Подлинная жизнь Дениса Кораблёва. Кто я? «Дениска из рассказов» или Денис Викторович Драгунский? Или оба сразу? Драгунский Денис
Круглый стол был единственным письменным, так сказать, местом в нашей комнате. Мама на нем раскладывала свои программы концертов, я немного погодя делал уроки, а папа писал свои репризы и интермедии для театра «Синяя птичка», а также песни – один или вместе со своей соавторшей Милочкой Давидович. Но главное, мы за ним завтракали, обедали и ужинали. Бабушка Рита иногда приходила к нам специально, чтобы пойти со мной погулять. Мы шли с ней, например, в Александровский сад, потом возвращались, а за столом сидел папа и что-то писал. Бабушка говорила: «Ребенку пора обедать!» – и делала рукой решительный жест, командуя: «Убрать, убрать, убрать». И папа послушно собирал бумаги.
Этот стол одним своим краем придвигался к заколоченной двери, ведущей в комнату Черногоровых. А по другую его сторону стоял диванчик, на котором я иногда спал.
9. Слова и смыслы
Чуть ли не назавтра после переезда мама с папой позвали гостей, а я впервые вышел во двор. Как раз когда взрослые уселись за стол выпивать-закусывать и праздновать новоселье.
Я вышел во двор, и ко мне тут же подбежали три или четыре паренька. Как я потом узнал, из «дворников». «Ты чего здесь делаешь?» – спросил меня мальчик. «Мы сюда переехали» – ответил я. «Уй ты! – сказал он. – А куда?» – и повел глазами по верхним этажам дома. Мне кажется, я сразу понял, что он имел в виду – не «принц» ли я случайно. Хотя тогда еще я не знал об этих двух кастах. «Нет, – сказал я – в шестьдесят седьмую, – и глазами показал на наше окно. – Вот в эту комнату». – «А, – сказал мальчик и протянул мне руку. – Меня Толя зовут, а тебя как?» – «А меня Денис». – «А ты матом ругаться умеешь?», – спросил Толя. «Нет, – сказал я. – А как это?» Он сказал: «********!» (потом я понял, что это два слова, которые он произнес как одно). «А что это?» – спросил я. «Это еще не всё», – сказал Толя. «А что еще?», – спросил я. «*****************!» – выпалил Толя. Всё неприличные слова, всё имена существительные. Он перевел дыхание и прибавил единственный глагол, в его устах похожий на какое-то итальянское слово – то ли «палаццо», то ли «рагаццо».
Но про итальянское слово и имена существительные я понял потом. А тогда только руками развел. «И еще черт засраный!» – завершил Толя. «А что это? – спросил я еще раз. – Что это значит? Вот это длинное слово?» Потому что черта засраного я сам понял. «Подрастешь – узнаешь, – сказал мне Толя и ткнул меня не больно и щекотно пальцем под ребро. – А фамилия твоя как?» – «Драгунский», – сказал я. «Уй ты! – сказал он. – А я Базаров». И ребята убежали. Я сразу забыл это длиннющее слово, кроме первых слогов.
Поэтому я не стал дожидаться, пока подрасту, и побежал домой. Пробежал по коридору, открыл дверь. Все гости – их было человек восемь, они тесно сидели за нашим круглым столом – посмотрели на меня, а я громко спросил: «Папа, мама, а что такое ********?» Кто-то из гостей захохотал, а кто-то сказал хохочущим: «Т-с-с-с». «Это плохие слова, – сказала мама. – Это ругательства. Ругаются только очень плохие, невоспитанные дети. Но ты ведь хороший и воспитанный». «А кто это тебе сказал?» – спросил папа. «Один мальчик, – сказал я. – Фамилия Базаров». – «Базаров, ого! – засмеялся кто-то из гостей. – Нигилист Базаров!» И все тоже почему-то засмеялись. Всю литературную утонченность этой шутки я понял значительно позже.
Мама строго посмотрела на меня – глаза у нее были зеленые, как крыжовник, прямо как в рассказах про Дениса Кораблёва. «Обещай мне, что ты больше никогда не будешь ругаться. Обещаешь?» – «Обещаю», – сказал я.
Но мне, как нарочно, все время хотелось ругаться. Правда, я ругался только чертом засраным, потому что скоро забыл то слово. Я сдерживался изо всех сил. Не всегда получалось. И я с наслаждением кричал какому-нибудь приятелю: «Ах ты, черт засраный!»
Но я был честным мальчиком. Я признавался маме, что сегодня ругался. Она меня наказывала: не пускала во двор гулять. И я сидел на диване и скучал.
Однажды в воскресенье днем мама с папой ждали гостей. Я очень любил гостей, обожал толочься вокруг стола и слушать взрослые разговоры. Но мама сказала: «Иди погуляй во двор». Я изобразил горестное раскаяние и сказал: «Сегодня утром я ругался…» – «Опять?!» – мама всплеснула руками. «Ну и как же ты ругался?» – нахмурился папа. «Я сказал Костику, что он черт засраный», – прошептал я, предвкушая, что мне запретят идти гулять и я останусь с гостями. «Ты просто ужасающий сквернослов! – сказал папа. – Это никуда не годится! Ну, ладно, беги, беги. Костику привет».
Я пошел гулять во двор, и мне как-то совсем расхотелось ругаться.
Но это было потом.
А тем же вечером я встретился еще с одним мальчиком, моим ровесником. Мы с ним познакомились, и он меня спросил: «А у тебя дедушка кто?» Я честно сказал: «Шофер», имея в виду дедушку Васю, потому что про дедушку Юзефа я тогда вообще ничего не знал. «А у меня – маршал», – сказал мальчик. «Здорово!» – сказал я. Но потом подумал, а почему это он спросил про дедушку, а не про папу? Среди мальчишек ведь принято папами меряться, а вовсе не дедушками. И сразу понял почему. Потому что вдруг у него папа просто полковник или, например, инженер. А мой папа – артист. И если бы он спросил, кто твой папа, я был сказал – артист, а твой? А он бы сказал – полковник. А артист в Советском Союзе – это, может, даже посильней полковника, а тем более инженера. Ну а дедушка-маршал – это сразу нокдаун. Но дедушка. А это, вполне возможно, проигрыш по очкам.
