До самого рая Янагихара Ханья

Но история не жила в нем, а если и жила, то не так, как хотелось бабке. Дэвид ее подвел. Бросил ее, отрекся от дома, от веры, от имени. Жил в Нью-Йорке с мужчиной, с белым мужчиной. Никогда не рассказывал о семье, о предках. Не пел песен, которые его учили петь, не танцевал сказаний, которые его учили танцевать, не излагал истории, которую его учили почитать. Она думала, что сохранится в нем – и не только она, но и его дед и дед его деда. Он убеждал себя, что предал ее потому, что она недостаточно любила отца, но теперь все думал, а не было ли его предательство намеренным, не было ли оно признаком какого-то его внутреннего дефекта, какой-то врожденной бесчувственности. Он знал, как обрадуется Чарльз, если после какого-нибудь разговора Дэвид пообещает Чарльзу стать его, Чарльза, наследием, пообещает, что Чарльз всегда будет жить в нем. Он знал, как Чарльз будет этим тронут. Знал – и не мог обещать. Не потому, что сказал бы неправду, – он будет всегда любить Чарльза, спустя десятилетия после его смерти он будет рассказывать о Чарльзе всем своим будущим любовникам, будущему мужу, будущему сыну: какие он преподал ему уроки, куда они вместе ездили, как от него пахло, каким он был смелым и щедрым, как приучил его есть цукини, улиток и артишоки, какой он был сексуальный, как они с ним встретились и как простились, – а потому, что он больше не мог быть чьим-то наследием, он уже познал страх несостоятельности, бремя разочарования. Больше этого не повторится, он останется свободным. Но только к старости он поймет, что свободных людей не бывает, что знать кого-то и любить кого-то значит взять на себя долг их помнить, даже если они еще живы. Этой обязанности никто не может избежать, и чем старше ты становишься, тем больше жаждешь этой ответственности, даже если порой тебе от нее тошно, жаждешь знания, что твоя жизнь неотделима от жизни другого, что какой-то человек отмеряет какую-то часть своего существования от ваших с ним отношений.

Он вздохнул. Ему все-таки придется поговорить с Питером, придется с ним попрощаться. Он долго ломал голову над тем, что скажет, но знал, что любое серьезное высказывание Питер сочтет банальностью, а говорить нечто приятное и необязательное – только время тратить. У него было то, чего не было у Питера, – жизнь, предвкушение и ожидание будущего, – и он все равно его побаивался. Давай, иди сейчас, велел он себе. Поговори с ним, пока в комнате никого нет и вас никто не услышит.

Но когда он наконец уселся на диван, слева от Чарльза, Чарльз с Питером не прервали своего тихого бормотания, поэтому он прижался к Чарльзу, который стиснул его руку, а затем с улыбкой повернулся к нему.

– Кажется, мы с тобой весь вечер не виделись, – сказал он.

У меня все еще впереди, а у тебя впереди я, ответил он их старой шуткой, и Чарльз, положив руку на затылок Дэвида, притянул его к себе.

– Поможешь мне? – спросил он.

Чарльз заранее предупредил, что нужно будет помочь с Питером, поэтому он встал, помог Питеру пересесть в кресло и выкатил его из комнаты – по коридору и налево, мимо чулана с покатым потолком, в маленький, втиснутый под лестницу туалет. Туалет этот, рассказывал Чарльз, был легендарным: на прежних вечеринках, в прежние годы, когда Чарльз был моложе и безрассуднее, именно сюда люди сбегали украдкой, вдвоем или втроем, во время ужинов или ночных вечеринок, пока остальные, сидя в столовой или гостиной, отпускали про сбежавших шуточки, а когда те возвращались, встречали их хохотом и свистом. А ты с кем-нибудь туда ходил? – спросил он, и Чарльз рассмеялся. “Конечно, ходил, – сказал он. – А ты как думал? Я ведь горячий американский мужик”. Адамс называл этот туалет дамской комнатой – ради соблюдения приличий, но друзьям Чарльза название казалось уморительным.

Впрочем, теперь дамская комната была тем, чем она и была – туалетом, – и если люди и заходили туда вдвоем, то лишь потому, что один помогал другому воспользоваться унитазом. Дэвид помог Чарльзу помочь Питеру встать (для такого худого человека он был на удивление тяжелым и почти не мог двигать ногами), и когда Чарльз обхватил Питера под мышками, он кивнул им, закрыл дверь и остался снаружи, стараясь не прислушиваться к звукам, которые издавал Питер. Его всегда и поражало, и удивляло, сколько отходов производило тело до самого конца, даже когда ему почти нечего было переваривать. Оно работало и работало, все приятное – еда, секс, алкоголь, танцы, прогулки – отваливалось одно за другим, и в конце концов тебе оставались только унизительные телодвижения и испражнения, то, из чего в итоге и состояло тело: дерьмо, моча, слезы и кровь, – тело избавлялось от жидкостей, будто осушавшая сама себя река.

Из туалета послышался шум – кто-то включил воду, мыл руки, а затем его позвал Чарльз. Он открыл дверь, подкатил кресло, помог Питеру усесться и подложил ему под спину подушечку. Дэвид старался не глядеть Питеру в глаза, думая, что Питеру невыносимо его присутствие, но, когда он выпрямился, Питер поднял голову, и их взгляды встретились. Этот миг был кратким, таким кратким, что Чарльз, пристраивавший свитер на плечи Питеру, ничего не заметил, но после того, как они прикатили Питера обратно в гостиную – здесь снова было многолюдно, пахло сахаром, шоколадом и кофе, который разливал по чашкам Адамс, – Дэвид снова прижался к Чарльзу, чувствуя себя как-то по-детски и в то же время желая укрыться от гнева, ярости и чудовищного вожделения, которые он увидел во взгляде Питера. Дэвид понимал, что они не были направлены на него конкретно, скорее на то, кем он был: он был живым, и когда этот вечер закончится, он поднимется вверх на два пролета, и, может, они с Чарльзом займутся сексом, а может, и нет, а наутро он проснется и решит, что будет есть на завтрак и куда сегодня пойдет – в книжный магазин, или в кино, или в ресторан, или в музей, или просто на прогулку. В этот день он примет сотни решений, столько, что и сам собьется со счета, столько, что и сам перестанет их замечать, и каждое решение станет признаком его жизни, его места в мире. И с каждым решением Питер будет всебольше стираться из жизни, из его памяти, становиться частью истории – с каждой минутой, с каждым часом, пока однажды о нем не позабудут вовсе: наследие без наследников, память без воспоминаний.

_______

Весь вечер гости Питера только и делали, что кружили вокруг него, но не заговаривали с ним. Изредка кто-нибудь стоявший рядом оборачивался к нему, беседуя с кем-то другим: “Питер, помнишь тот вечер?”, “Слушай, Питер, как звали этого парня? Ну, того, с которым мы познакомились в Палм-Спрингс?”, “Питер, мы о той нашей поездке в семьдесят восьмом…” – но в основном они говорили друг с другом, а Питер сидел в углу дивана, рядом с Чарльзом. Дэвид давно уже понял, что все они боялись Питера, а теперь боялись его особенно, потому что сегодня видят его в последний раз, и эта необходимость попрощаться так давила на них, что, вместо того чтобы прощаться, они его игнорировали. Питера, впрочем, такое положение дел как будто устраивало. В его спокойствии было что-то величественное – в том, как он скользил взглядом по собравшимся здесь ради него друзьям, изредка кивая Чарльзу в ответ, словно огромный старый пес, который сидит подле хозяина и обозревает комнату, зная, что сегодня безопасности хозяина ничто не угрожает.

Но тут, внезапно, будто повинуясь слышному только им зову, люди стали подходить к Питеру, один за другим, склоняться к нему, говорить что-то на ухо. Джон подошел одним из первых, Дэвид подтолкнул Чарльза, и тот хотел было встать, уйти, чтобы Питер мог поговорить с Джоном наедине, но Питер положил руку Чарльзу на ногу, и Чарльз снова уселся на место. Поэтому они с Дэвидом остались сидеть на диване, глядя, как Джон вернулся к своему креслу на другом конце гостиной, как его сменил Персиваль, а затем Тимоти, а затем – Норрис, Жюльен и Кристофер и как все они по очереди брали Питера за руки, склонялись перед ним или вставали рядом с ним на колени, тихонько говорили с ним, заводили последнюю беседу. Дэвид не слышал почти ничего – точнее, ничего из того, о чем они говорили, но они с Чарльзом сидели не двигаясь, словно Питер был императором и министры докладывали ему, что творится в империи, а они были слугами, которым не полагалось этого слышать, но и сбежать на кухню, где было их место, они не могли.

Разумеется, друзья Питера не говорили ничего секретного, обычные банальности, которые ему сообщали доверительно, словно тайну. Они говорили так, будто Питер был совсем дряхлым стариком, у которого отшибло память. “Знаешь, я все помню, – обычно говорил Питер, когда кто-нибудь начинал свой рассказ с “А помнишь?”. – Я еще в своем уме”. Но сегодня его словно бы осенило особой благодатью, преисполнившей его терпением, и он позволял каждому его обнимать, говорить ему что-то, не дожидаясь ответа. Он не думал, что Питеру захочется – что у него вообще получится – умирать с достоинством, но вот он сидит, благородный и величественный, слушая друзей, то и дело улыбаясь, кивая и позволяя держать себя за руку.

– А помнишь, Питер, как десять лет назад мы сняли на лето развалюху в Пайнс и как однажды утром ты спустился вниз, а там посреди гостиной стоит олень и ест нектарины, которые Кристофер оставил на столе?

– Я так переживал, когда мы с тобой тогда поссорились – ну, ты знаешь, о чем я. Я так потом раскаивался, мне хотелось взять свои слова обратно. Прости, Питер. Пожалуйста, скажи, что ты меня прощаешь.

– Питер, я не знаю, как мне быть – как вообще быть – без тебя. Да, у нас не все всегда было гладко, но я буду по тебе скучать. Ты столькому меня научил… Я просто хочу сказать спасибо.

Он понял, что больше всего людям что-то от тебя нужно, когда ты умираешь, – им хочется, чтобы их помнили, чтобы их утешили, чтобы простили. Им хочется признания и отпущения грехов, им хочется, чтобы ты помог им примириться – с тем, что ты уходишь, а они остаются; с тем, что они ненавидят тебя, потому что ты их оставляешь, и с тем, что они этого страшатся; с тем, что твоя смерть напоминает им о неотвратимости их собственной смерти; с тем, что им так не по себе, что они не знают, что говорить. Умирать означало повторять одно и то же, снова и снова, как Питер повторял сейчас. Да, помню. Ничего, я справлюсь. Ничего, ты справишься. Да, конечно, я тебя прощаю. Нет, не надо ни в чем себя винить. Нет, у меня ничего не болит. Да, я понимаю, что ты хочешь сказать. Да, я тоже тебя люблю, я тоже тебя люблю, я тоже тебя люблю.

