь. Есть мир, конечно, но не такой, что постоянно живет в нас и никогда не покидает. Есть только такой мир, который завоевывается в постоянной борьбе, и эта борьба ведется изо дня в день по-новому. Ты не видишь меня спорящим, ты не знаешь моей борьбы ни во время занятий, ни во время молитв. И хорошо, что не знаешь. Ты только видишь, что я меньше тебя подвержен настроениям, считая это миром. Но это — борьба, это — борьба и жертва, как любая праведная жизнь, как и твоя тоже.

— Не будем спорить об этом. И ты видишь не все, с чем я борюсь. И не знаю, поймешь ли ты, как бывает у меня на сердце, когда я подумаю о том, что ведь скоро произведение будет готово. Оно будет вынесено и выставлено, и мне выскажут несколько похвальных слов, и я вернусь в голую пустую мастерскую, опечаленный всем тем, что не удалось и что вы, другие, совсем не видите, и я буду таким же опустошенным и ограбленным внутри, как эта мастерская.

— Может быть, так, — ответил Нарцисс, — и никому из нас не дано до конца понять другого в этом. Но всем людям доброй воли свойственно одно: наши дела по окончании смущают нас, мы снова должны начинать сначала, приносить жертву вновь и вновь.

Через несколько недель большая работа Гольдмунда была готова и выставлена. Повторилось то, что он давно уже пережил: его произведением стали владеть другие, его рассматривали, обсуждали, хвалили, прославляя мастера и оказывая ему честь; но его сердце и его мастерская были пусты, и он не знал, стоило ли жертвовать своим произведением. В день открытия он был приглашен к столу патеров, была праздничная трапеза с самым старым вином; Гольдмунд поел хорошей рыбы и дичи; но больше, чем старое вино, его тронуло участие и радость, с какими приветствовал и почтил его произведение Нарцисс.

Новая желательная работа, которую заказывал настоятель, была примерно следующей — алтарь для часовни Марии в Нойцелле, она относилась к монастырю и управлялась мариаброннским патером. Для этого алтаря Гольдмунд хотел сделать фигуру девы Марии и увековечить в ней один из незабываемых образов своей юности, прекрасную боязливую дочь рыцаря Лидию. В остальном этот заказ был для него маловажен, но он подходил для того, чтобы Эрих выполнил в нем свою часть работы как подмастерье. Если Эрих оправдает его надежды, то он будет иметь в его лице всегда хорошего помощника, который сможет заменять его и освобождать для тех работ, которые ему по душе. Теперь они с Эрихом искали дерево для алтаря и готовили его к работе. Часто Гольдмунд оставлял его одного, он опять начал свои блуждания и прогулки по лесу; когда его как-то не было несколько дней, Эрих сказал об этом настоятелю, и тот тоже немного испугался, не покинул ли он их навсегда.

Между тем он вернулся, поработал с неделю над фигурой Лидии, а потом опять ушел бродить.

Он был озабочен; с тех пор как была закончена большая работа, в его жизни наступил разлад, он пропускал утреннюю мессу, был глубоко обеспокоен и недоволен собой. Он много думал теперь о мастере Никлаусе и о том, не станет ли он сам скоро таким же, как Никлаус, прилежным и порядочным, и искусным, но несвободным и немолодым. Недавно один незначительный случай заставил его задуматься. Блуждая, он встретил молодую крестьянскую девушку Франциску, которая очень понравилась ему, и он постарался очаровать ее, употребив все свое былое искусство ухаживать. Девушка охотно выслушала его сладкие речи, смеялась, счастливая, его шуткам, но ухаживания его отклонила, и впервые он почувствовал, что показался молодой женщине стариком. Он больше не ходил туда, но он не забыл этого. Франциска права, он стал другим, он чувствовал это сам, и дело было не в несколько преждевременно поседевших волосах или морщинах у глаз, а скорее в его существе, в душе, он считал себя старым, он считал себя неприятно похожим на мастера Никлауса. С неудовольствием наблюдал он за самим собой, недоумевая по поводу себя; он стал несвободным и оседлым, он уже не был орлом или зайцем, он стал домашним животным. Когда он бродил, то искал аромат прошлого, скорее вспоминал свои бывшие странствия, а не осуществлял новые, обретая вновь свободу, он искал страстно и недоверчиво, подобно собаке, потерявшей след. А если день или два его не было, он немного загуливался, его неудержимо тянуло обратно, его мучила совесть, он чувствовал, что мастерская ждет, он чувствовал ответственность за начатый алтарь, за подготовленное дерево, за помощника Эриха. Он перестал быть свободным, он не был больше юнгам. Он твердо решил: когда фигура Лидии-Марии будет готова, он отправится в путешествие и еще раз попробует страннической жизни. Нехорошо так долго жить в монастыре среди одних мужчин. Для монахов это хорошо, для него — нет. С мужчинами можно прекрасно и умно разговаривать, и они понимают в работе художника, но все остальное, болтовня, нежность, игра, любовь, бездумность — этого не водится среди мужчин, для этого нужны женщины, и странствие, и бродяжничество, и все новые картины. Все здесь вокруг него было немного серым и серьезным, немного тяжелым и мужским, и он заразился этим, это проникло ему в кровь.