Еще там была девочка, очень худая и очень яркая блондинка. Тоже лет восьми. Тоже из подвальных жителей. Которая потом объяснила мне значения первых двух слов. И не только значения. И не мне одному. В подробностях и с демонстрацией.
Двор у нас был замечательный. Тот самый двор, где когда-то одетые в русские народные костюмы няни выгуливали барчуков и даже не знаю, как будет женский род он слова «барчук» – барышень, господи боже мой! Садик, посреди садика – давно не работающий фонтан в виде мальчика, который держит под мышкой большую рыбу, а у рыбы изо рта торчит трубка, откуда должна была брызгать вода. Но фонтан был безнадежно сухой, а мальчик сто или двести раз покрыт густой золотой краской, отчего все его мальчиковые признаки уже совсем закрасились и превратились в едва заметный бугорок. Впрочем, и пальцы на его ногах и руках тоже срослись, и пупа совсем не было видно, разве что маленькая впадинка. Вокруг этого фонтана мы и сидели, обсуждая наши дворовые, а потом и школьные дела. Еще были скамейки. На них сидели ребята постарше.
Когда-то, рассказывала моя мама, чугунные резные ворота были закрыты чем-то глухим, наверное тонкой сталью, так что никто из прохожих не мог увидеть, что делается во дворе. Странным образом в будке охранника не было окошечка, и он не видел, какая машина подъезжает. Машина должна была просигналить, и тогда охранник бежал отворять ворота. Вручную, без всякого электричества. Наверное, он знал машины по голосу, рассказывала мама. Нарком Ворошилов ездил на огромной немецкой машине марки «хорьх», у нее был громкий хриплый сигнал, под стать названию, – и мама издавала какой-то особый горловой звук, который не передашь буквами, вот такой: хре-хре. А в доме, тоже в подвальной квартире, но в другой, жила девочка-грузинка по имени Венерка. И вот девчонки подкрадывались к забору, и Венерка, приложив руки к губам, изображала этот сигнал, кричала: хре-хре! Охранник бежал открывать, они – врассыпную, а он грозил им кулаком вслед.
Полагаю, глухой забор был с 1920-х годов, когда в дом въехала советская элита, и, наверное, до весны 1956-го, когда это укрытие сняли вместе с памятниками Сталину по всей стране. Так что сейчас мы стояли изнутри и смотрели, как люди ходят по улице Грановского. И все видели нас. Однако войти во двор так просто-запросто было нельзя – ворота открывались кнопкой из будки, а рядом была калитка, и надо было ответить охраннику, куда идешь. Первые два-три дня я говорил: «В шестьдесят седьмую». Никаких документов не спрашивали – в шестьдесят седьмую так в шестьдесят седьмую. А потом охранники привыкли и ко мне, и к маме с папой, и к бабушке, которая иногда приходила нас навестить. Я не раз видел, как через эту калитку, оставив машину на улице, проходила Нина Петровна Хрущева. Седеющая, с аккуратным пучочком, в синем платье в мелкий цветочек – сейчас бы сказали «в стиле Лоры Эшли» – и с сумкой, из которой торчала газета «Правда», название было видно издалека. Нина Петровна, как и ее муж Никита Сергеич, были прописаны в этом доме, хотя жили, как и положено, в загородной резиденции. Но Нина Петровна состояла на партучете в домовой партийной организации как неработающая, и у нее было партийное поручение – политинформация среди работников домоуправления. Мама говорила, что это назыалось странным словом «читка». То есть Нина Петровна просто читала дворникам, водопроводчикам и пенсионерам несколько статей из «Правды». И вот так раз в месяц.
Мы с ребятами сначала катались на великах, а потом садились на скамеечки вокруг фонтана, отдохнуть и поговорить.
Разговаривали про всё на свете. Но в основном про девчонок (какие они все дуры) и про войну (какой маршал был главнее). Выходило, что всех главнее маршал Жуков. Это никому не было обидно, поскольку в компании не было его внуков. Тем более что маршал Жуков тоже когда-то жил в этом доме, а потом уехал. То есть «его уехали, понял?» – сказал один мальчик. Я понял.
Один раз мы так сидели, побросав велосипеды на землю, – и вдруг кто-то из ребят сказал: «Уй ты! Жуков приехал!» – «Где?» – «Да вон, вон! У подъезда!»
Жуков был в обыкновенном пальто. Стоял и разговаривал с каким-то человеком в генеральской шинели. А может быть, и в маршальской. Мы тут же сели на велики и стали кататься вокруг. Доезжали до Жукова, делали разворот, отъезжали и возвращались снова. А сами смотрели на него во все глаза. Потом он ушел. Мы снова сели на лавочку. «А почему он в штатском?» – спросил я. «Ты чего! – ответил мне кто-то из ребят. – Его Хрущ из армии выгнал! – И шепотом: – Хрущ его забоялся».
Так получилось, что я, принадлежа к старинной великой корпорации дворников, больше знал именно про челядь, чем про хозяев. И вот что интересно: домработниц в нашем дворе называли, как в старой России, по фамилиям хозяев. Типа Машка Рокоссовская, Дунька Косыгина, Фроська Буденная и так далее.
Они выходили на черный ход полузгать семечки и порассказать о капризах хозяек. «Я ей ночные рубашки постирала, погладила, несу. А она орет: «Безобразие! Только грязь развела! Перестирать немедленно!» Я молча забираю, в кухню несу, часа через два водичкой сверху побрызгаю, подглажу. Принесу. Она довольная такая: «Вот! Теперь другое дело!»» Подруги-домработницы начинали хохотать и что-то такое же рассказывать. Было похоже на народную сказку – про глупую барыню и хитрую служанку.
Про жену Буденного рассказывали ужасную историю. Это была его настоящая фронтовая подруга, которая так и не обтерлась в столице, носила гимнастерку, красную косынку и маузер в деревянной кобуре на широком кожаном поясе. Она проводила все дни на заднем дворе, лузгая семечки вместе с домработницами. А однажды села на лавочку, попросила своих подруг отойти в сторонку, вытащила маузер и застрелилась. Говорят, из-за того, что славный маршал изменил ей с артисткой, а скорее всего, просто от бесконечной тоски и бессмыслицы жизни.