Он слушал все это, прижимаясь к Чарльзу, тот обнимал его левой рукой, а правая лежала на плечах Питера. Он по-детски уткнулся лицом Чарльзу в бок, чтобы слышать его ровное и медленное дыхание, чувствовать щекой тепло его тела. Чарльз просунул левую ладонь ему под мышку, Дэвид поднял руку, и их пальцы сплелись. В них с Чарльзом сейчас не было никакой надобности, но если посмотреть на них троих сверху, они могли бы показаться единым организмом, существом с двенадцатью конечностями и тремя головами, одна кивала и слушала, две остальные молчали и не двигались, и жизнь во всех троих поддерживало одно-единственное огромное сердце, ровно, терпеливо бившееся у Чарльза в груди, рассылая яркую, чистую кровь по ярдам артерий, соединявшим три тела, наполнявшим их жизнью.

_______

Еще не было поздно, но гости уже засобирались уходить. “Он устал”, – говорили они друг другу о Питере, а его спрашивали: “Ты устал?”, на что Питер всякий раз отвечал: “Есть немного”, пока в его голосе не стало слышаться какое-то изнеможение – может, оттого, что терпение было наконец на исходе, а может, он и вправду устал. Он говорил Чарльзу, что днем теперь почти все время спит, по вечерам дремлет до полуночи, а затем просыпается и “занимается делами”.

Какими, например? – спросил он за обедом где-то полгода назад, вскоре после того, как Питер придумал этот свой план со Швейцарией.

– Разбираю документы. Жгу письма, не предназначенные для чужих глаз. Доделываю приложение к завещанию – список подарков, кому что достанется. Составляю список людей, с которыми хочу попрощаться. Составляю список людей, которых не надо приглашать на мои похороны. Я и не представлял, сколько списков нужно написать, когда умираешь: списки тех, кого любишь и кого ненавидишь. Списки тех, кого хочешь поблагодарить, и тех, у кого хочешь попросить прощения. Списки тех, кого хочешь видеть и кого не хочешь. Списки песен, которые нужно будет ставить во время поминальной службы, стихов, которые должны прозвучать, людей, которых нужно на нее пригласить. Разумеется, это если тебе повезло остаться в своем уме. Я, правда, в последнее время все думаю, такое ли уж это везение – все осознавать, так отчетливо понимать, что больше ты не будешь развиваться. Ты не станешь образованнее, умнее и интереснее, чем ты есть, – все, что ты делаешь и проживаешь с той самой минуты, когда ты начал активно умирать, становится бесполезным, тщетной попыткой переписать конец истории. И ты ведь все равно пытаешься – читаешь то, чего не читал, смотришь на то, чего не видел. Только, понимаешь ли, это ни к чему не приводит. Ты все это делаешь просто по привычке – потому что таков человек.

А это обязательно должно к чему-то приводить? – робко спросил он. Он всегда нервничал, обращаясь к Питеру, но удержаться не смог – все думал об отце.

– Нет, конечно нет. Но нас учили, что так должно быть, что этот опыт, это познание есть путь к спасению, что в этом и есть смысл жизни. А это не так. Невежда умирает точно так же, как и интеллектуал. Разницы в итоге нет никакой.

– Хорошо, а как же удовольствие? – спросил Чарльз. – Вот тебе и смысл.

– Удовольствие, разумеется. Но удовольствие ничего не меняет на самом-то деле. Не стоит, правда, делать что-то или чего-то не делать только потому, что в итоге это ничего не меняет.

Тебе страшно? – спросил он.

Питер замолчал, и Дэвид испугался, что вопрос был невежливый. Но Питер наконец сказал:

– Мне страшно не потому, что я боюсь боли, – медленно проговорил он и поднял голову: его большие, светлые глаза казались еще больше, еще светлее. – Мне страшно потому, что я знаю: последние мои мысли будут о том, сколько времени, сколько жизни я потратил впустую. Мне страшно потому, что я умру, стыдясь того, как жил.

После этого наступило молчание, а затем разговор как-то перешел на другие темы. Он не знал, по-прежнему ли Питер так считает, не знал, думает ли он и теперь, что прожил жизнь впустую. Не знал, потому ли Питер и прибег к химиотерапии – решился ли он дать себе еще один шанс, надеялся ли изменить свое мнение, свои чувства. Дэвид надеялся, что его чувства и впрямь изменились, надеялся, что прежних чувств уже нет. Спросить Питера об этом было невозможно – “Тебе все еще кажется, что ты прожил жизнь зря?”, – поэтому он не спрашивал, хотя потом пожалел, что так и не придумал, как об этом спросить. Он думал, как и всегда, об отце, о том, как он отодвинул от себя жизнь – или, наоборот, сам отодвинулся от жизни? Его единственный акт неповиновения, за который Дэвид его ненавидел.

В гостиной Три Сестры надевали пальто, кутались в шарфы, целовали на прощанье сначала Питера, а за ним – Чарльза.

– Держишься? – услышал он, как Чарльз спрашивает Персиваля. – На следующей неделе увидимся, хорошо?

И ответ Персиваля:

– Да, все нормально. Спасибо, Чарли… за все.

Дэвида всегда трогала эта сторона Чарльза: он был заботливым, он был мамочкой. Ему вдруг вспомнилась мать из книжек с картинками, которые они читали с отцом: приятно дородная, в платочке и фартуке, она жила в каменном доме в какой-то безымянной деревушке, в какой-то безымянной европейской стране, и совала детям в карманы нагретые в печи камешки, чтобы они грели пальцы по пути в школу.

Он знал, что Чарльз попросил Адамса проследить, чтобы официанты упаковали всю оставшуюся еду и гости могли что-то забрать с собой, хотя сам Чарльз делал это для того, чтобы большая часть досталась Джону и Тимоти. В кухне одни официанты раскладывали по картонным коробкам остатки тортов и печенья, а коробки – по бумажным пакетам, другие перетаскивали большие ящики с грязной посудой в фургон, припаркованный за домом, во дворике, где раньше был каретный сарай, а теперь гараж. Он с огорчением и облегчением отметил, что Джеймса нигде не видно, и на какое-то время застыл, зачарованно наблюдая, с какой нежностью одна девушка опускает в пластиковое ведерко несъеденную четверть чизкейка, словно укладывает младенца в колыбель.

Не убрали только бесформенный булыжник темного шоколада, изрезанный и местами пыльный, похожий на огромный автомобильный аккумулятор. Этот булыжник, как и торт с двойным шоколадом, был фирменным угощением на всех вечеринках Чарльза, и когда Дэвид впервые это увидел, увидел, как один официант втыкает в шоколад шило и постукивает по нему молоточком, а второй держит блюдо, куда сыплются обломки, зрелище это его заворожило. Казалось и невероятным, и диким, что кому-то придет в голову заказать шоколадный куб такого размера, что его придется обтесывать молотком и зубилом и выглядеть он будет так, словно его грызли мыши, но еще более невероятным было то, что он встречается с человеком, для которого это все в порядке вещей. Он рассказал об этом Иден, которая презрительно фыркала и добивала его фразами вроде: “Вот поэтому-то и будет революция” и “Уж кому, как не тебе, знать, что потребление сахара означает акт реакционного колониализма”, но он видел, что и на нее произвела впечатление эта ожившая детская фантазия – если такое бывает на свете, то, может, тогда найдутся и облака из сахарной ваты, и пряничный домик, и деревья с леденцовой корой? У них это стало дежурной шуткой: омлет был хорош, говорил он, но не так хорош, как шоколадная гора. Прошлой ночью у нее был неплохой секс, говорила она, но до шоколадной горы девушка не дотягивала. “На следующей вечеринке у Чарльза сделаешь фото, хочу оценить масштаб его капиталистической развращенности”, – велела ему она. Она всегда спрашивала, когда у них снова будут гости, когда она наконец увидит доказательства.

Поэтому он был рад пригласить Иден на следующую вечеринку Чарльза, на ежегодный праздник, который тот устраивал в канун Рождества. Это было в прошлом году, вскоре после того, как он переехал, и, спрашивая разрешения у Чарльза, он нервничал, но Чарльз горячо его поддержал. “Ну конечно, приводи ее, – сказал он. – С удовольствием познакомлюсь с этой твоей фурией”. Приходи, сказал он Иден. Приходи голодной.

Она закатила глаза. “Я приду только ради шоколадной горы”, – сказала она, но, несмотря на ее напускное безразличие, Дэвид знал, что и она ждет этого дня с нетерпением.

Но на празднике он все ждал и ждал ее, а она так и не пришла. Ужин был с рассадкой, и ее место за столом пустовало, сложенная гармошкой салфетка так и осталась лежать на тарелке. Он нервничал, беспокоился, и Чарльз его успокаивал. “Наверное, ее кто-нибудь задержал, – прошептал он, когда Дэвид вернулся за стол, не дозвонившись до нее в третий раз. – Не волнуйся, Дэвид. Конечно же, с ней все хорошо. Конечно, она потом все объяснит”.

Они пили кофе в гостиной, когда к нему подошел Адамс, всем своим видом выражая неодобрение.

– Мистер Дэвид, – прошептал он ему, – там вас кто-то спрашивает, некая… мисс Иден.

Он вздохнул с облегчением, а затем разозлился: на Адамса – за его высокомерие, на Иден – за то, что опоздала, за то, что заставила его ждать и волноваться. Адамс, пожалуйста, пригласите ее сюда, сказал он.

– Она не хочет заходить. Попросила вас выйти. Она ждет во дворе.

Он вскочил, схватил висевшее в шкафу пальто, протиснулся мимо сновавших туда-сюда официантов и вышел с черного хода на мощенный брусчаткой дворик, где стояла Иден. Но в дверях он остановился и увидел, как она, выдыхая облачка морозного пара, глядит на залитые теплом, запотевшие окна, на красавцев-официантов в белых рубашках и черных галстуках.

И вдруг до него дошло, так ясно, словно она сказала это вслух, что Иден постеснялась войти. Он ясно видел, как она шагает по Вашингтонской площади, останавливается перед домом, снова и снова проверяет номер, а затем медленно поднимается по ступеням. Заглядывает в окна и видит толпу немолодых уже мужчин, одетых в свитера и джинсы, за которыми их богатства все равно не скроешь. Он видел, как она теряет решимость. Как вскидывает руку к звонку и медлит на пороге, как твердит себе, что она ничем не хуже их, что плевать она хотела на их мнение, что это просто кучка богатых белых стариканов и что ей не за что извиняться и нечего стыдиться. А потом видит Адамса, который входит в гостиную и говорит, что ужин подан, она знала, конечно, что у Чарльза есть дворецкий, но не ожидала и вправду его увидеть, и когда комната опустела, она, прищурившись, понимает, что картина на противоположной стене, та, что висит над диваном, – это Джаспер Джонс, настоящий Джаспер Джонс, а не репродукция, которую она приколола у себя над кроватью, – Чарльз купил эту картину себе на тридцатилетие, а Дэвид ничего ей про нее не сказал. Тогда она разворачивается и, спотыкаясь, бежит вниз, обходит площадь, повторяя себе, что она может войти, что ее туда пустят, что в этом доме живет ее лучший друг и что она тоже имеет полное право там быть.