Мысль о путешествии утешала его; он усердно работал, чтобы скорее освободиться. А когда постепенно из дерева выступил образ Лидии, когда он сделал строгие ниспадающие складки одежды с ее благородных коленей, его пронзила глубокая и щемящая радость, грустная влюбленность в образ, в прекрасную робкую девичью фигуру, в воспоминание о прошлом, о его первой любви, первых странствиях, о своей юности. Благоговейно работал он над этим нежным образом, наполняя лучшим, что было в нем, своей юностью, своими самыми приятными воспоминаниями. Счастьем было создавать ее склоненную голову, ее дружелюбно— скорбный рот, аристократичные руки, длинные пальцы с красиво выпуклыми кончиками. С восхищением и благоговейной влюбленностью смотрел на фигуру и Эрих, когда позволялось.

Когда она была почти готова, он показал ее настоятелю. Нарцисс сказал:

— Это твое самое прекрасное произведение, милый, во всем монастыре нет ничего, что сравнилось бы с ним. Должен тебе признаться, в эти последние месяцы я не раз беспокоился за тебя. Я видел, что ты неспокоен и страдаешь, а когда ты пропадал дольше чем на день, я иной раз с тревогой думал, а вдруг он не вернется. И вот ты сделал эту чудную фигуру! Я рад за тебя и горжусь тобой!

— Да, — ответил Гольдмунд, — фигура вполне удалась. Но выслушай меня, Нарцисс! Для того, чтобы эта фигура удалась, мне потребовалась вся моя юность, мое странствие, моя влюбленность, мои ухаживания за многими женщинами. Это источник, из которого я черпал. Источник скоро иссякнет, у меня будет сухо в сердце. Я доделаю фигуру Марии, а потом возьму на какое-то время отпуск, я не знаю, как надолго, и вернусь к своей юности и всему, что когда-то любил. Можешь ты это понять? Ну, да. Ты знаешь, я был твоим гостем и никогда не брал денег за свою работу…

— Я не раз предлагал их тебе, — бросил Нарцисс.

— Да, а теперь возьму. Закажу себе новое платье, и, когда оно будет готово, попрошу у тебя коня, несколько талеров и уеду в мир. Не говори ничего, Нарцисс, и не печалься. Ведь дело не в том, что мне здесь не нравится, мне нигде не могло бы быть лучше. Дело в другом. Исполнишь мое желание?

Об этом нечего было и говорить. Гольдмунд заказал себе простое платье наездника и сапоги и по мере приближения лета заканчивал фигуру Марии, последнее свое произведение; с бережностью любящего придавал он рукам, лицу, волосам окончательную завершенность. Могло даже показаться, что он затягивает отъезд, как будто он очень охотно еще продолжал бы эту последнюю тонкую работу. Проходил день за днем, а он находил все новые дела. Нарцисс, хотя ему тяжело было предстоящее прощание, иной раз слегка улыбался этой слишком большой влюбленности Гольдмунда и его невозможности расстаться с фигурой Марии.

Но однажды Гольдмунд застал его все-таки врасплох, неожиданно придя прощаться. За ночь решение было принято. В новом платье, новом берете пришел он к Нарциссу, чтобы попрощаться. Уже до того он исповедался и причастился. Теперь он пришел сказать «прощай» и получить напутственное благословение. Обоим прощание было тяжело, и Гольдмунд притворялся более решительным и спокойным, чем было у него на сердце.

— Увижу ли я тебя? — спросил Нарцисс.

— О, конечно, если твоя прекрасная лошадь не сломает мне шею, непременно увидишь. А то ведь некому будет называть тебя Нарциссом и доставлять тебе беспокойство. Положись на это. Не забудь присматривать за Эрихом. И чтобы никто не дотрагивался до моей Марии! Она останется в моей комнате, как я сказал, и ты позволь мне не отдавать ключ.