Впечатления накладываются на рассказы. Вот этот, например, случай я знал от мамы. Да и мама, может быть, слышала от бабушки. Хотя нет. Мама была 1924 года и вполне могла в своем детстве этот случай запомнить. Я не знал, как застрелилась женщина, но зато видел скамеечку, о которой говорили: «А вот здесь жена Буденного застрелилась». Я не видел, как в одно из ранних утр 1937 года двор вдруг опустел. Не приехала ни одна машина из тех, что еще вчера толклись во дворе и на улице у подъездов. Когда моя тринадцатилетняя мама вышла во двор, она изумилась пустоте и тишине и спросила у дворника: «А где все?» Дворник сказал ей: «Сегодня ночью взяли всех врагов народа». Я этого не видел, повторяю, но мамин рассказ впечатался в меня настолько сильно, что мне казалось, я тоже помню это странное утро. Теперь можно сказать, что оно страшное, а тогда – просто странное.
Дом, как я уже говорил, состоял из трех строений или корпусов. Если встать посреди двора, правый, левый и центральный – очевидно, самый роскошный, потому что вход в него был не как во все обыкновенные подъезды, а под отдельным, немножко итальянистым куполом. Весь двор был окружен не только чугунным забором со стороны улицы, но и сзади и с боков довольно высокой кирпичной загородкой метра два самое маленькое. А между этой загородкой и центральным корпусом образовался коридор шириной метра три-четыре, по которому можно было ездить на велосипедах. Он назывался «черный ход» или, проще говоря, «чёрка». «Пойдем на чёрку!» – говорили мы и бежали туда или садились на свои маленькие велики.
С левой стороны был небольшой тупик, а эта трехметровой ширины улочка заканчивалась маленькой площадкой. Дальше, чтобы выйти снова во двор, надо было пройти по совершенно темному короткому тоннелю: сперва спуститься на три ступеньки, пройти по нему метров десять, а потом снова подняться на три ступеньки – и ты во дворе. Поэтому на великах проехать тоннель было невозможно. Можно было, конечно, слезть с велика и протащить его через ступени, но это было слишком трудно и глупо, так что мы разворачивались перед этим тоннелем и ехали обратно. Разворачиваться тоже было не очень легко. Проезд в этом месте расширялся, но недостаточно для того, чтобы спокойно сделать круг на велосипеде. Проще было остановиться, слезть с велика или просто, стоя на одной ноге, развернуть его назад. Но старшие мальчишки во главе с нигилистом Базаровым заставляли нас, малышню, разворачиваться как следует, не слезая с велика. Это было трудно, мы падали. «Да ну к черту, – однажды сказал я, – как хочу, так и разворачиваюсь!» Слез с велосипеда и повел его, так сказать, под уздцы. «Значит, ты трус», – сказали старшие. «То есть как?» – возмутился я. «А вот так, – сказали они. – Не будешь разворачиваться как надо, будем считать тебя трусом». – «Ну и пожалуйста, – сказал я. – Считайте меня кем хотите. Трусом, гадом, пожалуйста. Главное, не называйте громко». Вот какой я был хитрый. Но не вышло. «Еще чего, – сказал Базаров. – Именно что будем называть». И все закричали: «Трус, трус, трус!» Ну, раз такое дело, пришлось, хоть и страшновато было, разворачиваться. Пару раз упал, один раз разодрал коленку, но потом все получилось прекрасно.
Смешно вспомнить, но полезно. Роль социального контроля в формировании ценностных ориентаций.
Кстати, о социальных ценностях. Жизнь в Советском Союзе была устроена очень странно. Развитой тоталитаризм – это, вообще говоря, интересная штука. Я уже рассказывал, как авиационный генерал исключительно из-за своей кошмарно звонкой фамилии мог прописать артиста-еврея в Москве. Хотя это было против всех тогдашних законов и правил и даже против линии партии на борьбу с безродными космополитами. Другое дело, что и отказ в прописке был неправомерным, да и сама прописка как институт не имела ничего общего с Правом с большой буквы – а вот поди ж ты.
В 1958 году мой папа купил автомобиль. То есть можно было жить в подвале, втроем в одной комнате в коммунальной квартире, но при этом быть собственником новой красивой «Волги». Папа говорил, что он истратил на нее все деньги. У меня даже где-то есть фотография, где папа стоит около своей машины, держа в руках кепку по-нищенски, как будто просит милостыню, и лицо состроил такое жалостливое. И надпись: «В.Ю.Драгунский после покупки автомобиля». Хотя, конечно, на самом деле деньги он истратил вовсе даже не все, потому что уже тогда они с мамой строили кооперативную квартиру. Третью квартиру в моей жизни – но до нее еще надо дойти.
Папа вообще был скуповат. При этом скуповат как-то странно. Он совершенно не жалел денег на рестораны, но купить магнитофон для него было целой драмой. «Нет, – говорил он, – двести рублей, это же с ума сойти, это же ужас какой-то». Я пытался ему объяснить, что он выбрасывает деньги, угощая своих приятелей в ЦДЛ или в ВТО. Ему казалось – наоборот. Разные у нас были приоритеты. А когда папа купил дачу, он очень тревожился, что остался совсем без копейки. Хотя, честно говоря, дача по советским масштабам обошлась в действительно сумасшедшую сумму – тридцать тысяч рублей. В 1970 году это было вообще черт знает что. Но я еще вернусь к этим сюжетам. Это будет уже совсем взрослый Денис Кораблёв, то есть уже почти совсем и не Кораблёв вовсе.