Но она не смогла себя пересилить. И поэтому стояла на другой стороне улицы, прислонившись к ледяным железным прутьям забора, окружавшего площадь, смотрела, как официанты вносят суп, потом мясо, потом салат, как льется вино и, хоть этого она и не могла слышать, как все смеются и шутят. И только когда гости встали из-за стола, она, закоченев от холода, не чувствуя ног в старых, перемотанных изолентой берцах, увидела, как официант выскочил покурить на Пятую авеню и затем снова исчез за домом, и поняла, что тут есть вход для прислуги и что она пойдет туда, надавит на звонок, вызовет Дэвида, откажется входить в этот золотой дом.

Глядя на нее, он знал, что она никогда до конца его не простит, не простит того, что он, пусть и нечаянно, заставил ее почувствовать себя не в своей тарелке, будто она ничтожество какое-то. Он стоял с другой стороны от входа, в мягчайших свитере и брюках, которые подарил ему Чарльз – такой одежды у него раньше никогда не было, – и разглядывал ее, как она выражалась, модный прикид: поношенное мужское твидовое пальто, такое длинное, что полы волочились по земле, залоснившийся от долгой носки коричневый, купленный на барахолке костюм, старый репсовый галстук в черно-оранжевую полоску, фетровую шляпу, обрамлявшую ее невзрачное круглое лицо, усики, которые она ради особых случаев пририсовывала себе карандашом для глаз, – и понимал, что, пригласив ее сюда, показав ей, как он тут живет, он отнял у нее радость, с которой она носила эту одежду, радость быть той, кем она была. Она была ему дорога, ближе нее у него друга не было, только ей он рассказал всю правду о том, что случилось с его отцом. “Я зарежу любого, кто тебя хоть пальцем тронет”, – говорила она, когда они гуляли по опасным районам Алфабет-Сити или Нижнего Ист-Сайда, и он еле сдерживал улыбку, потому она была на добрую голову ниже его – боявшаяся щекотки толстушка, одна мысль о том, как она кинется на обидчика с ножом, вызывала у него смех, но он знал, что она говорила искренне: она его защитит, всегда, от всех. А вот он, позвав ее сюда, не сумел ее защитить. В их мире, среди их друзей, она была Иден, талантливой, остроумной и уникальной. Но в мире Чарльза она станет такой, какой ее видят остальные: мужеподобной, толстой, приземистой китаянкой, неженственной и непривлекательной, громогласной и малосимпатичной, человеком в дешевой одежде с чужого плеча и с нарисованными усами, человеком, которого или не замечают, или высмеивают, как будут ее высмеивать, хоть и сдерживаясь изо всех сил, друзья Чарльза. А теперь мир Чарльза стал и его миром, и через их дружбу пролегла траншея, и она больше не могла прийти к нему, и он никак не мог к ней вернуться.

Он распахнул дверь и вышел к ней. Она подняла голову, увидела его – они глядели друг на друга, не говоря ни слова. Иден, сказал он. Заходи. Ты же замерзла.

Но она покачала головой.

– Ни за что, – ответила она.

Ну пожалуйста. Есть чай, вино, кофе, сидр, есть…

– Мне некогда, – сказала она.

Тогда зачем ты пришла? – хотел спросить он, но промолчал.

– Меня ждут в другом месте, – продолжала она. – Я просто зашла тебе вот это отдать. – И она сунула ему бесформенный газетный сверток.

– Потом развернешь, – велела она, и он спрятал сверток в карман пальто.

– Мне пора, – сказала она.

Подожди, сказал он и кинулся обратно, к официантам, которые заворачивали последние остатки еды, укутывали фольгой шоколадную гору. Он схватил ее – Адамс вскинул брови, но промолчал – и, пошатываясь, сбежал по ступенькам, крепко держа гору обеими руками.

Вот, он протянул ее Иден. Это шоколадная гора.

Она заметно удивилась и перехватила гору поудобнее, немного сгибаясь под ее тяжестью.

– Ну ни хера себе, Дэвид, – сказала она. – И что мне с ней делать?

Он пожал плечами. Не знаю, ответил он. Но она твоя.

– И как я дотащу ее домой?

На такси?

– У меня нет денег на такси. И не надо, – сказала она, когда Дэвид полез в карман. – Не надо мне твоих денег, Дэвид.

Не знаю, Иден, что ты хочешь от меня услышать, сказал он и добавил, потому что она молчала: я люблю его. Прости, но правда. Я люблю его.

Какое-то время они так и стояли молча на промозглой ночной улице. Из дома донеслось бух-бух-буханье хауса.

– Ну и пошел тогда в жопу, – тихо сказала Иден, развернулась и ушла, таща шоколадную гору, и волочившееся за ней пальто на миг придало ей какой-то величественности. Он глядел ей вслед, пока она не скрылась за углом. А затем пошел домой, вернулся к Чарльзу.

– Все нормально? – спросил Чарльз, и Дэвид кивнул.

Потом они, конечно, сделали все, что смогли. На следующий день он позвонил Иден домой, оставил сообщение на автоответчике – тот по-прежнему отвечал его голосом, – но она не взяла трубку и не перезвонила. Они не разговаривали целый месяц, и каждый день Дэвид глядел на свой телефон в офисе “Ларссон, Уэсли”, надеясь, что он зазвонит и в трубке раздастся гортанный, хриплый смешок Иден. И однажды, в конце января, она позвонила.

– Извиняться я не буду, – сказала Иден.

Я и не жду извинений, сказал он.

– Ты не поверишь, что со мной было под Новый год, – сказала она. – Помнишь телку, с которой я трахалась? Теодору?

Да и ты не поверишь, что было со мной, мог бы ответить он, потому что тогда Чарльз уже свозил его сюрпризом в Гштаад – и он впервые побывал за границей, где научился кататься на лыжах, попробовал пиццу, усыпанную тертым трюфелем, и бархатистый суп-пюре из белой спаржи со сливками и где у них с Чарльзом случился тройничок с лыжным инструктором – тоже первый для Дэвида, и на несколько дней он полностью забыл о своей прошлой жизни. Но этого он ей не сказал, он хотел, чтобы она думала, будто ничего не изменилось, а она в свою очередь позволила ему в это верить.

И еще он не сказал ей спасибо. Тем вечером, когда она ушла, а затем разошлись и все гости, они с Чарльзом поднялись к себе в спальню. “Все нормально у твоей подруги?” – спросил Чарльз, ложась в постель.

Да, солгал он. Она просто дату перепутала. Расстроилась очень, просила ее простить. Теперь он понимал, что Иден с Чарльзом никогда не познакомятся, но Чарльз придавал много значения хорошим манерам, и он хотел, чтобы она ему нравилась, чтобы, по крайней мере, у него осталось о ней благоприятное впечатление.

Чарльз уснул, но Дэвид все не спал и думал об Иден. Тут он вспомнил о ее подарке, встал, пошел вниз, нашарил в шкафу свое пальто, а в нем – маленький плотный сверток. Он был завернут в страницу из The Village Voice с рекламой эскорт-услуг – обычная их оберточная бумага – и перевязан бечевкой, которую пришлось перерезать ножом.

Внутри оказалась маленькая двухфигурная скульптура из глины – двое мужчин, прижавшись друг к другу, держатся за руки. Иден начала работать с глиной незадолго до того, как Дэвид от нее съехал, и, несмотря на несовершенство фигурок, он увидел, что мастерство ее возросло – линии стали мягче, формы четче, пропорции изящнее. Однако сама скульптура все равно казалась примитивной, живенькой, но не живой, и это тоже было сделано намеренно: Иден пыталась вновь населить мир статуями, которые веками уничтожали пришедшие с Запада мародеры. Приглядевшись, он понял, что двое мужчин – это они с Чарльзом, Иден даже усы Чарльза наметила рядком вертикальных черточек, изобразила его строгий боковой пробор. В основании она процарапала их инициалы и дату, а ниже – свои инициалы.

Она не любила Чарльза – принципиально, и еще потому, что он отнял у нее самого близкого друга. Но в этой скульптуре она соединила всех троих: прилепила себя к их с Чарльзом жизни.

Он поднялся обратно в спальню, зашел в гардеробную, затолкал скульптуру в спортивный носок и спрятал ее в ящике с бельем, в самом дальнем углу. Он так и не показал ее Чарльзу, и Иден ни разу о ней не спросила. Но много лет спустя, съезжая из дома Чарльза, он наткнулся на эту скульптуру, поставил ее на каминную полку в своей новой квартире и время от времени снимал с полки и вертел в руках. В детстве он так часто был одинок, что, повстречав Чарльза, поверил: больше он никогда не останется один, в одиночестве.

Разумеется, он оказался неправ. Он был одинок и с Чарльзом и стал еще более одинок после его смерти. Это чувство так никогда его и не покинуло. Но скульптура напоминала ему о другом. О том, что он не был одинок до встречи с Чарльзом – он был с Иден. Просто он этого не понимал.

А она понимала.

______

Гости ушли, ушли официанты, и дом снова принял тот угрюмый вид, какой находил на него после каждой вечеринки: несколько часов он с блеском играл свою роль, чтобы затем снова вернуться к обычному скучному существованию. Дольше всех задержались Три Сестры, но наконец ушли и они, унося собой с полдесятка бумажных пакетов, набитых контейнерами с едой, увидев которые Джон аж заурчал от удовольствия.

Чарльз отпустил даже Адамса, и тот, перед тем как уйти, отвесил Питеру вежливый поклон, и Питер склонил голову в ответ.

– В добрый путь, мистер Питер, – прочувствованно сказал Адамс. – Легкой дороги.

– Спасибо, Адамс, – ответил Питер, который за глаза звал его “мисс Адамс”. – Спасибо за все. Вы были так добры ко мне все эти годы – ко всем нам.

Они пожали друг другу руки.

– Доброй ночи, Адамс, – сказал Чарльз, стоявший у Питера за спиной. – Благодарю вас за сегодняшний вечер – все было безупречно, как всегда.

И Адамс, снова кивнув, прошел из гостиной на кухню.

Когда были живы родители Чарльза, которые помимо Адамса держали еще и кухарку, и экономку, и горничную, и шофера, прислуге полагалось пользоваться только черным ходом. И хотя Чарльз давным-давно упразднил это правило, Адамс по-прежнему приходил и уходил только через кухню – раньше, считал Чарльз, потому, что ему было неловко нарушать давнюю традицию, теперь потому, что он состарился, а лестница для прислуги была более пологой, с широкими ступенями.

