И весь мир в придачу Устинова Татьяна
– Я не поеду в интернат в Воронеж. – Он тяжело сглотнул. – Ни за что, никогда! Пусть он делает со мной все, что хочет! Пусть до смерти забьет, только я не поеду!
– Куда ты дел крест?
– Спрятал.
– Где?
Он посопел еще немного, а потом сказал с отчаянием:
– На яблоне! Там такая развилка и вроде дупло! Ты теперь меня выдашь, да?
Тата подумала немного.
– Нам надо спускаться, – сказала она. – Мы и так торчим тут слишком долго. И еще надо сообразить, как его вернуть, этот крест, чтоб никто не догадался!
– Ты меня не выдашь?!
– Приедет мой муж, и он точно придумает, как тебе помочь. Я обещаю, Даня. Ни в какой интернат в Воронеже ты не поедешь!
Он смотрел на Тату, не отрывая глаз.
– А… что можно придумать?
– Я не знаю. Но он всегда что-нибудь придумывает! Ты сейчас тихонько выйдешь из дому, заберешь крест из дупла и оставишь в кармане своей куртки. Я его оттуда возьму.
– Бабушка сказала, что она будет всех обыскивать!
– Не будет, – уверенно заявила Тата. – Мы успеем раньше.
Как заговорщики, они спустились вниз, где продолжались поиски и разбирательства, и Даня тихонько выскользнул в садовую дверь. Тата проводила его глазами.
Когда он вернулся и незаметно кивнул ей, она подмигнула Лере, которая вопросительно подняла брови, забрала Лялю и ушла с ней в мужнин кабинет.
А потом получилось вот как.
Потом из кабинета выскочила счастливая обласканная Ляля. На могучей шее, перевязанной розовой пасхальной ленточкой, у нее болтался бабушкин крест, вспыхивая четырьмя огромными бриллиантами.
Она подбежала к бабушке, взгромоздила на ее стул передние лапы – бабушка отшатнулась – и нежно лизнула ее в лицо.
– Батюшки-светы, крест! Крест нашелся!
И в эту же секунду со второго этажа скатился Тёма.
Он несся по лестнице и орал во все горло:
– Папа приехал!
– Как я рада, что ты приехал, Макс.
– Как я мог не приехать к тебе на Пасху?!
– Ты не отвечал на мои звонки.
В темноте он повернулся и серьезно посмотрел на нее.
– На самом деле ты не хотела меня слышать. Ты звонила просто так, потому что полагается звонить мужу, когда он в командировке. Я так не могу.
– Я так тоже не могу. – Тата ногтем чертила на его груди узоры, и там, где она чертила, шерстка вставала дыбом.
Ей это очень нравилось.
– Я думала, что ты меня разлюбил.
– Я дал тебе время отдохнуть от себя.
– Ты меня чуть было не упустил.
Он поморщился. Она не видела его лица, но точно знала, что он поморщился.
– Я не могу тебя упустить. Все это глупости, Тата. Я точно знаю, что есть единственная женщина, созданная для меня. И я для тебя единственный мужчина.
Она засмеялась и укусила его за живот.
– Да-а, единственный мужчина! А я, между прочим, на свидание ходила! Романтическое.
Он вдруг напрягся.
– Ты хочешь, чтобы я тебя ревновал?
– Ага.
– Ну тогда рассказывай.
– Если я тебе расскажу, – и Тата опять его укусила, просто так, от счастья, – ты перестанешь меня ревновать.
И тут же все рассказала – про Ордынку, про весну, про люстру. И про мимозы на Восьмое марта, и про приглашение на кофе.
– Да, – выслушав, сказал ее муж. – Плохо мое дело.
– Плохо, – согласилась Тата. Полежала молча и добавила жалобно: – Я так тебя люблю, Макс. Это просто ужас.
– И я тебя люблю так, что просто ужас.
– Ты не уезжай больше так далеко и так надолго.
– Не буду, – пообещал он, и они неожиданно много раз быстро поцеловались. – Не буду.