Папина «Волга» стояла во дворе, напротив нашего окна. Когда ребята, как принцы, так и дворники, увидели эту машину, они сбежались и принялись ее всячески нахваливать. Особенно принцы. Дворники, возможно, слегка завидовали: чего это вдруг, из наших, из подвальных, а на машине. Принцы же, наоборот, были в полнейшем и бескорыстном восторге. «Вот это да! – говорили они. – Машина, какая красивая, «Волга», голубая, собственная, собственная!» – «Подумаешь, «Волга», – говорил я, скромно принимая эти похвалы, как будто эта машина была моя. – У тебя дедушка, небось, на ЗИСе ездит», – говорил я какому-то маршальскому внуку. Парень был постарше меня. «Эх ты! – сказал он мне, глядя на меня как на совершеннейшего дурачка. – Ты что, не понимаешь? У вас собственная, а у нас казенная. Тю-тю – и завтра нету». Очевидно, родовая память о 1937 годе не отпускала принцев и в 1957-м. Да ведь всего каких-то двадцать лет, чепуха.
Я родился в декабре, 15-го числа. То есть в сентябре 1957 года до полных семи лет мне не хватало трех с половиной месяцев. Но мама все-таки повела меня записывать в школу. Конечно, она была права. Папа возражал: «Зачем?» Мама объясняла: «Чтобы у него был лишний год до армии, когда в институт поступать будет». – «Что ты! – говорил папа. – Парень умный. Он и так с первого раза поступит». Мама не уступала: «Все равно, начать жизнь на год раньше это же гораздо лучше».
Я слушал эти разговоры, и мне совсем не хотелось в школу. Почему? Потому что я страшно боялся проспать. Я всегда удивлялся, как люди успевают вовремя прийти на работу, в институт или в школу. Нет, я, конечно, понимал, что если мне надо прийти куда-то в два часа дня, то проблем нет, но в восемь утра – это ужас. Но я ничего подобного маме не говорил, мне было стыдно.
Мама все-таки привела меня в школу. Зашла со мной в кабинет директрисы и стала напористо уговаривать ее, чтобы меня приняли уже в этом году. Директриса задавала ей какие-то вопросы, мама отвечала, а я сидел на большом дерматиновом диване и вдруг нечаянно заснул, положив голову на толстый круглый валик. «Вот видите! – разбудил меня голос директрисы, которая ласково трогала меня за нос. – Вот видите, какой он еще маленький». И положив маме руку на плечо и заглянув в глаза, сказала: «Не отнимайте у ребенка детство». Вот мама и не отняла. Так что я начал жизнь на год позже.
10. Дошкольные подробности
До школы я довольно часто бывал у бабы Ани и дедушки Васи на Третьей Песчаной. Я точно не помню, где жил мой дядя Валерий (домашнее имя Эрик), их младший сын. Иногда мне кажется, что там же, а иногда – нет. Но дедушка Вася не любил своего младшего сына, презирал его и всячески над ним насмехался. Причина была проста. Взглянем на остальных детей. Женька был рабочий, монтажник-высотник – не просто, а на секретных ракетных объектах, уже к тому времени бригадир и даже, кажется, орден получил. Муза и Алла – жены своих мужей и матери своих детей, уважаемые домохозяйки.
Когда моя мама ушла из «Березки» и какое-то время сидела дома, я в простоте душевной называл ее домохозяйкой. То ли в школе, то ли в разговорах с друзьями. Это до нее долетело, и она мне устроила жуткий скандал. Сказала, что она никакая не домохозяйка, а просто временно неработающая женщина. Тем более что довольно скоро – ну, как скоро, года через четыре после того, как я ляпнул это обидное слово, – она стала студенткой-заочницей иняза.
Так что из четырех детей дедушки Васи трое были, с его точки зрения, нормальные. А на Валерике-Эрике случилась запинка – он стал музыкантом. Он был способный к музыке человек, потому что просто так, по капризу, мальчик из семьи рабочего (а что такое шофер, как не рабочий высокой квалификации?) не станет заниматься музыкой, если у него нет какого-то внутреннего толчка, подпертого способностями. Эрик поступил в музыкальное училище по классу гобоя, что вызывало у дедушки Васи приступы сардонического смеха: «Мужик на дудочке дудит!» – хохотал он. Странное дело, дедушка Вася общался с писателями, журналистами, возил, напомню, и учил водить машину самого Козловского. Казалось бы, откуда такая простонародная темная злоба к человеку искусства? Очевидно, не в дудочке дело. Не любил он Эрика. Может быть, просто потому, что Эрика сильнее прочих любила дедушкина жена, то есть моя баба Аня. Не знаю, насколько правильно подмешивать сюда фрейдизм, пусть это останется загадкой.
Итак, я не знаю, что там было внутри, но снаружи был сплошной ужас. Не помню ни одного дня, чтобы дедушка и Эрик не поссорились. Вернее, это были не ссоры. Дедушка ехидничал и покрикивал, а Эрик пытался отбиваться. Иногда это было довольно смешно. Так мне казалось в мои шесть лет. Я называл эти скандалы «бесплатный цирк», когда рассказывал о них маме. Мама отводила глаза или пыталась как-то отшучиваться. Потом я понял, что ей были неприятны мои бестактные слова.
Скажу по секрету, что мои родители – я подслушал это не один раз – считали меня мальчиком холодным и бездушным. Когда я это услышал, мне стало обидно: я-то считал себя, наоборот, очень душевным и теплым, но не знал, как это показать маме с папой. В очередной раз, уже на другой квартире, когда мне было лет одиннадцать или даже двенадцать, я услышал такую мамину фразу: «Какой у нас Денисочка все-таки холодный мальчик. Вот мы уходим с тобой (это она говорила папе) в гости или в театр, а он ложится спать как ни в чем не бывало». – «А что он должен делать?» – спросил папа, не совсем понимая мамино недовольство. «Вот моя подруга Лена рассказывала, что ее дети, бывало, до часу ночи не спали, когда она задерживалась, волновались, даже плакали, – сказала мама. – А нашему все равно».