Глядя ему вслед, Дэвид снова задумался, чем живет Адамс вне их дома. Что Адамс носит, с кем и о чем разговаривает, когда он не у Чарльза, когда снимает костюм дворецкого, когда не обслуживает их? Чем он занимается у себя в квартире? Чем увлекается? По воскресеньям у него был выходной, плюс каждый третий понедельник месяца, плюс пять недель отпуска, две из которых он брал в начале января, когда Чарльз уезжал кататься на лыжах. Когда Дэвид спросил об этом Чарльза, тот ответил, что, кажется, Адамс снимает коттедж в Ки-Уэст и ездит туда рыбачить, но точно он и сам не знает. Он так мало знал о жизни Адамса. Был ли Адамс женат? Был ли у него друг, подруга? Хоть когда-нибудь? Были ли у него братья и сестры, племянники или племянницы? Друзья? На заре их отношений, еще стараясь свыкнуться с присутствием Адамса, он задал все эти вопросы Чарльзу, и тот пристыженно рассмеялся. “Это ужасно, – сказал он, – но я не знаю ответа ни на один из твоих вопросов”. Как же ты можешь не знать? – вырвалось у него, прежде чем он сам понял, что сказал, но Чарльз не обиделся. “Трудно объяснить, – сказал он, – но иногда жизнь сводит тебя с людьми, о которых… о которых проще вообще ничего не знать”.

Теперь он задавался вопросом, не был ли и он сам для Чарльза таким человеком, чью привлекательность сложная история свела бы на нет, более того, человеком, которого как раз и выбрали потому, что у него будто бы и вовсе нет никакой истории. Он знал, что трудные судьбы Чарльза не пугали, но, может быть, Дэвид и понравился ему своей кажущейся простотой, тем, что ни возраст, ни жизнь пока не оставили на нем никаких следов. Мать умерла, отец умер, год на юридическом, рос где-то далеко, в семье со средним достатком, красив, но не так, чтобы дух захватывало, умен, но не так, чтобы это было заметно, имеет свои желания и предпочтения, но не то чтобы за них держится и поэтому может приспособиться к желаниям и предпочтениям Чарльза. Он вполне допускал, что для Чарльза главным в нем было то, чего у него не было, – секретов, проблемных бывших, болезней, прошлого.

И еще был Питер: человек, которого Чарльз знал очень близко и который, как только теперь начал понимать Дэвид, всегда будет знать о Чарльзе больше, чем он. И не важно, сколько еще они с Чарльзом будут вместе, не важно, что еще он о нем узнает, Питеру уже досталось больше Чарльза – больше даже не его лет, а эпох. Он знал Чарльза ребенком, юношей и взрослым мужчиной. С ним у Чарльза связан первый поцелуй, первый минет, первая сигарета, первая бутылка пива, первое расставание. Вместе они выяснили, что любят: какую еду, какие книги, какие пьесы, какое искусство, какие идеи, каких людей. Он знал Чарльза, прежде чем тот стал Чарльзом, знал его просто крепким спортивным мальчишкой, к которому Питера вдруг потянуло. Месяцами стараясь выдумать тему для разговора с Питером, он слишком поздно понял, что ему всего-то надо было и, более того, стоило спросить Питера об этом их общем человеке: кем он был, как он жил до Дэвида. Чарльз, может, и не проявлял в отношении Дэвида особого любопытства, но и Дэвид был виновен в такой же нелюбопытности, каждый из них хотел, чтобы другой всегда оставался таким, каким видится ему сейчас, – словно бы у обоих не хватало воображения, чтобы представить друг друга в иных условиях.

Но что, если бы им пришлось это сделать? Что, если бы земля сместилась в пространстве, всего на каких-нибудь пару дюймов, но этого оказалось бы достаточно, чтобы полностью перекроить весь их мир, всю страну, весь город, их самих? Что, если бы Манхэттен лежал затонувшим островом под реками и каналами, и люди передвигались бы по нему на деревянных баркасах, и ты таскал бы сети с устрицами из мутной воды под собственным, стоящим на сваях домом? Или что, если бы они жили в сверкающем, полностью заиндевевшем мегаполисе без единого дерева, в домах, сделанных из кубов льда, и ездили на белых медведях, и держали морских котиков в качестве домашних животных, прижимаясь по ночам к их колышущимся бокам, чтобы согреться? Узнали бы они тогда друг друга, проплыв мимо на лодках, торопясь домой, к очагу, сквозь скрипучие сугробы?

Или что, если бы Нью-Йорк остался совсем таким же, но никто из его знакомых не умирал, никто не умер и сегодняшняя вечеринка была бы просто очередным дружеским сборищем, где не нужно никаких мудрых фраз, никаких последних слов, потому что впереди еще сотни таких ужинов, тысячи вечеров, десятки лет, за которые они успеют понять, что же они все-таки хотели сказать друг другу? Были бы они и тогда вместе, в этом мире, где нет нужды держаться вместе из страха, где все их знания о пневмонии, раке, грибковых заболеваниях, слепоте непонятны, нелепы и никому не нужны?

И что, если этот планетарный сдвиг разметал бы их, запад и юг, а затем вернул к жизни где-нибудь совсем в другом месте, на Гавай’ях, и эти Гавай’и, эти совсем другие Гавай’и не нуждались бы в Липо-вао-нахеле, в этом месте, куда так давно увез его отец, потому что все, что он пытался воплотить в жизнь, оказалось бы реальностью? Что, если эти Гавай’и, эти острова, так и остались бы королевством, и не были бы частью Америки, и его отец был королем, а он, Дэвид, наследным принцем? Познакомились бы они и тогда? Влюбились бы друг в друга? Был бы Чарльз и тогда нужен Дэвиду? Там он оказался бы сильнее Чарльза, не нуждался больше в чужом великодушии, в чужой защите, в чужой образованности. Кем бы тогда был для него Чарльз? Смог бы Дэвид и тогда за что-то его полюбить? И что сталось бы с его отцом, кем бы он был? Стал бы он более уверенным и смелым человеком, не таким напуганным, не таким потерянным? Был бы и тогда ему нужен Эдвард? Или Эдвард стал бы тогда песчинкой в море, прислугой, безымянным чиновником, которого отец даже не заметил бы, столкнувшись с ним на пути в кабинет, куда он, взволнованный, прекрасный, шел подписывать документы и договоры, ступая босиком по блестящему полу, по деревянным половицам, которые каждое утро натирали маслом макадамии?

Этого он никогда не узнает. Потому что в том мире, где жили они с отцом, они были всего лишь теми, кем были: мужчинами, искавшими поддержки у других мужчин, надеясь, что те спасут их от ничтожности их собственной жизни. Отец сделал неудачный выбор. Дэвид – удачный. Но в итоге оба оказались в зависимом положении, оба разочаровались в прошлом и боялись настоящего.

Обернувшись, он увидел, что Чарльз укутывает шею Питера шарфом. Они молчали, и Дэвиду показалось, как это часто бывало, когда он за ними наблюдал, а сегодня вечером – в особенности, что он вторгся в чужое пространство, что не ему быть свидетелем их близости. Отходить он не стал, да и не нужно было – они оба о нем позабыли. Сначала Питер решил, что переночует здесь, у Чарльза, но вчера передумал. Они позвонили его медбрату, и тот вместе с помощником Питера уже ехал сюда, чтобы отвезти его домой.

Настала пора прощаться.

– Я на минутку, – сказал им Чарльз, с трудом выговаривая слова, и вышел из комнаты, было слышно, что он побежал наверх.

И тогда Дэвид остался наедине с Питером. Питер, в коконе из пальто и шапки, сидел в инвалидном кресле, шерстяные слои закрывали и нижнюю, и верхнюю часть его лица, словно он не умирал, а мутировал, словно шерсть расползалась по нему, как кожа, превращая его во что-то уютное и мягкое – в кушетку, в подушку, в клубок пряжи. Чарльз разговаривал с ним, сидя на диване, и кресло Питера было по-прежнему обращено в сторону опустевшего теперь места в опустевшей комнате.

Он подошел к дивану и уселся на место Чарльза, на еще теплые подушки. Чарльз держал Питера за руку, а он – нет. И все равно, все равно: даже теперь, когда Питер глядел на него, он не знал, что сказать, когда все слова невозможны. Придется Питеру заговорить первым, и когда он наконец заговорил, Дэвид подался к нему, чтобы лучше его слышать.

– Дэвид.

Да.

– Позаботься о моем Чарльзе. Обещаешь?

Да, пообещал он, радуясь, что от него не потребовали большего и что Питер не воспользовался возможностью, чтобы донести до него какое-нибудь уничижительное наблюдение, какую-нибудь правду о нем, которой Дэвид никогда не сможет забыть. Конечно, позабочусь.

Питер тихо, пренебрежительно фыркнул.

– “Конечно”, – пробормотал он.

Позабочусь, горячо сказал он. Позабочусь. Было важно, чтобы Питер ему поверил. Но он обещал, а Питер уже смотрел в другую сторону, туда, откуда доносились шаги Чарльза, и тянулся к нему таким детским, таким любящим движением, что всю оставшуюся жизнь Дэвид будет помнить его только таким: Питер, закутанный, точно ребенок, которого ведут гулять на заснеженную улицу, раскрывает объятия пустоте, и Чарльз идет к ним навстречу, чтобы вновь заполнить их собой, губы у него дрожат, и он смотрит только на Питера, как будто кроме него больше никого нет на свете.

______

Ночью они с Чарльзом лежали в постели, не разговаривая, не прикасаясь друг к другу, – оба настолько погрузились в свои мысли, что со стороны их можно было принять за двух незнакомцев, случайно оказавшихся вместе.

Питера увезли: медбрат и помощник вынесли кресло на улицу, с помощью Дэвида и Чарльза засунули его в нутро заказанной Чарльзом машины. И машина поехала обратно, на Бетюн-стрит, в теплую, захламленную квартиру Питера в старом доме возле реки, со щербатой лестницей и закрашенным кирпичным фасадом, а Дэвид с Чарльзом остались стоять на холоде. Он мысленно был готов к тому, что конец вечера будет означать и конец Питера в их жизни – в жизни Чарльза, – и теперь, когда это и в самом деле случилось, ему показалось, что все произошло слишком внезапно, слишком быстро, будто в какой-нибудь сказке: часы пробили полночь, и мир заволокло серым туманом, обещание совместной жизни растворилось в небытии.

После того как машина скрылась из виду, они еще долго стояли на улице. Было не так уж и поздно, но из-за холода почти все сидели по домам, кроме нескольких случайных прохожих, закутанных в черное. Напротив, через дорогу, сверкал заснеженный парк. Наконец он взял Чарльза за руку. Холодно очень, сказал он. Пойдем домой.

– Идем, – еле слышно согласился Чарльз.