— Ты рад, что уезжаешь? Гольдмунд сверкнул глазами.

— Ну, я радовался, это так. Но теперь, когда я должен уезжать, все кажется мне не таким веселым, как думалось. Ты посмеешься надо мной, но я расстаюсь без легкости, и эта привязанность мне не нравится. Это как болезнь, у молодых и здоровых людей этого не бывает. Мастер Никлаус был тоже такой. Ах, не будем говорить о ненужных вещах! Благослови меня, дорогой, и я поеду.

Он ускакал.

В мыслях Нарцисс был долго занят другом, он беспокоился о нем и тосковал по нему. Вернется ли он, выпорхнувшая птица, милый легкомысленный человек! Вот он опять пошел своим кривым безвольным путем, этот странный и любимый человек, опять бродить по свету, сладострастно и с любопытством, следуя своим сильным темным инстинктам, бурно и ненасытно, большой ребенок. Да пребудет Бог с ним, да вернется он невредимым назад. Вот он опять полетел, мотылек, порхать туда-сюда, опять грешить, соблазнять женщин, следуя страсти, попадет еще опять в смертельную опасность, в тюрьму, да и погибнет там. Сколько беспокойства доставлял этот белокурый мальчик, жаловался, что стареет, а смотрел такими детскими глазами! Как же за него не бояться. И все-таки Нарцисс был от души рад за него. В глубине души ему нравилось, что это упрямое дитя так трудно было обуздать, что у него были такие капризы, что он опять вырвался на свободу и загулял.

Каждый день в какой-нибудь час мысли аббата возвращались к другу, с любовью и тоской, благодарностью, иногда даже с сомнениями и самобичеваниями Может быть, нужно было больше открыться другу в том, как сильно он его любит, сколь мало он желает, чтобы тот был другим, насколько богаче стал он благодаря ему и его искусству? Он мало говорил ему об этом, слишком мало, может быть — кто знает, не удержал ли бы он его?

Но благодаря Гольдмунду он стал не только богаче. Он стал и беднее, беднее и слабее, и хорошо, конечно, что он не показал этого другу. Мир, в котором он жил и обрел родину, его мир, его жизнь в монастыре, его служение, его ученость, его прекрасно составленное мыслительное построение часто сильно сотрясались, становясь сомнительными благодаря другу. Нет сомнений, с точки зрения монастыря, рассудка и морали его собственная жизнь была лучше, она была правильнее, постоянней, упорядоченной и более образцовой, это была жизнь порядка и строгого служения, длящаяся жертва, все новое стремление к ясности, справедливости, она было много чище и лучше, чем жизнь художника, бродяги и совратителя женщин. Но глядя сверху, с божественной точки зрения — был ли этот порядок и воспитание в отдельной жизни, отказ от мира и чувственного счастья, удаление от грязи и крови, уход в философию и богослужение действительно лучше жизни Гольдмунда? Разве в самом деле человек создан для того, чтобы вести размеренную жизнь, часы и дела которой возвещает молитвенный колокол? Разве человек действительно создан для того, чтобы изучать Аристотеля и Фому Аквинского, знать греческий, убивая свои чувства и убегая от мира? Разве не создан он Богом с чувствами и инстинктами, с темными тайнами крови, способным на грех, наслаждение, отчаяние? Вокруг этих вопросов кружились мысли настоятеля, когда он думал о своем друге.

Да, возможно, что вести такую жизнь, как Гольдмунд, не только более по-детски и по-человечески, но в конце концов мужественнее и возвышеннее отдаваться жестокому потоку и хаосу, грешить и принимать на себя последствия этого, чем вести чистую жизнь в стороне от мира с умытыми руками, насаждая прекрасный сад из мыслей, полный гармонии, и прогуливаться безгрешно меж ухоженных клумб. Возможно, труднее, смелей и благородней бродить в разорванных башмаках по лесам и дорогам, терпеть зной и дождь, голод и нужду, радостно играя чувствами и расплачиваясь за них страданиями.