Я понял, что надо маме. И поэтому в следующий раз, когда они ушли в ЦДЛ то ли кино смотреть, то ли просто посидеть в ресторане с друзьями, а мне велели лечь спать не позже десяти, я решил, что буду их ждать. Я ходил по квартире, включал радио (телевизора у нас тогда еще не было, это был 1963 примерно год), читал книжки, смотрел в окно – то во двор, где была видна гостиница «Пекин» и высотное здание на площади Восстания, то на бегущее внизу в одиннадцатиэтажной глубине Садовое кольцо – и очень хотел спать. Понял, что бороться со сном бессмысленно, около полуночи нырнул под одеяло и, о счастье, услышал ключ в замке. И тут же начал хныкать, сначала тихо, потом все громче и громче. «Дениска! – крикнул папа. – Что с тобой?» Они с мамой, не снимая плащей, вбежали в комнату, а я скуксил рожу и постарался изобразить плач. «Где болит? Что болит?» – мама присела ко мне на кровать и взяла меня за руку. «Я так скуча-а-аю, – заныл я. – И вообще, я так волну-у-уюсь, так по-о-оздно, где-е-е вы, и вообще, вдруг что-нибудь случи-илось», – заголосил я. «Ты что, девчонка?! – закричала мама. – Парню двенадцать лет, а он хнычет как кисейная барышня. Что нам с папой теперь и в гости не сходить, тебя стеречь? Спи, кому сказано!» Тут я понял, что подлаживаться не надо ни к кому, даже к маме с папой. Себе дороже, в дурачках останешься.
Потом Эрик-Валерик сменил свою музыкальную специальность – из гобоиста стал дирижером. Потому что, как рассказывала мама, он совершенно влюбился в известного тогда дирижера Константина Иванова, который преподавал в их училище. Валерий ходил за ним хвостиком, носил за ним чемоданчик с партитурами и в конце концов добился перевода с духового отделения на дирижерское. Но и тут была небольшая горчинка: Эрик стал не просто дирижером, а дирижером-хоровиком. Потом он ушел в армию, вернее, был призван. «Забрили», – сказала моя мама. И опять ему не посчастливилось, потому что попал он на флот – на Северный флот! – а на флоте тогда служили целых четыре года. Он приезжал на побывки. Высокий, красивый, в черной шинели. Рассказывал кучу интересных флотских историй, как они обидно, но не больно издевались над салажатами. Например, повар, или кок, как его там называли, говорил салажонку, что макароны запылились внутри и их надо продуть. Или что мука очень крупная и ее надо измельчить, порубить ножом. Или говорили молодому, ничего не соображающему матросику из деревенских, что придет важная радиограмма из штаба и поэтому он должен с метлой залезть на мачту отгонять от антенны помехи.
Эрик привез с флота пословицу, я ее до сих пор помню и повторяю: «Красив корабль с берега, а берег – с корабля».
Он рассказывал, что рядовым матросам полагалось денежное довольствие. Помню сумму: 2 р. 70 коп. в месяц, на сигареты. С ним служил паренек откуда-то из далекой деревни. Он эти деньги не тратил и всё до копейки посылал домой, маме с папой. Меня это очень растрогало; тем же вечером я вспомнил эту историю и сказал папе: «Повезло родителям этого парня». А папа сказал: «Это ему повезло, что у него такое сердце». Кажется, он даже прослезился – у папы слезы всегда были близко.
Эрик отслужил, демобилизовался, окончил свое училище, стал работать, а где, я точно не помню. Свою карьеру он окончил заведующим редакцией народной музыки в Радиокомитете, как тогда говорили. То есть в конце концов у него все сложилось. Даже семейная жизнь у бедного Эрика под конец тоже сложилась. Уже во вполне солидном возрасте он женился на Ирине Дубковой. Она была композитором, была и остается, она жива. И у них было все хорошо до самой его смерти в преклонном возрасте. А до этого он все выбирал себе жену много-много-много лет. Почему я об этом так подробно вспоминаю? Потому что тема Эрика занимала изрядную долю времени в наших семейных разговорах. Во всяком случае, в моих разговорах с мамой. Он был немножко смешной. Он на полном серьезе говорил моей маме: «У меня в планах на этот год два дела: купить софу и жениться», – и часто повторял в разговорах слово «софа». Софа такая, софа сякая, софа в рассрочку, софа со скидкой, софа с обивкой, софа синяя, софа зеленая… И мама вдруг закричала на него, схватив сковородку: «Еще раз скажешь слово «софа», пристукну!»
Наконец Эрик уже совсем собрался жениться, познакомил нас с невестой, а через несколько дней принес нам серебряные ложки и вилки, доставшиеся ему в наследство от тогда уже покойной бабушки Ани. «Что это?» – спросила мама. «Серебро, – сказал Эрик. – Возьми себе». – «Зачем?» – «Чтоб жене не досталось», – объяснил он. Мама подумала минуты полторы, а потом сказала: «Серебро забери, а жениться я тебе запрещаю». – «Но мы уже подали заявление!» – «А я все равно запрещаю! – сказала мама и хлопнула ладонью по столу. – Я твоя старшая сестра, я тебя растила в войну, и ты должен меня слушаться!» Он послушался, вот что интересно.
Потом Валерик женился на Тосе. Фамилию я никогда не знал. Она была очень красивая, очень русская, хотя при этом очень черноволосая, чернобровая и, извините за выражение, волосатая. Под прозрачными чулочками на ее икрах было просто черт-те что. Но у нее были яркие синие глаза, красивые губы, и вообще она была человеком хорошим и неглупым. Во всяком случае, нам – то есть маме, папе и мне – она понравилась. Беда была лишь в том – хотя на самом деле я не вижу в этом никакой беды, и мои мама с папой не видели, но, с точки зрения Эрика, беда была, – что Тося, несмотря на свое высшее образование и инженерскую должность, происхождением была из какой-то очень простонародной, очень деревенской семьи. На свадьбе Тосины родственники играли на гармошке и пели частушки, а в слова вставляли имена Валерия и Тоси, то есть это был чуть ли не какой-то свадебный ритуал. Нам с мамой это было очень забавно и даже мило, а Эрик-Валерик наутро пришел к маме (ну, наутро я, наверное, преувеличиваю, через несколько дней пришел) и, обхватив голову руками, сказал: «Боже, что я наделал». Примерно через год они развелись.
Много-много лет спустя мамина сестра Муза, моя тетя, показывала мне семейный альбом – и там среди знакомых лиц я увидел фотографию совершенно посторонней девушки то ли восемнадцати, то ли двадцати пяти лет. «А это кто?» – спросил я тетю Музу. Она сказала: «А это Эрикова незаконная дочь». Боже, я этого никогда не знал! Еще Муза сказала, что у Эрика есть внуки от этой дочери, но что она с ними не встречалась.