Вернувшись домой, они погасили свет в гостиной, Чарльз, как обычно, проверил, заперт ли черный ход, затем они поднялись к себе в спальню, разделись и переоделись, молча почистили зубы.

Вокруг них темнела, оседала ночь. Ему показалось, что прошло не меньше часа, прежде чем дыхание Чарльза изменилось, стало медленным и глубоким, и тогда он встал с кровати, пробрался в гардеробную, вытащил письмо из сумки и на цыпочках спустился на первый этаж.

Сначала он долго сидел на диване в темной гостиной, сжимая конверт обеими руками. То были последние минуты притворства, неведения, и он не хотел, чтобы они кончались. Но наконец он включил лампу, вытащил из конверта лист бумаги и прочел все, что там было написано.

Проснулся он оттого, что Чарльз звал его и гладил по щеке, и, увидев, каким прозрачным светом залита комната, понял, что снова идет снег. Рядом с ним на оттоманке сидел Чарльз, в халате и пижаме, которую они звали стариковской: синий полосатый хлопок, на нагрудном кармане вышиты черным инициалы. Чарльз никогда не выходил из спальни непричесанным, но сегодня был весь взъерошенный, и сквозь поредевшие на макушке волосы проглядывала белая кожа.

– Он умер, – сказал Чарльз.

Ох, Чарльз, сказал он. Когда?

– С час тому назад. Медбрат позвонил. Я проснулся, а тебя нет рядом, – он начал было извиняться, но Чарльз прервал его, положив руку ему на плечо, – и я растерялся. Поначалу даже не понял, где я. Но потом все вспомнил: я у себя дома, вчера была вечеринка, и я ждал этого звонка – я знал, что все так и будет. Я только думал, что это будет завтра, не сегодня. Но нет – он даже до аэропорта не доехал.

Поэтому я не брал трубку. Ты не слышал звонков? Я просто лежал и слушал, как телефон звонит, звонит, звонит, шесть, десять, двадцать раз – я вчера выключил автоответчик. Телефон так громко звонил. Я раньше и не замечал, какой это назойливый, грубый звук. Наконец он умолк, а я уселся на краю кровати и прислушался.

Я поймал себя на том, что думаю о брате. Ах да, точно – ты же не знаешь. В общем, когда мне было пять, мама родила еще одного сына. Моего брата, Моргана. Я потом узнал, что они с отцом несколько лет пытались завести второго ребенка. За десять недель до срока у нее начались схватки.

Тогда, в 1943-м, сильно недоношенного младенца было не спасти. Не было никаких реанимаций для новорожденных, инкубаторы были совсем примитивные – по сравнению с нынешними. Чудом было уже то, что он родился живым. Врач сказал родителям, что он и двух суток не проживет.

Мне, конечно, никто ничего не сказал. Меня поражает, сколько информации сегодня обрушивают на детей родители, информации, которую дети еще не способны усвоить. Когда я был маленьким, я ничего не знал, и заботившимся обо мне людям надлежало держать меня в неведении. Все сведения я добывал, подслушивая чужие перешептывания. Однако не помню, чтобы это меня сильно беспокоило, я никогда не считал жизнь родителей частью своей жизни. Мой мир был на четвертом этаже, с моими книжками и моими игрушками. Родители приходили сюда в гости, единственными взрослыми жителями четвертого этажа были моя нянька и мой гувернер.

Но даже я понял, что что-то случилось, – понял, потому что взрослые шептались в коридорах, умолкая при моем появлении, потому что обожавшая меня нянька вдруг стала очень рассеянной, и когда горничная приносила мне обед, она оборачивалась к ней, вопросительно вскидывая брови и поджимая губы, когда та отрицательно качала головой в ответ. Внизу стояла тишина. Слуги – это все было задолго до Адамса – переговаривались вполголоса, и целых три дня меня не водили по вечерам вниз, чтобы показать родителям, а сразу укладывали спать.

На четвертый день я решился пробраться вниз и выяснить, что все-таки происходит. Поэтому, когда нянюшка заглянула ко мне, я притворился спящим, а потом лежал и ждал, пока последняя горничная не прошла мимо меня наверх, к себе в спальню. Затем я вылез из кровати, на цыпочках спустился к родителям. Спустившись, я заметил, что из комнаты рядом с их спальней пробивается слабый свет – свет свечей, и, едва заметив этот свет, я услышал и тихие странные звуки, каких никогда не слышал раньше. Я подобрался поближе к этой комнате. Я шел очень тихо, очень осторожно. Наконец я очутился возле двери, она была приоткрыта, и я заглянул в комнату.

Мама сидела на стуле. Рядом с ней на столе горела свеча, а на руках у нее лежал мой брат. Я помню, что потом все думал, какая же она тогда была красивая. У нее были длинные рыжеватые волосы, которые она всегда собирала в пучок, но теперь они свисали вуалью, и на ней был лиловый шелковый халат, а под ним – белая ночная сорочка, ноги босые. Я никогда не видел мать такой – я вообще не видел родителей иными, чем они всегда показывались мне: полностью одетыми, деловитыми, собранными.

Левой рукой она прижимала к себе младенца. А в правой держала странный аппарат – прозрачный стеклянный колпак – и этим колпаком накрывала рот и нос ребенка, одновременно сдавливая прикрепленную к колпаку резиновую грушу. Этот-то звук я и услышал, шипенье резиновой груши, наполнявшейся воздухом, воздухом, который она подавала Моргану. Она не сбивалась с ритма и не торопилась: не слишком быстро, не слишком часто. Примерно через каждые десять нажатий она на миг останавливалась, и до меня доносилось еле слышное, тихое-тихое дыхание ребенка.

Не знаю, сколько я простоял там, глядя на нее. Она ни разу не подняла головы. У нее было такое выражение лица… не могу подобрать слов. Не безнадежное, не печальное, не отчаявшееся. Просто – никакое. Но и не пустое. Сосредоточенное, наверное. Как будто бы в ее жизни больше ничего не было, ни прошлого, ни настоящего, ни мужа, ни сына, ни дома, словно она жила только ради того, чтобы закачивать воздух в легкие своего ребенка.

Конечно, у нее ничего не получилось. На следующий день Морган умер. Нянюшка наконец мне все рассказала: что у меня был брат, у него были слабые легкие и он умер, и что плакать не надо, потому что он теперь с Господом. Потом, когда мама умирала, я узнал, что они с отцом тогда поссорились, что отец не одобрял этих ее попыток, что он запрещал ей использовать этот аппарат. Не знаю, где она его раздобыла. Не знаю, простила ли она его – за то, что не верил ей, за то, что пытался ее разубедить. Отец, оказывается, даже не хотел забирать его домой из больницы, и когда мать с боем добилась своего – они им столько денег пожертвовали, никто не посмел ей отказать, – он и этим был недоволен.

Моя мать не была сентиментальной женщиной. Она больше никогда не заговаривала о Моргане и вскоре оправилась от его смерти. Десятилетиями она занималась благотворительностью, устраивала званые обеды, ездила верхом, рисовала, читала и коллекционировала редкие книги, помогала в приюте для матерей-одиночек, обустроила жизнь в этом доме для меня и отца.

Мне всегда казалось, что мы с ней почти не похожи, да и ей тоже. “Весь в отца”, – иногда говорила она, и в ее голосе мне всегда слышалось легкое сожаление. И она была права, я не из тех геев, которые в какой-то момент чувствуют особую связь с матерью. Мы были очень близки с отцом, разве что никогда не обсуждали мою личную жизнь. Я очень долго притворялся, что мы никогда не говорим о том, кто я такой, точнее – кто я такой помимо прочего, потому что у нас есть множество других тем для разговоров. Например, право. Или бизнес. Или биографии, которые мы оба любили читать. А когда я перестал притворяться, он уже умер.

Однако в последнее время я все чаще и чаще думаю о той ночи. О том, что, быть может, я похож на мать гораздо больше, чем мне казалось. О том, кто будет жать на эту грушу, когда подойдет мое время. Не ради того, чтобы оживить меня или спасти. А ради того, чтобы попытаться.

Я сидел, прокручивал все это в голове, и тут телефон зазвонил снова. На этот раз я встал и снял трубку. Это был новый медбрат Питера, тот, который в дневную смену, очень приятный парень. Я его видел пару раз. Он сказал мне, что Питер умер, что ушел он легко, и выразил соболезнования. Я повесил трубку и пошел искать тебя.

Он замолчал, и Дэвид понял, что это конец истории. Все это время Чарльз глядел на белый экран окна, но теперь он снова повернулся к Дэвиду, и Дэвид, прижавшись к спинке дивана, поманил Чарльза к себе, и тот улегся рядом.

Они долго молчали, Дэвид думал о многом, но в основном о том, как ему сейчас хорошо, как хорошо лежать рядом с Чарльзом в теплой комнате, когда на улице идет снег. Он хотел сказать Чарльзу, что будет ради него жать на грушу, но не смог. Ему так хотелось что-то дать Чарльзу, стать ему хотя бы отчасти той же опорой, какой Чарльз был для него, но он не мог. Потом он будет снова и снова сожалеть о том, что ничего тогда не сказал – хоть что-нибудь, и ничего, что коряво. Страх тех лет – страх сказать глупость, не найти нужных слов – не давал ему проявлять отзывчивость, и лишь много сожалений спустя он понял, что поддержка может быть любой, главное – ее предложить.

– Я спустился сюда, – снова заговорил Чарльз. – Спустился сюда и увидел тебя. И… – он вздохнул, – и ты спал, прижимая к груди письмо. И… я его взял и прочел. Сам не знаю почему. Я так тебе сочувствую, Дэвид. – Он помолчал. – Сочувствую из-за всего, что там написано. Почему ты мне никогда не рассказывал?

Не знаю, наконец ответил он. Но он не злился на Чарльза за прочтенное письмо. Ему стало легче – легче оттого, что Чарльз теперь все знает, что его решительность сделает трудное дело чуть более простым.

– Так, значит… твой отец. Он еще жив.

Едва жив, сказал он. Пока.

– Да. И твоя бабушка хочет, чтобы ты к нему приехал.

Да.

– И это место, где он жил…

Это не то, что ты думаешь, перебил он Чарльза. То есть нет, все так. Но не так. Как же объяснить это Чарльзу? Что сказать, чтобы он понял? Что сказать, чтобы представить Липо-вао-нахеле в другом, лучшем, более нормальном свете? Не причудой, не фантазией, не утопией, а чем-то, во что его отец и даже он сам когда-то верили со всей надеждой, на какую были способны, местом, где история теряла всякий смысл, местом, которое могло бы стать им домом, местом, куда его отец отправился не только со страхом, но и с упованием. Он не мог ничего объяснить. Бабка никогда этого не понимала, а уж Чарльз не поймет тем более.

Не могу объяснить, наконец сказал он. Ты не поймешь.

– А ты попробуй, – сказал Чарльз.