Во всяком случае, Гольдмунд показал ему, что чело век, предназначенный для высокого, может очень глубоко опуститься в кровавый, пьянящий хаос жизни и запачкать себя пылью и кровью, не став, однако, мелким и подлым, не убив в себе божественного, что он может блуждать в глубоком мраке, не погашая в святая святых своей души божественного света и творческой силы. Глубоко заглянул Нарцисс в сумбурную жизнь своего друга, и ни его любовь к нему, ни его уважение не стали меньше. О нет, с тех пор как из запятнанных рук Гольдмунда вышли эти дивные безмолвные живые, просветленные внутренней формой и порядком фигуры, эти искренние, светящиеся душой лица, эти невинные растения и цветы, эти молящие или благословляющие руки, все эти смелые и нежные, гордые или святые жесты, с тех пор он хорошо знал, что в этом беспокойном сердце художника и соблазнителя живет полнота света и божеской милости.

Ему нетрудно было казаться превосходящим друга в их разговорах, противопоставляя его страсти свою воспитанность и упорядоченность в мыслях. Но не был ли любой легкий жест какой-нибудь фигуры Гольдмунда, любой взгляд, любой рот, любое вьющееся растение и складка платья больше, действительнее, живее и незаменимее, чем все, чего может достичь мыслитель? Разве этот художник, чье сердце так полно противоречий и крайностей, не выразил для бесконечного числа людей, сегодняшних и будущих, символы их нужды и стремлений, образы, к которым могли обратиться в молитве и благоговении, в страхе сердца и тоске несметные множества, находя в них утешение, поддержку и укрепление?

С грустной улыбкой вспоминал Нарцисс все случаи с ранней юности, когда он руководил другом и поучал его. С благодарностью принимал это друг, всегда соглашаясь с его превосходством и руководительством. И вот он без громких слов выставил произведения, рожденные из его исхлестанной бурями и страданиями жизни: не слова, не поучения, не объяснения и назидания, а настоящую возвышенную жизнь. Как жалок был он со своим знанием, своей монастырской жизнью, своей диалектикой по сравнению с ними! Вот те вопросы, вокруг которых кружились его мысли. Как когда-то много лет тому назад он вмешался в жизнь Гольдмунда, потрясая и увещевая, так со времени своего возвращения друг, доставляя ему хлопоты, часто глубоко потрясал его, вынуждая к сомнению и проверке себя.

Они были равны, ничего не дал ему Нарцисс, что бы он не вернул сторицей.

Уехавший друг дал ему много времени для размышлений. Шли недели, давно отцвел каштан, давно потемнела молочно-бледно— зеленая листва бука, став коричневой и твердой, давно прилетели аисты высиживать птенцов на башне ворот, вывели их и учили летать. Чем дольше не было Гольдмунда, тем больше видел Нарцисс, кем он для него был. В монастыре были некоторые ученые патеры, один — знаток Платона, другой — превосходный грамматик, один или два хитроумных теолога. Среди монахов было несколько преданных, честных людей, для которых это было всерьез. Но не было ни одного равного ему, ни одного, с кем бы он серьезно мог помериться силами. Это незаменимое давал ему только Гольдмунд. Опять лишиться его было для него очень трудно. Он очень тосковал по уехавшему.

Он часто заходил в мастерскую, подбадривал помощника Эриха, который продолжал работать над алтарем и очень ждал возвращения мастера. Иногда настоятель отпирал комнату Гольдмунда, где стояла фигура Марии, осторожно снимал покрывало с фигуры и оставался возле нее. Он ничего не знал о ее происхождении, Гольдмунд никогда не рассказывал ему историю Лидии. Но он все чувствовал, он видел, что образ этой девушки долго жил в душе его друга. Может быть, он ее соблазнил, может, обманул и покинул. Но он взял ее в свою душу и сохранил вернее, чем любой супруг, и в конце концов, возможно, много лет спустя, не видя ее больше, он воссоздал ее трогательную фигуру, вложив в ее лицо, позу, руки всю нежность, восхищение и страсть любящего. И в фигурах кафедры для чтеца в трапезной он всюду читал историю своего друга. Это была история бродяги и человека инстинктов, бездомного и неверного, но что осталось от этого здесь, все было полно добра и верности, живой любви. Как таинственна была эта жизнь, как мутно и бурно неслись ее потоки, и вот какое благородство и чистота в итоге!

Нарцисс боролся. Он овладеет собой, он не изменит своему пути, он не упустит ничего в своем строгом служении.

Но он страдал от утраты и страдал от сознания, что его сердце, которое должно было принадлежать лишь Богу и служению ему, настолько привязано к другу.

Глава двадцатая

Лето прошло, маки и васильки, полевые гвоздики и астры увяли и исчезли, утихли лягушки в пруду, и аисты летали высоко, готовясь к прощанию.