С Эриком мы очень дружили. Он рассказывал мне про свои студенческие приключения – как работал проводником (подрабатывал летом) в плацкартном вагоне. Говорил: «Если простой человек чай заказывает, а чай три копейки стоит, я ему всегда с пятачка даю сдачи две копейки. А если какой-нибудь туз, то он мне хоть пятак дает, хоть гривенник, я ему говорю «спасибо!», нагло улыбаюсь и в карман кладу. То есть как будто это он мне на чай дал». – «Эрик! – смеялся я. – Да какой же в плацкартном вагоне туз? Тузы в спальном ездят». – «Э, нет, – мудро говорил он. – Свои тузы есть везде. Даже в теплушках, где навалом везут народ, тоже есть свои тузы и свои простые люди». А еще рассказывал, как он пытался соблазнить проводницу и как осрамился в последний момент. Не донес. И она закричала: «Все вы москвичи такие!» – и вытолкала из купе, не дала передохнуть и испробовать второй шанс. И от этого у него на пару месяцев перестал стоять. В другой раз какая-то девушка его завлекла, уложила в постель, а потом сказала: «Ты красивый, ты с бородой (у него была темно-русая скандинавская бородка) – тебе все дают, а я тебе назло не дам, из принципа не дам!» Так и не дала, но зато «Мой хер ожил!» – сказал Валерик. Все эти разговоры были чрезвычайно полезны восьмикласснику в плане сами знаете какого воспитания.
А в 1966 году Эрик взял меня с собой в Калининград, точнее говоря, в город Светлогорск, в студенческий спортивный лагерь. Я тогда только перешел в девятый класс. Там было прекрасно и интересно, и дело не только в том, что я успел кинуть последний взгляд на кенигсбергский замок, тем летом он был еще цел, – не в замке дело, вы же понимаете! Так что об этом можно было бы написать отдельную повесть. А здесь – пока хватит.
Как-то я спросил папу: «А почему у Эрика такая волосатая грудь и спина тоже, а ты такой гладкий?» – «Очень просто! – ответил папа со всей серьезностью. – Это биология. Все по учению Дарвина. Смотри: Эрик – бедный студент, у него нет денег на зимнее пальто. А я – вполне обеспеченный писатель, у меня есть шуба». Папа часто вот так отвечал на мои вопросы. «Вот говорят: «в Москву за песнями», а почему?» – спрашивал я. «А потому, – отвечал папа, – что в Москве давным-давно, чуть ли не при Иване Грозном, поселились композиторы Оскар Фельцман и Ян Френкель. И со всей Руси великой народ к ним ехал за новыми песнями». Я всегда на какую-то секунду верил, а потом начинал смеяться.
В квартире на Третьей Песчаной было две комнаты. В одной из них, в той, которая побольше, жили дедушка и бабушка и, очевидно, прописан был Эрик-Валерик. А в соседней жила интересная молодая дама Зойка и ее муж Толя, повар из ресторана «Прага». Толя приходил с работы, на кухне, весело подмигивая мне, расстегивал рубашку и доставал примотанное к своему полному розоватому телу полотенце, в котором была спрятана ветчина, сыр, тонкие брусочки масла, белая рыба и много других полезных и вкусных вещей.
Жена его Зоя ела за обе щеки, но мужа своего осуждала. Помню их разговор с моей бабушкой: «Повар, тоже мне, – хмыкала Зоя. – Вор он, а не повар. Воришка самый настоящий! Все это краденое ведь», – говорила она, накладывая ветчину на толсто намасленный бутерброд и угощая нас с бабой Аней.
Мне было всего лет семь, но мне вдруг показалось неправильным такое отношение к мужу, добытчику и кормильцу, и я спросил: «Тетя Зоя, а вот вы бы хотели, чтобы ваш муж кто был?» Прожевав, она задумалась, вздохнула и сказала: «Ну вот, например, шофер. Партейный».
В бабушкиной комнате стояла двуспальная пружинная кровать с металлическими спинками, на которой она спала с дедушкой. Диван, обтянутый какой-то серой холстиной, такой тугой, что я боялся на него сесть, думал, что она лопнет. Буфет из светлого ореха с латунными накладками в стиле модерн: цветы, птицы и плачущая женщина с длинными волосами, – такая же «модерновая» вазочка из штампованной латуни. Узенький книжный шкафчик с книгами, очевидно натасканными с помойки дома 3 на улице Грановского, потому что на некоторых из них были штампы «Библиотека Н.А.Булганина», а на других штампы вырезаны, и я спросил бабушку – почему? И бабушка мне шепотом сказала: «Библиотека Троцкого». Понятное дело. Там были разрозненные тома энциклопедии «Гранат», большой толстый том про войну, изданный, кажется, в 1943 году, когда война и не думала кончаться. Еще была книжка, которую я смотреть любил, но боялся. Она называлась «Основы жизни», напечатана по старой орфографии. Такой как бы популярный учебник биологии с картинками. А из картинок страшнее всего были фототипии эмбрионов и особено уродов. До сих пор помню страшного кривоногого однорукого (вторая рука была недоразвитая и маленькая, а первая огромная и, кажется, многопалая) мужика с раздутой головой и ощеренным редкозубым ртом. Бывая у бабы Ани, я раза по три открывал книгу на этой странице и тут же захлопывал, а потом меня тянуло посмотреть снова. Ну и, конечно, «Война и мир», тоже по старой орфографии. А над кроватью висела большая, вышитая гладью икона Ченстоховской Божьей Матери. И моя бабушка, глядя на эту икону и крестясь по-православному, говорила: «Ах, Матка Бозка Ченстоховска». В бабе Ане, по ее словам, была половина польской крови. Ее отец, разорившийся или, по другой версии, проигравшийся в карты мукомол Постников женился на польке по фамилии ажно Чарторыйская – одной из самых главных польских фамилий наряду с Сапегами. То ли этих Чарторыйских действительно как собак нерезаных, то ли эта полька была просто однофамилица, а может быть, сказка. Семейный роман невротика, как говорил приснопамятный Фрейд.