Ну, наверное, сказал он, но уже знал, что Чарльз поймет. Чарльз умел помогать людям, что, если он сумеет помочь и Дэвиду? Зачем он тогда любит Чарльза и зачем Чарльз любит его, если он хотя бы не попытается объяснить?

Но сначала надо было поесть, он проголодался. Он сполз с дивана, протянул руку Чарльзу и, пока они шли на кухню, все думал об отце. Не об отце, жившем теперь в приюте, и не о том, каким он был в свои последние дни в Липо-вао-нахеле, с пустыми глазами и перемазанным грязью лицом, а об отце, с которым они жили вместе дома, когда ему было четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять лет, когда они были отцом и сыном и для него было неоспоримым фактом, что отец всегда будет о нем заботиться или хотя бы всегда постарается о нем заботиться, потому что отец ведь ему обещал, и потому что он знал, что отец его любит, и потому что так был устроен мир. Потери, потери – он столько всего потерял. Как ему снова стать целым? Как наверстать упущенные годы? Как простить? Как получить прощение?

– Посмотрим-ка, – сказал Чарльз, когда они пытались понять, что есть на кухне.

На кухонном острове лежал завернутый в коричневую бумагу хлеб на закваске, который им оставил Адамс, и Чарльз, отрезав два ломтя, поднял свой:

– За твоего отца.

За Питера, ответил он.

– Ранний новогодний тост, – объявил Чарльз. – До двадцать первого века еще шесть лет.

Они торжественно чокнулись ломтями хлеба и стали есть. За их спинами от ветра дребезжали окна, но они ничего не чувствовали – дом был построен на совесть.

– Давай-ка поглядим, что нам оставил Адамс, – сказал Чарльз, когда они доели хлеб, и вытащил из холодильника банку майонеза, контейнер со стейком, банку горчицы, кусок сыра.

– Ярлсберг, – сказал он и еле слышно добавил: – Питер его любил.

Он обнял Чарльза, и Чарльз прижался к нему, и какое-то время они просто молчали. Тогда он вдруг представил их себе много лет спустя, в каком-то неопознанном далеком будущем. Внешний мир изменился: улицы заросли сорняками, брусчатка во дворе щетинилась пампасной травой, небо было склизкого зеленого цвета, за окном летало какое-то существо с резинистыми перепончатыми крыльями. Машина, висевшая в нескольких дюймах от земли и с шипением всасывавшая воздух, пропыхтела в сторону Пятой авеню. От гаража остались наполовину сгнившие развалины с мягкими, вязкими кирпичными стенами, а в самой его середине, продырявив ветхую крышу, росло манговое дерево с пузырящимися от плодов ветвями – точно такое же дерево росло во дворе дома, где жили они с отцом. Если то был и не конец света, он был уже не за горами – плоды отравленные, в машине нет окон, воздух дрожит от маслянистого дыма, существо облюбовало крышу противоположного дома, высматривая черными глазами, на кого бы наброситься, чтобы сожрать.

Но они с Чарльзом каким-то образом остались прежними: здоровыми, живыми, на удивление неизменившимися. Они любили друг друга, и они готовили себе еду, и еды у них было много, и пока они оставались здесь, в доме, вместе, им ничего не грозило. Справа от них, в дальнем конце кухни, была дверь, и если открыть эту дверь, то за ней окажется точная копия их дома, только в том доме будет жить Питер, живой, саркастичный, строгий, а в доме справа от него будут Джон, Тимоти и Перси, а в доме справа от них – Иден с Тедди и так далее и так далее, непрерывная череда домов, воскресших и выздоровевших любимых людей, нескончаемый поток обедов и ужинов, разговоров, споров, прощений.

Они вместе пройдут по этим домам, распахивая двери, приветствуя друзей и снова закрывая двери за собой, пока наконец каким-то внутренним чутьем не поймут, что перед ними – последняя дверь. Здесь они на миг остановятся, еще сильнее сожмут руки и, повернув ручку, войдут в точно такую же, как у них, кухню, с такими же темно-зелеными стенами, с такой же окаймленной золотом посудой в буфетах, с такими же гравюрами на стенах, с такими же мягкими посудными полотенцами, висящими на таких же резных деревянных крючках, но где растет, задевая листьями потолок, манговое дерево.

И там их будет терпеливо дожидаться его отец, и, увидев Дэвида, он вскочит со стула, сияя, плача от радости. “Мой Кавика, – скажет он, – ты за мной пришел! Наконец-то ты за мной пришел!” И он, не раздумывая, кинется к нему, а Чарльз будет, улыбаясь, глядеть на это заключительное воссоединение, на отца с сыном, которые наконец-то обрели друг друга.

Глава 2

Мой сын, мой Кавика, что-то ты делаешь сейчас? Я знаю, где ты, потому что Мама мне сказала: в Нью-Йорке. Но где в Нью-Йорке? И что ты там делаешь? Она говорила, что ты работаешь в юридической фирме, хотя и не юристом – но не думай, что от этого я меньше тобой горжусь. Я однажды был в Нью-Йорке, ты об этом знаешь? Да-да – и у твоего папы есть кое-какие тайны.

Я часто думаю о тебе. Думаю, когда бодрствую, но когда сплю – тоже. Все мои сны так или иначе о тебе. Иногда мне снится то, что происходило раньше нашей жизни в Липо-вао-нахеле, когда мы выходили из дома твоей бабушки и отправлялись на полночные прогулки. Помнишь? Я тебя будил, и мы тихонько выходили из дома, шли по О’аху-авеню до Ист-Маноа-роуд, а потом по Мохала-уэй, потому что там в одном из дворов перед домами росла текома, которая тебе очень нравилась, помнишь? У нее были бледно-желтые, как слоновая кость, лепестки; они опускались вниз и были похожи на раструб горна. По крайней мере, так все говорили. Только ты не соглашался. “Перевернутый тюльпан”, – говорил ты, и я с тех пор не мог уже увидеть в этом цветке ничего другого. Потом мы шли по Липиома-уэй и к Беквит-стрит, а потом по Маноа-роуд обратно к дому. Смешно, что я всего боялся, а вот темнота меня никогда не пугала. В темноте все беспомощны; я понимал, что я просто такой же, как все, не хуже, и от этого смелел.

Мне нравились эти наши прогулки. Кажется, тебе тоже. Нам пришлось их прекратить, когда про них узнала учительница: ты засыпал на уроках, и учительница спросила, в чем дело, и ты сказал, что это из-за наших ночных прогулок, и учительница позвонила мне, чтобы договориться о встрече, и мне влетело. “Он же растет, мистер Бингем, – сказала она, – ему надо спать как следует. Нельзя его будить среди ночи и тащить на прогулку”. Я чувствовал себя идиотом, но могло быть хуже. Она могла сказать твоей бабушке, но не сказала. “Я просто хочу побольше быть с ним”, – сказал я учительнице, и она посмотрела на меня так, как люди часто смотрят, и я понял, что сказал что-то не то, что-то странное, но она в конце концов кивнула. “Вы любите своего сына, мистер Бингем, – сказала она, – и это прекрасно. Но если вы правда любите его, дайте ему поспать”. Я почувствовал себя глупо: конечно, она права, ты же еще ребенок. Я не имел права тебя будить и вытаскивать из кровати. Когда я пришел к тебе в первый раз, ты не понимал, что происходит, но потом привык, тер глаза, зевал, но никогда не жаловался – надевал сандалии, брал меня за руку и шел за мной по тропинке. Я ни разу не предупреждал, чтобы ты ничего не говорил бабушке, – ты и так все прекрасно знал. Я потом рассказал Эдварду, что учительница меня отругала, и почему. “Ну ты и придурок, – сказал он, но так, что я понял: он не злится, просто расстраивается. – Они же могли связаться со службой опеки и отнять из-за этого Кавику”. – “Правда?” – спросил я. Ничего хуже я не мог представить. “Еще как, – сказал он. – Не волнуйся. Когда мы поедем в Липо-вао-нахеле, ты сможешь воспитывать Кавику как захочешь, и никто тебе слова не скажет”.

Что еще ты помнишь? Мне только и остается, что вспоминать. Я немножко вижу, но только различаю свет и тьму. Помнишь, как мы ходили на китайское кладбище и сидели под дождевым деревом на вершине холма? Мы лежали на траве, подставив лицо солнцу. “Закрой глаза”, – говорил я тебе, но, даже закрыв глаза, мы видели оранжевое пространство и маленькие черные точки, которые двигались в нем, как мухи. Когда я рассказал тебе, как устроено зрение, ты спросил, значит ли это, что ты видишь изнанку глаза, и я ответил: да, наверное. Короче, вот так оно и есть – я вижу цвет и точки и больше почти ничего. Но когда меня выводят на улицу, мне первым делом надевают темные очки. Это потому, что, как говорит один из здешних докторов, я вполне могу видеть – с моими глазами вообще-то все в порядке, поэтому их надо защитить. Еще недавно твоя бабушка приносила мне твои фотографии и показывала мне – подносила их буквально к самому моему носу. “Посмотри на него, Вика, – говорила она. – Посмотри. Хватит уже дурить. Ты что, не хочешь посмотреть на фотографии и увидеть своего сына?” А я, конечно, хотел и старался, очень старался. Но мне ничего не удавалось увидеть, кроме контура фотографии и, может быть, темного пятна твоих волос. А может быть, она мне и не показывала твоих фотографий. Может быть, там была кошка или гриб. Я бы не отличил. Дело в том, что мне не удается увидеть ничего нового; все, что я вижу, я уже когда-то видел.

Но хотя я не вижу, слышать-то я слышу. Обычно никакого смысла в том, что я слышу, нет – не то чтобы я ничего не понимал, нет, пожалуй, просто я так часто сплю, что мне трудно отделить то, что я действительно слышу, от того, что мне снится. Иногда, когда я пытаюсь понять, что там настоящее, я снова засыпаю, и когда просыпаюсь, все запутывается еще сильнее – если я помню, в чем пытался разобраться, перед тем как заснул, я уже не понимаю, на самом ли деле я слышал то, что мне послышалось, или просто бредил. Например, что ты в Нью-Йорке: я проснулся в уверенности – ты там. Но так ли это? Это мне кто-то сказал? Или я сам выдумал? Я думал так напряженно, что сам услышал, как мычу от растерянности, и тут кто-то зашел в мою комнату, и все погасло. Когда я снова проснулся, я помнил только, что был расстроен, а почему – вспомнил гораздо позже. Я, конечно, не мог спросить у тебя, в Нью-Йорке ты или нет, и пришлось ждать, пока кто-нибудь – твоя бабушка – не зайдет навестить меня, и надеяться на какие-нибудь сведения про тебя. Через некоторое время она действительно пришла и сказала, что от тебя пришло письмо, и что в Нью-Йорке жарко, жарко и дождливо, и что ты желаешь мне здоровья. Ты, наверное, спросишь, откуда я знаю, что это действительно произошло, а не приснилось мне, и я отвечу: потому что в тот день я чувствовал запах цветов, которые носит твоя бабушка. Помнишь, когда лозы пакаланы расцветали, она посылала тебя, чтобы ты сорвал несколько соцветий у стены дома, а потом вставляла их в свою маленькую серебряную брошку в форме вазы, куда можно было прямо вставить несколько соцветий? Вот почему я знаю, что это случилось на самом деле и что дело было летом, потому что пакалана цветет только летом. И поэтому, когда я думаю о тебе и о Нью-Йорке, мне всегда кажется, что пахнет пакаланой.