Тогда-то и вернулся Гольдмунд.

Он прибыл в пасмурный день после полудня под тихим дождем и прошел не в монастырь, а от ворот прямо в свою мастерскую. Он пришел пешком, без лошади.

Эрих испугался, когда увидел его. Хотя он узнал его с первого взгляда и сердце его забилось при встрече, все-таки казалось, что вернулся совсем другой человек: не тот Гольдмунд, а на много лет старше, с полуугасшим, пыльным, серым лицом, впалыми щеками, больными страдающими глазами, в которых, однако, не было скорби, но улыбка — добродушная, старческая, терпеливая улыбка. Он шел с трудом, он тащился и казался больным и очень усталым.

Странно смотрел этот изменившийся, чужой Гольдмунд в глаза своему юному помощнику. Он не делал из своего возвращения никакого шума, он делал вид, будто пришел всего лишь из соседней комнаты и только что был здесь. Он подал руку и ничего не сказал, никакого приветствия, никаких вопросов, никаких рассказов. Он произнес лишь: «Мне нужно поспать». Он казался ужасно усталым. Он отпустил Эриха и вошел в свою комнату рядом с мастерской. Тут он снял шапку и уронил ее, снял сапоги и подошел к кровати. Сзади под покрывалом он увидел свою Мадонну; он кивнул ей, но не стал снимать покрывала и приветствовать ее. Вместо этого он подошел к окошку, увидел на дворе смущенного Эриха и крикнул ему:

— Эрих, никому не говори, что я вернулся. Я очень устал. Можно подождать до завтра.

Потом он, не раздеваясь, лег в постель. Через некоторое время, так как сон не приходил, он встал, с трудом подошел к стене, где висело маленькое зеркало, и посмотрелся в него. Внимательно вглядывался он в Гольдмунда, смотревшего на него из зеркала, усталого Гольдмунда, утомленного, старого и увядшего мужчину с сильно поседевшей бородой. Из маленького мутного зеркала на него смотрел старый одичавший человек, хорошо знакомое лицо, ставшее, однако, чужим, оно казалось ему не совсем настоящим, казалось, оно не имело к нему никакого отношения. Оно напоминало некоторые знакомые лица, немного мастера Никлауса, немного старого рыцаря, когда-то заказавшего для него платье пажа, немного даже святого Иакова в церкви, старого бородатого святого Иакова, выглядевшего в своей пилигримской шляпе таким древним и седым, но все-таки радостным и добрым.

Тщательно разглядывал он лицо в зеркале, как будто хотел разузнать об этом чужом человеке. Он кивнул ему и узнал его: да, это был он сам, он соответствовал его самоощущению. Очень усталый и немного безразличный ко всему старый человек вернулся из путешествия, невзрачный мужчина, таким не щегольнешь, и все-таки он не имел ничего против него, он все— таки ему нравился: что-то было в его лице, чего не было у прежнего красавца Гольдмунда, при всей усталости и разбитости — черта удовлетворенности или же уравновешенности. Он тихо засмеялся про себя и увидел смеющееся отражение: прекрасного парня привел он с собой из своего путешествия! Порядком изношенным и опаленным вернулся он домой из своего небольшого вояжа, лишившись не только своего коня и походной сумки и своих талеров, пропало и оставило его также и другое: молодость, здоровье, самоуверенность, румянец на лице и сила взгляда. И все-таки это отражение нравилось ему: этот старый слабый человек в зеркале был ему милее того Гольдмунда, которым он был так долго. Он был старше, слабее, более жалким, но и безобиднее, более удовлетворенным, с ним легче было поладить. Он засмеялся и подмигнул себе. Затем лег опять на постель и теперь заснул.

На другой день он сидел в своей мастерской, склонившись над столом, и пытался немного порисовать, когда Нарцисс пришел навестить его. В дверях он остановился и сказал:

— Мне передали, что ты вернулся. Слава Богу, я очень рад. Так как ты ко мне не зашел, я пришел к тебе сам. Я не помешаю тебе?

Он подошел ближе. Гольдмунд оторвался от бумаги и протянул ему руку. Хотя Эрих и подготовил его, сердце защемило у него при виде друга. Тот приветливо улыбнулся ему в ответ.

— Да, я опять здесь. Приветствую тебя, Нарцисс, мы какое— то время не виделись. Извини, что я еще не навестил тебя.