– Тебе нужно еще придумать, что делать с Данькой. Он такой несчастный, бедолага! Представляешь, крест украл, решил сбежать!
– Да чего там думать, – сказал Макс. Ему не хотелось разговаривать о несчастном Даньке, ему хотелось заниматься с ней любовью в пасхальную волшебную ночь, когда все наконец-то стало хорошо. – Я его пристрою в частную школу здесь, в Москве. Мы будем его забирать на выходные и приезжать на неделе.
– А так можно?
– Можно как угодно, – сказал ее муж. – Было бы желание.
В понедельник Тата допоздна просидела на работе, демонстрируя Павлу Петровичу служебное рвение. Макс сказал, что тоже приедет поздно, и поэтому она не спешила.
Сочинение по рассказу Чехова «Студент» так и осталось ненаписанным, и Тёме вкатили двойку. Тюпа после субботнего шоколада весь покрылся красными пятнами, ныл, скулил и чесался. Бабушка по телефону устроила ей головомойку на предмет собак, крадущих золото и бриллианты.
Таких собак, по мнению бабушки, нужно отправлять на живодерню.
И муж приедет только к ночи!
Чем не жизнь?..
Тем не менее, когда она подъехала к дому, оказалось, что его машина уже стоит, и обрадованная Тата побежала к дому.
Странно, но Ляля не выскочила на веранду, чтобы выразить обычное ликование по поводу ее приезда.
Когда Тата тихонько вошла в дом, оказалось, что все они, Максим, Тёма, Тюпа и Ляля, почему-то стоят посредине гостиной и смотрят куда-то вверх.
Тата подошла и тоже стала смотреть.
Они смотрели на люстру, которая низвергалась с высоты второго этажа, лилась, как хрустальный водопад, и огоньки дрожали внутри нее и брызгали на стены волшебным светом.
А может, и не брызгали, просто у Таты глаза отчего-то налились слезами.
Она взяла мужа за руку, и он оглянулся.
– Макс, – тихонько спросила Тата, – где ты ее взял?!
– Купил.
– Она же уже была продана!
Он пожал плечами.
– Не бывает ничего невозможного, – сказал он. – Особенно на пасхальной неделе!..
И весь мир в придачу
Она любила его, а он, ясное дело, любил родину.
Такое бывает, и даже довольно часто.
Кроме родины, Глеб любил еще свою карьеру – истово и с огоньком занимался ею, оглаживал и похлопывал со всех сторон, как норовистую лошадь. Карьера гарцевала, помахивала гривой, хорошо кушала, нагуливала бока, отливала глянцем и росла не по дням, а по часам, грех жаловаться.
Еще он любил музыку – джаз, разумеется, – и маму, которая издалека руководила своим мальчиком во всех вопросах, включая любовь, карьеру и джаз.
А Груня любила его с самого первого курса – скоро десятилетний юбилей грянет.
Полная бесперспективность подобного рода любви очевидна всем – но всегда почему-то становится очевидной годам к сорока. Ну, уж точно после тридцати.
Груне до тридцати ждать было еще два года – вон сколько. Поэтому она его любила, а он продолжал любить родину – гарцевать на карьере, выпасать ее на тучных пастбищах и слушать джаз и маму.
Еще был Ванечка, его она тоже очень любила.
Ванечка похож на Макса, а с Максом они развелись очень быстро – как только поженились, так сразу и развелись.
Почти. Почти так.
Ужасное имя – Максим. Отвратительное. И как это свекровь угораздило назвать сына таким кошачьим именем! Впрочем, свекрови имя нравилось. Она им гордилась, всегда выговаривала старательно – Мак-сим, и никаких сокращений от этого имени не допускала. Зато Грунино ей не нравилось нисколько. Груне и самой не нравилось, да что же делать, когда родители, филологи, русофилы и знатоки классической и всех прочих литератур, считали, что у девочки должно быть хорошее русское имя!
– Тебе, Агриппина, тоже не следовало бы…
– Чего не следовало бы, Марья Петровна?