Я не знаю, как давно тебя здесь нет. Наверное, очень давно. Несколько лет. Может быть, целых десять. Но потом я осознаю, что если это так – я здесь, в этом заведении, тоже долгие годы, может быть, десять лет. И тогда я слышу собственный стон, который становится все громче, начинаю размахивать руками и ногами, и мочусь на себя, и тогда слышу, как ко мне бегут люди, и иногда – как они зовут меня: “Вика. Вика, успокойся. Надо успокоиться, Вика”. Вика. Они всегда зовут меня Викой. Никто не называет меня “мистер Бингем”, если только твоя бабушка не приходит. И хорошо. Мне всегда было не по себе, когда меня называли “мистер Бингем”.

Но я не могу успокоиться, потому что теперь думаю: я никогда не выберусь отсюда, моя жизнь – целая жизнь – прошла в тех местах, откуда мне не удавалось сбежать. Дом твоей бабушки. Липо-вао-нахеле. Это заведение. Наш остров. Я ничего так и не мог покинуть. Но ты смог. Ты выбрался.

И я продолжаю мычать, отмахиваться от их ладоней, перекрикивать их успокаивающие слова, пока лекарство не потечет у меня по жилам, согревая тело, успокаивая сердце, возвращая меня в забытье.

Мне хочется говорить с тобой, сынок, мой Кавика, хотя я понимаю, что ты меня не услышишь, потому что я никогда не смогу ничего такого тебе сказать на самом деле, никогда уже не смогу. Но я хочу рассказать тебе все, что произошло, и попытаться объяснить, почему я сделал то, что сделал.

Ты никогда не приходил ко мне сюда. Я это знаю и в то же время не знаю. Иногда мне удается убедить себя, что ты все-таки приходил, что я просто не помню. Но я знаю, что это не так. Я больше не знаю, как звучит твой голос; не знаю твоего запаха. Твой образ, который я помню: тебе пятнадцать, ты уезжаешь после каких-то выходных, которые мы провели вместе, и я тогда не знал – может быть, и ты не знал, может быть, ты все-таки еще немножко любил меня тогда, несмотря ни на что, – не знал, что я тебя никогда больше не увижу. От этого мне становится очень грустно. Не только из-за меня – из-за тебя тоже. Потому что у тебя есть отец, который как бы и есть и нет, а ты все-таки еще молод, а молодому человеку нужен отец.

Не могу тебе точно сказать, где я, потому что не знаю. Иногда мне кажется, что я, наверное, на Тантале, высоко в лесу, потому что здесь прохладно, дождливо и очень тихо; но может быть, на самом деле я в Ну’уану или даже в Маноа. Знаю, что я не дома; здесь пахнет не так, как у нас в доме. Я долго думал, что нахожусь в больнице, но больницей здесь тоже не пахнет. А вот врачи, медсестры и санитары здесь есть, и все они обо мне заботятся.

Я долго вообще не вставал с кровати, а потом они начали меня заставлять. “Ну давай, Вика, – говорил мужской голос, – давай, братец”. Я чувствовал ладонь, прижатую к моей спине, ладонь помогала мне сесть, и потом четыре руки – две из них обхватывали талию – приподнимали меня и снова опускали. Потом меня толкали вперед, и я чувствовал, что мы покинули здание. Я чувствовал на шее солнечное тепло. Одна из рук приподнимала мне подбородок; я закрывал глаза. “Хорошо же, Вика, правда?” – говорил голос; но потом рука отпускала подбородок, и моя голова падала на грудь. Теперь, когда они возят меня вокруг здания или по саду, они чем-то обвязывают мне лоб, чтобы голова держалась. Иногда приходит женщина; она двигает мне ноги и руки, говорит со мной, сгибает и разгибает каждую конечность, а потом трет мне все тело, переворачивает на живот, массирует спину. Когда-то я бы из-за такого смутился – лежу без одежды, незнакомая женщина прикасается ко мне, – но сейчас не возражаю. Ее зовут Розмари; пока она меня массирует, она рассказывает, как прошел ее день, про свою семью: про мужа-бухгалтера, про сына, про дочь, которая еще учится в начальной школе. Иногда она говорит такое, что заставляет меня задуматься, сколько же времени прошло, – но потом, позже, я теряю уверенность, потому что опять-таки не знаю точно, сказала она это или мне почудилось. Пала Берлинская стена или нет? Есть теперь колонии на Марсе или нет? Добился ли Эдвард успеха, восстановлена ли монархия, объявлен ли я королем Гавайских островов, а моя мать королевой-регентшей или нет? Однажды она сказала что-то про тебя, про моего сына, и я разволновался, и ей пришлось вызывать подмогу, и с тех пор она больше ни разу о тебе ничего не говорила.

Сегодня я думал о тебе, пока меня кормили. Я ем только мягкое, пюреобразное, потому что иногда начинаю слишком напряженно думать, как все проглотить, паникую, давлюсь, но если не надо жевать – я думаю об этом меньше. На обед давали конджи с яйцом и луком, это одно из тех блюд, которые по моей просьбе готовила Джейн, когда ты болел, одно из тех блюд, которые она мне готовила в детстве. Отец тоже очень любил такое, только с вареной курицей.

Джейн, наверное, умерла. И Мэтью тоже. Мне этого никто не говорил, но я знаю, потому что раньше они меня навещали, а теперь нет. Не спрашивай, когда и от чего, я не смогу сказать. Но им было много лет – больше, чем твоей бабушке. Я как-то раз слышал, как она говорила тебе, будто ее отец подарил ей Джейн и Мэтью на свадьбу – подарил двух своих слуг, которые теперь будут помогать ей в ее собственном доме. Но это неправда. Джейн и Мэтью были в доме задолго до того, как твоя бабушка там появилась. К тому же тогда у отца не оставалось денег даже на одного слугу, не говоря о двух, не говоря о слугах, которых он мог бы раздавать. А если бы и были, он вряд ли передал бы их ей – по закону она даже не была ему кровной родственницей.

Я вечно не знал, что делать, когда бабушка говорила тебе неправду. Я не хотел ей противоречить. Смысла в этом не было. И я хотел, чтобы ты ей доверял, чтобы ты любил ее, – я хотел, чтобы твоя жизнь складывалась легче моей, а это означало, что нужно строить с ней хорошие отношения. Я не жалел на это сил и, кажется, добился успеха, то есть все-таки в чем-то помог тебе; я добился, чтобы бабушка тебя любила. Но теперь ты большой, ты вырос, с тобой все в порядке, ты живешь в Нью-Йорке, и я думаю, теперь тебе можно все рассказать.

Вот что точно можно сказать про твою бабушку: ничего в своей жизни она не принимала как данность. Она боролась за все, что у нее было, она заслужила все, что у нее было, и жизнь ее складывалась из усилий удержать это. Она растила меня так, чтобы я ничего подобного вообще не чувствовал, и все-таки, кажется мне, иногда злилась, что так получается, хотя сама же такого и добивалась. Она никогда не злилась из-за этого на моего отца, но на меня злилась, потому что я-то отчасти был ее детищем и должен был понимать, как неустойчиво мое положение, и тогда ее тревога оказалась бы не такой одинокой. Часто получается так, что мы злимся на собственных детей, когда они достигают того, чего мы им желали, – но я не пытаюсь сказать, что злюсь на тебя, хотя только и мечтал о том, чтобы ты вырос и покинул меня.

Про своего отца я мало что могу сказать такого, чего бы ты и так не знал. Мне было уже восемь, почти девять, когда он умер, однако у меня мало воспоминаний о нем – я вижу расплывчатую, бодрую фигуру, мускулистую, радостную; он подбрасывает меня в воздух, когда приходит с работы, переворачивает вниз головой, а я пищу, безуспешно учит меня попадать битой по мячу. Я не был похож на него, но его это, кажется, не расстраивало – а мать расстраивало, и я знал об этом почти с того времени, когда научился как-то различать ее мнение; мне нравилось читать, и отец звал меня “профессором” – без всякого сарказма, хотя читать мне нравилось всего лишь комиксы. “Это Вика, наш читатель” – так он представлял меня знакомым, и я смущался, потому что понимал: ничего серьезного я не читаю и вообще-то у меня нет никакого права называть себя читателем. Но для него это не имело значения: если бы я ездил верхом, я был бы Наездник, если бы играл в теннис – был бы Атлет, и от моих успехов в этих занятиях ничего бы не зависело.

Когда отец присоединился к семейному бизнесу, большая часть денег была уже истрачена, и его, судя по всему, финансы не очень-то занимали. Мы проводили выходные в клубе, где вместе обедали; люди подходили к нашему столу, чтобы пожать руку отцу и улыбнуться матери; передо мной лежал кусок кокосового слоеного пирога, приторно-сладкого и лохматого – отец всегда заказывал его мне на десерт, несмотря на возражения матери, – а потом он отправлялся играть в гольф, а мать со стопкой журналов садилась под зонтик у бассейна, чтобы за мной следить. Позже, когда мы сблизились с Эдвардом, я молчал, если он рассказывал про походы на пляж по выходным со своей матерью; они набивали лотки едой и проводили там целый день – его мать сидела на полотенце с подругами, Эдвард вбегал в море и выбегал обратно, туда и обратно, пока небо не начинало темнеть, и тогда они собирали вещи. Клуб был расположен возле океана – с поля для гольфа сквозь деревья можно было разглядеть узкую полосу сверкающей голубизны, – но нам бы в голову не пришло туда пойти: слишком грязно, слишком дико, слишком бедно. Эдварду я этого не сказал, а сказал, что мы тоже любили ходить на пляж, хотя когда мы с Эдвардом стали бывать там вместе, я в глубине души все время мечтал о том, чтобы поскорее уйти, когда можно будет принять душ и очиститься.