На этажерке, на нижней полке, стояла фляга с водой и пакет с сухим пресным печеньем. Я спросил: «Зачем это?» – «Если атомка будет». – «Что, баба Аня?» – «Атомная война. Управдом сказал».
Было еще большое чучело филина. Филин сидел на суку в коридоре над привинченным к стенке общим телефоном, но принадлежал дедушке и бабушке. У него были красивые пластмассовые глаза, острый клюв, узорчатые перья с золотисто-коричневыми капельками и страшные лапы с когтями. Много позже мамина сестра, моя тетя Муза, рассказала мне историю этого филина. Дедушка Вася привез его откуда-то из Средней Азии. Филин жил в большой клетке. Его кормили всей семьей. Звали, естественно, Филя, и все было хорошо. Но тетя Муза рассказывала: «Однажды я тяжело заболела. Вроде бы корью. Мне было лет десять. У меня поднялась температура, и я себя ужасно чувствовала. Казалось мне, что умираю. А филин вдруг ночью, когда мне стало совсем плохо, как-то странно возбудился, стал бить крыльями, ухать и клекотать, вцепляться лапами в прутья клетки – как будто он хотел на меня наброситься. Наверное, он почуял мою смерть, или уж я не знаю что. Дедушка свернул ему голову, потом отдал в мастерскую, и из него сделали прекрасное чучело». Странная какая-то история. Неясная и страшноватая.
Дедушка Вася часто уезжал в командировки. Эрика тоже не было дома. Мы с бабой Аней оставались вдвоем.
Вечером она укладывала меня спать на диван, а сама ложилась на большую кровать и каждый раз говорила: «Неужели я легла? Неужели день кончился и я наконец легла? Господи, какое счастье!»
Иногда она брала меня в гости к соседке – такой же седой и полноватой, в таком же заношенном платье, жившей в такой же маленькой коммуналке. «Фамилии у нас похожие, и жизнь тоже, – вздыхала баба Аня. – Она Стобецкая, а я Семичастнова. У нее сто бед, у меня семь несчастий». Я читал табличку на квартирной двери – «Стобецкая», смотрел на эту бедную старушку и думал, какую судьбу принесет мне моя фамилия.
Что бедный бросает, а богатый собирает?» – любимая загадка бабушки Ани. Ответ: сопли. Козявки из носу. Бедный сморкается в два пальца, а богатый пользуется платочком и носит отходы своей носоглотки с собой.
Думаю, это относится и к воспоминаниям.
Однажды случилась совершенно ужасная и стыдная история – стыдная для меня повзрослевшего. Было мне лет шесть. У мамы с папой были гости. И поэтому они отправили меня, как это уже много раз бывало, ночевать к бабе Ане. А в этот раз, так как был какой-то большой праздник, кажется старый Новый год, от бабы Ани я должен был ехать к тете Стасе и у нее уже заночевать. Потому что тетя Стася, бабушкина сестра, та самая танцовщица из варьете, жила совсем рядом с нами, тоже на улице Грановского, в доме 5, то есть прямо по соседству. Тоже в коммуналке жила наша бедная тетя Стася вместе со своей дочкой Аллой, Аллой Феликсовной Набоковой – рослой, довольно красивой дамой, которая работала на муляжной фабрике. Алла была, по словам мамы, ужасная сталинистка. Сталинизм ее проявлялся в том, что она то ли в день рождения, то ли в день смерти Сталина носила ему на могилу красные розы. «Откуда такая любовь к Сталину?» – спрашивал я маму. Мама говорила, что Алла ей рассказывала: «Я жила в оккупации. У меня там умер маленький ребенок, а потом Сталин меня освободил и вернул в Москву». «Ну прямо лично Сталин! – говорил я маме. – Не Сталин, а Красная армия и советская власть». Но мама разводила руками. Алла Феликсовна подходила с букетом роз к мавзолею с левой стороны, и охрана спрашивала ее: «Вам что, гражданка?» Она строго отвечала: «Я к Иосифу Виссарионовичу». И ее пропускали. Хотя проход к могилам у Кремлевской стены был запрещен. Только можно было быстро-быстро пройтись, выйдя из мавзолея.
Так вот, история. Был праздник. Мне, шестилетнему, дали чуточку выпить, и я сильно охмелел и разбушевался. Бушевал я очень странно: где-то взял ремень с пряжкой и стал вертеть им в воздухе. А потом этим ремнем начал неизвестно зачем колотить по стулу, по деревянному желтенькому стулу из тех, что стояли вокруг бабушкиного стола. Самое смешное, что никто не попытался меня урезонить, так сказать, старым способом – сгрести в охапку, отнять у меня этот ремешок и надавать по жопе. Хотя за столом были и Валерий, и, кажется, дедушка Вася. А может быть, даже Муза со своим мужем Мишей. Почему они меня не скрутили, грубо говоря? Почему они все это терпели? Неужели они считали, что я, ах-ах, сын Аллочки и Виктора и поэтому меня нельзя отлупить? Потом я устал бушевать. Слава богу, это было в конце вечера. Меня одели, и тетя Стася и Алла Феликсовна повели меня на троллейбус – ехать на улицу Грановского. Уж не помню, какие там были маршруты, но это было довольно далеко. Надо было сначала добраться до метро «Сокол», а там уже по прямой до станции метро «Площадь Свердлова». А там пешком совсем чуть-чуть. По дороге тетя Стася меня спросила: «Ну что ж ты, Денечка, так себя ведешь? Бабушке стул покарябал. Видел, как заехал? Там прямо рубец на фанеровке остался». И я сказал ей фразу загадочную в своей наглости, надменности, а главное, в том, что эта фраза излетела из уст шестилетнего ребенка. Я помню эту фразу прекрасно, потому что повторял ее несколько раз, пока мы не подошли к троллейбусу, и в троллейбусе тоже в ответ на все увещевания я сказал: «Я пришлю ей двадцать пять рублей на краснодеревщика». Откуда, как, почему? Я никогда не слышал таких фраз. Я никогда не произносил слово «краснодеревщик» и тем более «пришлю двадцать пять рублей». С кем пришлю? По почте или с лакеем? Черт знает что. Иногда кажется, что язык работает сам, будто бы независимо от нашего языкового, а тем более житейского опыта. Какие-то обрывки фраз, слов и смыслов сами сложились в эту надменную фразу, нелепую в устах шестилетнего мальчишки: «Я пришлю ей двадцать пять рублей на краснодеревщика». С ума сойти.