Нарцисс посмотрел ему в глаза. Он тоже увидел не только угасание и плачевное увядание этого лица, он увидел также другое, эту странно приятную черту уравновешенности, даже безразличия, смирения и доброго настроения старца. Опытный чтец в человеческих судьбах, он видел также, что в этом ставшем таким чужим и так изменившемся Гольдмунде есть что-то нездешнее, что его душа или ушла далеко от действительности и идет путями грез, или она уже на пороге дверей, ведущих в мир иной.

— Ты болен? — спросил он заботливо.

— Да, и болен тоже. Я заболел уже в начале своего путешествия, в первые же дни. Но понимаешь, не мог же я вернуться фазу. Вы бы меня изрядно высмеяли, если бы я вернулся так быстро и стянул свои походные сапоги. Нет, этого мне не хотелось. Я поехал дальше и еще немного пошатался, мне было стыдно, что путешествие мое не удалось. Я переоценил себя. Итак, мне было стыдно. Ну, да ты же понимаешь, ты же умный человек. Извини, ты что-то спросил? Прямо чертовщина какая-то, я все время забываю, о чем идет речь. Но с моей матерью это у тебя здорово получилось. Хотя было очень больно, но…

Его бормотание угасло в улыбке.

— Мы тебя выходим, Гольдмунд, у тебя все будет. Но что же ты не вернулся сразу, как только почувствовал себя плохо! Тебе, право, не надо было нас стыдиться. Тебе нужно было сразу же вернуться.

Гольдмунд засмеялся.

— Да, теперь-то я знаю. Я не решался так просто вернуться. Это было бы позором. Но вот я пришел. И теперь мне опять хорошо.

— Ты много страдал?

— Страдал? Да, страданий было достаточно. Но, видишь ли, страдания — это хорошо, они меня образумили. Теперь мне не стыдно. Даже перед тобой. Тогда, когда ты зашел ко мне в тюрьму, чтобы спасти мою жизнь, мне пришлось стиснуть зубы, так мне было стыдно перед тобой. Теперь это совсем прошло.

Нарцисс положил ему руку на плечо, тот сразу замолчал и, улыбаясь, закрыл глаза. Он мирно заснул. Расстроенный вышел настоятель и пригласил монастырского врача, патера Антона, посмотреть больного. Когда они вернулись, Гольдмунд спал, сидя за своим столом для рисования. Они отнесли его в постель, врач остался при нем.

Он был безнадежно болен. Его отнесли в одну из больничных комнат, Эрих постоянно дежурил возле него.

Всю историю его последнего путешествия никто никогда не узнал. Кое-что он рассказал, кое о чем можно было догадаться. Часто лежал он безучастный, иногда его лихорадило, и он спутанно говорил, иногда приходил в себя, и тогда каждый раз звали Нарцисса, для которого эти последние беседы с Гольдмундом стали очень важны. Некоторые отрывки из рассказов и признания Гольдмунда передал Нарцисс, другие Эрих.

— Когда начались боли? Это было еще в начале моего путешествия. Я ехал по лесу и упал вместе с лошадью, упал в ручей и всю ночь пролежал в холодной воде. Там, внутри, где сломаны ребра, с тех пор болит. Тогда я был еще недалеко отсюда, но не хотел возвращаться, это было ребячество, но мне казалось, что это будет смешно. Я поехал дальше, а когда уже не мог сидеть на лошади из-за боли, я продал ее и потом долго лежал в госпитале.

Теперь я останусь здесь, Нарцисс, ездить на лошади мне уже не придется. Не придется и странствовать. И с танцами покончено, и с женщинами. Ах, иначе я еще долго отсутствовал бы, еще годы. Но когда я увидел, что там, за стенами монастыря, нет для меня никаких радостей, я подумал: пока я не отдал Богу душу, надо еще немного порисовать и сделать несколько фигур, ведь хочется иметь хоть какую-то радость. Нарцисс сказал ему:

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

Рассказ позднее вошел в третью главу повести «Белое платье Золушки»....
«Я давно не писала Вам, не от лени, а потому, что было некогда. Мы все трудимся (меньше, чем хотелос...
«Иудейская война» – ценнейший источник по истории Иудеи и восстанию евреев против римлян в 66–71 гг....
В небольшом уральском городе начинает происходить что-то непонятное. При загадочных обстоятельствах ...
Волшебница Корина однажды сумела завоевать Изумрудный город. Она прогнала Страшилу Мудрого и объявил...
«– У меня лично, – сказал лаборант Саня Добряк, подходя к зеркалу полюбоваться первыми в жизни усами...