Только после смерти отца я понял, что мы богаты, – а тогда мы уже были совсем не так богаты, как прежде. Богатство отца было не слишком очевидным – у нас был большой дом, но не больше, чем у всех, с широким крыльцом, с большой, заставленной верандой, с маленькой кухней. У меня было множество игрушек, но мой первый велосипед был подержанным и достался мне от мальчика с соседней улицы. У нас были Джейн и Мэтью, но ели мы просто – рис и какое-нибудь мясо на ужин; рис, рыба и яйца на завтрак; в школу я носил металлическую коробочку для обеда, – и только когда родители принимали гостей, когда горели свечи, а люстра была вычищена, дом выглядел роскошно, и я мог распознать в его простоте нечто величественное: темный, сияющий обеденный стол; гладкое светлое дерево стен и потолка; вазы с цветами, которые меняли через день. В конце сороковых наши соседи покрывали пол линолеумом и покупали пластмассовую посуду, но у нас, как говорила мать, пока не публичный дом – так что полы были деревянные, приборы серебряные, тарелки и чашки фарфоровые; не дорогой фарфор, но все-таки и не пластмасса. В послевоенные годы острова стали богаче, появились новшества с континента, но и тут наш дом не участвовал в том, что мать считала модными затеями. Зачем покупать дорогие флоридские апельсины, если у нас во дворе растут апельсины еще лучше? Зачем покупать калифорнийский изюм, когда личи на наших деревьях слаще? “Они сходят с ума по всему континентальному”, – говорила мать о соседях, осуждая их за легковерие, за то, что они стыдятся себя и места, где живут. Эдвард так никогда и не понял эту ее черту – ее яростный национализм, ее любовь к собственному дому; он видел только, как непоследовательно выражается эта гордость, как она презирает тех, кто хочет слушать модную музыку и есть модную еду с континента, но сама при этом носит жемчуг, купленный в Нью-Йорке, и длинные хлопковые юбки, заказанные у собственного портного в Сан-Франциско, куда она ездила с отцом каждый год и не перестала ездить после его смерти.

Дважды в год мы втроем отправлялись в Ла’и, на северное побережье. Там стояла маленькая церковь из кораллового известняка, которую с юности содержал мой прадед, и на ее пороге отец раздавал конверты с деньгами, двадцать долларов каждому взрослому – в честь дня рождения, а потом – дня смерти прадеда, чтобы порадовать жителей городка, который любил его дед. Сворачивая с шоссе на тропинку и подъезжая к церкви, мы видели, что горожане уже толпятся у двери, и когда отец выходил из машины и шел к зданию, они ему кланялись. “Ваше величество, – шептали они, большие темнокожие люди с удивительно тихими голосами, – добро пожаловать, ваше величество”. Отец им кивал, протягивал руки, которые они пожимали и трогали, а внутри раздавал деньги и садился послушать их лучшего певца или певицу, а потом начинались общие песнопения, а потом мы садились в машину и возвращались в город.

От этих посещений мне всегда было не по себе. Даже мальчишкой мне казалось, что я самозванец; что я-то сделал, чтобы меня звали “принц”, чтобы старуха, такая старая, что говорит только по-гавайски, склонялась передо мной, напряженно сжимая рукоятку своей трости и стараясь не упасть? На обратном пути отец был в отличном настроении, насвистывал только что услышанную песню, а мать сидела рядом выпрямившись и царственно молчала. Когда отец умер, я ездил туда с ней, и хотя горожане вели себя почтительно, они обращались только ко мне, а не к ней, а она всегда отвечала им вежливо, но ей не хватало отцовского добросердечия или его способности показать людям намного беднее, что они ему ровня, так что атмосфера в поездках оказывалась натянутой. К моменту моего совершеннолетия, когда я уже мог бы ездить туда без сопровождения, вся процедура стала казаться унизительным анахронизмом, и с тех пор мать просто посылала ежегодное пожертвование в местный клуб, чтобы там распределили деньги, как сочтут нужным. Да и вообще я не мог тягаться с отцом. Я ей так и сказал – что не могу его заменить. “Да нет, Вика, – устало сказала она. – Ты его не заменяешь. Ты ему наследуешь”. Но при этом она мне не возразила. Мы оба знали, что я не ровня отцу.

Все, конечно, изменилось, когда он умер. Для матери перемены оказались более значительными и грозными. Когда его долги были погашены – он был игрок, любил автомобили, – осталось меньше денег, чем она рассчитывала. С ним она потеряла еще и чувство уверенности в своем статусе – он когда-то узаконил ее представление о самой себе, а без него ей приходилось постоянно напоминать всем, что она аристократка.

Но перемена заключалась еще и в том, что мы с матерью теперь остались вдвоем, и только после ухода отца мы оба поняли, что лишь его присутствие определяло, кто мы вообще такие: она – жена Кавики Бингема, я – сын Кавики Бингема. Даже теперь, когда его больше не было, мы по-прежнему осознавали себя в первую очередь как его родственники. Но без него наша связь друг с другом становилась более эфемерной. Она теперь была вдовой Кавики Бингема; я был наследником Кавики Бингема. Но самого Кавики Бингема больше не было, и без него мы уже не понимали, кто мы друг другу.

После смерти отца мать все больше участвовала в деятельности общества “Кайкамахинэ ку Гавай’и”. Члены этой группы называли себя Дочерьми, и вступить туда мог любой доказавший свое знатное происхождение.

Материнские притязания на знатность были делом запутанным. Ее приемный отец, дальний родственник моего отца, действительно был знатен; как и мой отец, он мог проследить свою родословную до Великого короля и еще дальше. Но происхождение матери было более туманным. Когда я рос, мне приходилось слышать разные истории про ее корни. Чаще всего говорили, что она на самом деле незаконнорожденная дочь своего приемного отца: он завел недолгую интрижку с ее матерью, официанткой-хоуле из коктейль-бара, которая вскоре после рождения дочери вернулась в Америку. Ходили и другие версии: например, что она была не только простолюдинка, но и вообще не имела отношения к Гавай’ям, что ее мать была секретаршей ее приемного отца, а отец – слугой ее приемного отца, известного тем, что предпочитал нанимать хоуле, стремясь показать, что положение и богатство позволяют ему иметь белых работников. Когда она упоминала приемного отца, а случалось это нечасто, она говорила лишь, что тот всегда был к ней добр, хотя от кого-то – даже не знаю, от кого – я, видимо, усвоил, что он, может, и был к ней добр, но не от большой любви; он сурово относился к собственным детям, к дочери и сыну, потому что и от них, и для них ожидал большего. Они могли его расстроить, но могли и порадовать. Они в каком-то смысле были его воплощением – а моя мать нет.

Брак с моим отцом положил конец большинству слухов – его-то происхождение было очевидным и неоспоримым, – но после его смерти, по-моему, ей опять стало казаться, что на нее будут нападать и ей придется защищаться. Вот почему она так много возилась с этими Дочерьми – устраивала их ежегодные благотворительные вечера, возглавляла комитеты, управляла сбором денег, поэтому пыталась всеми способами, доступными ее воображению и эпохе, быть идеальной гавайской женщиной.

Но в этом и кроется проблема. Ты пытаешься быть идеальным, но понятие об идеальности рано или поздно меняется, и ты понимаешь, что все это время стремился не к абсолютной истине, а к набору ожиданий, которые зависят от обстоятельств. Стоит оказаться за рамками этих обстоятельств, как ты оказываешься и за рамками ожиданий – и снова становишься никем и ничем.

Когда Эдвард познакомился с моей матерью, он был внимателен и вежлив. Только позже, когда мы снова сблизились уже взрослыми, он стал относиться к ней с некоторым подозрением. Она не говорит по-гавайски, отмечал он (я тоже не говорил, если исключить несколько предложений и слов, которые мы все знали, и десятка песен и гимнов; я говорил только по-английски и чуть-чуть по-французски). Она не поддерживает нашу борьбу. Она не стремится к возвращению Гавайского королевства. Но он никогда не обращал внимания, в отличие от многих других, на ее светлую кожу – он сам был еще светлее, и кто не вырос на островах, не сумел бы за его волосами и глазами разглядеть гавайскость, секрет, скрывающийся сразу под кожей. К тому времени он стал завидовать моему виду, моей коже, волосам и глазам. Иногда я ловил его на том, что он сидел, уставившись на меня. “Тебе надо бы отрастить волосы, – сказал он мне как-то раз. – Будет больше похоже на то, как у нас должно быть”. Его даже тогда беспокоило, что в ту пору, когда все отпускали длинные волосы, я стригся очень коротко, как отец, потому что шевелюра у меня была густая и колючая, и стоило дать волосам волю, они начинали куститься вокруг головы.

– Я не хочу носить афро, – сказал я, и он распрямился из своей скрюченной позы и склонился вперед.

– Что плохого в афро? – спросил он, глядя на меня немигающим взглядом, как делал иногда; его глаза темнели, из голубых становились синими, и я начинал заикаться, потому что нервничал.

– Ничего, – сказал я. – В афро ничего плохого.

Он откинулся назад, не спуская с меня взгляда, и мне пришлось отвести глаза.

– Настоящий гаваец отращивает волосы, – сказал он. У него самого волосы вились, но были мягкими, как у ребенка, так что он собирал их в хвостик и захватывал резинкой. – Гордо распускает.

После этого он стал звать меня Бухгалтером, потому что, по его словам, я выглядел так, как будто мне приходится работать в каком-нибудь банке и считать чужие деньги. “Как дела, Бухгалтер? – говорил он, когда приезжал, чтобы меня куда-нибудь забрать. – Все посчитал?” Я понимал, что он дразнится, но иногда в этом чудилось что-то нежное, что-то понятное лишь нам двоим.

Я терялся, когда он критиковал мою мать. К тому времени давно стало ясно, что я вообще не способен ее ничем порадовать, но я все равно стремился ее защитить, хотя она никогда не просила об этом, да и какую защиту мог я ей обеспечить? Теперь я подозреваю, что отчасти мне было не по себе от его убежденности, будто есть только один способ быть гавайцем. Но тогда мне не хватало изощренности думать в этих терминах – мысль о том, что моя раса принуждает меня к тому или иному способу существования, была так дика для меня, как если бы мне сказали, что существует иной, более правильный способ дышать или глотать. Теперь я понимаю, что многие мои ровесники в ту пору именно это и обсуждали – как быть черным, или азиатом, или американцем, или женщиной. Но я таких разговоров не заводил, а когда это наконец стало происходить – рядом всегда был Эдвард.

Вместо этого я просто говорил: “Она гавайка”, – хотя, произнося эти слова, чувствовал, что они звучат как вопрос: “Она гавайка?”

Может быть, поэтому Эдвард так откликался на это.

Страницы: «« 4567891011 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Нергал – прекрасная планета-ночь. Жизнь здесь просыпается во тьме, а день полон кошмаров. Но люди на...
Нашей дочери грозит опасность. Мы с мужем сделаем все, чтобы защитить нашего ребенка. Бросим столицу...
…1987 год, война в Афганистане. Группа советских спецназовцев получает задание уничтожить одного из ...
Говорят, мы не ценим, что имеем, а потерявши, плачем. Но рыдать я не собираюсь! Ведь мне повезло вер...
1967 год. Мир, которым правит магия аристократов. Где рок-н-ролл звучит даже во дворце ее Императорс...
Не моя вина в том, что ты меня забыл. Я виновата лишь в том, что потратила пять лет собственной жизн...