– Да вот этой самой Груней именоваться! Это не имя, это какой-то… мичуринский сорт вроде бы!
– Какой… мичуринский сорт?
– Такой! Груня! Что такое за Груня?! Ты же не дерево!..
Груня была вполне согласна, что она не дерево, но ничего изменить было нельзя, да еще мама все время путалась, называла ее Грушенькой Мармеладовой, хотя та была вовсе никакая не Грушенька, а Сонечка – вот вам и знаток русской классической литературы!
Хорошо хоть Ванечка получился Иван Максимович, а не Федор Михайлович или Фрол Федулыч, к примеру. Груня была искренне убеждена, что все ее несчастья происходят от ее позорного имени. Разве может что-то путное выйти у женщины с таким именем?!
Когда они познакомились с Глебом, он, кажется, даже не сразу поверил в то, что она – Груня. Дело было на первом курсе, в аудитории номер триста шесть. А может, триста восемнадцать. Глеб приходил лекцию читать – такая у него была общественная нагрузка. Он считался образцовым студентом, и у него была общественная нагрузка, тоже образцовая, потому что другим, менее образцовым, давали другие нагрузки – например, дежурить при входе в общежитие.
– Как?! – переспросил он, когда она назвалась. – Как тебя зовут?!
– Груня, – повторила обладательница хорошего русского имени убитым голосом, и Глеб покатился со смеху.
С тех пор он только и делал, что над ней смеялся – вот уже почти десять лет.
Смеялся и делал выговоры, когда она особенно надоедала ему со своей любовью, или мешала надлежащим образом холить и лелеять карьеру, или не давала как следует погрузиться в сладостно-наркотический кайф джазовых концертов, – а она только и делала, что мешала, не давала и надоедала!
И по имени он никогда ее не называл. То есть совсем никогда. То есть вообще.
Ни разу за все десять лет он не обратился к ней по имени. Обычных идиотских поименований, которыми вроде бы потчуют друг друга все нежно влюбленные голубки, он тоже не признавал, как раз потому, наверное, что не являлся нежно влюбленным голубком. Как-то очень ловко ему удавалось объезжать ее имя по касательной, прямо как Герману Майеру ворота на трассе гигантского слалома.
Слалом и впрямь получился гигантский – десять лет, шутка ли!
Ужасно, что так все… не сложилось. Она была уверена – Глеб предназначен именно ей. Странно, что он этого не видит, это же так понятно!
Они были похожи друг на друга, так похожи, что иногда казалось – этого не может быть, слишком страшно. Они одинаково думали, потому что их растили по одним и тем же книжкам. Они одинаково не любили модные театральные постановки и млели от Островского. Даже Энтони Троллопа они любили оба, хотя Груня не встречала больше ни одного человека, который знал бы, что был такой хороший английский писатель. И чувство юмора у них было схожим, а что может быть важнее сходного чувства юмора!..
Но он никогда не любил ее, черт возьми!
Он спал с ней, когда уставал от одиночества, и еще потому, что был слишком разборчив и благороден, чтобы тащить к себе в постель случайных девиц. Груня всегда летела к нему по первому зову, радостно и истово надеясь, что вот на этот раз, вот сейчас-то уж точно он зовет ее навсегда, «на всю оставшуюся жизнь», что он наконец-то понял: без нее его «оставшаяся жизнь» скучна, и нелепа, и неизвестно зачем нужна. Они встречались иногда три раза подряд. Иногда пять. Совсем редко – семь. И он снова пропадал надолго, как будто в космос улетал.
Она томилась. Надеялась. Кидалась к телефону. Мрачнела. Сердилась. Грубила. Получала родительскую взбучку. Переживала. Унижалась – в прямом смысле слова унижалась, сутулиться начинала и держать голову долу, как говаривал отец. Звонила, задавала два-три нелепых вопроса и прощалась. Он не перезванивал. Она снова звонила и разговаривала так, как никогда нельзя было с ним разговаривать, чтобы уж гарантированно поссориться и утешаться тем, что он не звонит ей не просто так, а потому, что они «поссорились».