Убабушки Ани был диабет. Она колола себе инсулин в ногу и в живот, сама. На плите кипел стальной стерилизатор со шприцами. Тогда не было ничего одноразового. Шприц и иглы приходилось кипятить, потом доставать пинцетом толстую иглу, для того чтобы набрать инсулин в шприц, потом менять на тонкую для самого укола. После укола бабушка тут же ставила будильник, через пятнадцать минут он звонил, бабушка съедала несколько ложечек творога и каждый раз говорила: «Ненавижу творог. Ем как лекарство». Она была небольшого роста, полноватая, как все диабетики. А на старых фотографиях – довоенных в старом смысле, то есть до 1914 года, – красивая или, по крайней мере, очень миловидная.
А дедушка Вася был красавец. Высокий, чуть смуглый, худощавый, большеглазый, с гладкой прической на косой пробор. В профиль – с орлиным носом. Анфас – вылитая маска ампирного льва, такие львы были налеплены между окон как ритмическое украшение домов начала XIX века. Поддразнивая бабушку, он чуть ли не каждый день сообщал, что в него влюбилась то продавщица, то парикмахерша, а то просто дама из очереди в булочной. «Она на меня так посмотрела! Так посмотрела!» – говорил он, косясь на свое отражение в зеркале, поправляя прическу, стряхивая пылинку с пиджака.
Дедушка Вася любил салат, овощи и фрукты. Говорил, съев у нас в гостях тарелку окрошки: «Витаминчики так и забегали по всему организму!» Моя мама над ним смеялась, а он возражал, проводя пальцами от плеч до поясницы: «Но я же чувствую!»
Он рассказывал, как однажды, в начале 1920-х, стоял с приятелями-шоферами у «Метрополя». Они ждали своих пассажиров. Вдруг из ресторана выбежал пьяный Есенин, подбежал к дедушке Васе, схватил его за лацкан пиджака и закричал: «У, жиды пархатые, житья от вас нет! Куда ни глянешь, везде жиды!» Я спросил: «Дедушка, но ты ему хоть по морде надавал?» – «Ну нет, – сказал дедушка Вася. – Неудобно как-то. Все-таки Сергей Есенин, я его сразу узнал. И пьяный вдребезги».
Дедушка Вася брился безопасной бритвой. У него была специальная машинка, называлась «прибор для правки бритв». Вжик-вжик – и затупившаяся бритва была как новенькая. И так можно было делать много раз. «Серьезная экономия!» – объяснял мне дедушка Вася. А еще у него были две настоящие бритвы, опасные. Одна русская, а другая немецкая, с двумя человечками-близнецами на зеркальном лезвии. И ремень был специальный, тоже для правки бритв. Но опасной бритвой дедушка при мне не пользовался, а на вопрос «почему?» отвечал просто: «Опасно». Они лежали в жестяной коробке, и я их с дедушкиного разрешения рассматривал. «Только осторожно, – говорил дедушка. – Не порежься». Я ни разу не порезался этими бритвами.
А вот тете Стасе я однажды порезал палец – перочинным ножичком с перламутровыми накладками. Как-то случайно вышло. Я возил ножичком по столу, а тетя Стася то ли убирала салфетку, то ли постилала ее – в общем, я задел ее палец. Было очень много крови. Мне было страшно и стыдно, хотя я не нарочно это сделал. У тети Стаси от прежнего богатства остались два перочинных ножичка с перламутровой отделкой и дамский блокнотик с золоченой крышкой, украшенный плоским камнем под названием «золотой песок» – он действительно сиял и переливался золотом. И тетя Стася говорила мне: «Вот выиграю по облигациям, подарю тебе один перочинный ножичек. Выберешь какой. Или в наследство оставлю». Но по облигациям она не выиграла, а когда умерла, я не стал напоминать про это обещание ее дочке Алле Феликсовне. Тем более что было мне тогда лет восемь.
Еще у тети Стаси были бирюльки, самые настоящие. Целый мешок крошечных, выточенных из слоновой кости чашечек, рюмочек, вазочек, калачей и бубликов, а также цветочков, жучков, бабочек и прочих штучек. И крючки для бирюлек – примерно в две спички длиной и в три спички толщиной палочки, тоже из слоновой кости с черными крючочками на конце. Игра в бирюльки состояла в том, что куча этих крохотных штучек высыпалась на стол, а играющие должны были ее по очереди разбирать. Но вытащить, к примеру, чашку так, чтобы соседние штучки не стронулись с места и не посыпались. Дурацкое занятие. Пасьянс гораздо интереснее. Пасьянсы тетя Стася тоже раскладывала и учила меня. Но я, кажется, то ли не научился, то ли уже забыл.
11. Первые смерти
Дочка бабы Ани Муза вместе с мужем Мишей, майором, жила в Мурманске. У Музы родился третий сын, мой двоюродный брат Витя, и баба Аня поехала в Мурманск помогать дочери с ребенком и вообще подсобить и облегчить ей жизнь. Там у нее случился приступ диабета, диабетическая кома, из которой ее не смогли вывести, и она умерла. Помню это утро, когда я проснулся в своей кровати напротив родительской. Папа уже встал, а мама лежала в постели – вернее, поверх одеяла, полуодетая, и плакала. «Что такое?» – спросил я. Папа вышел из-за шкафа и сказал: «Бабушка Аня умерла». Я тоже, кажется, заплакал. Потому что я любил бабу Аню, хотя все это было мне совершенно непонятно.
Слово «умерла» или «умер» было для меня просто словом. В свои семь лет я ни разу не видел покойника. Хотя нет, у нас в домоуправлении умер какой-то то ли электрик, то ли слесарь Иван Палыч. Его провожали в красном уголке, в том самом, где Нина Петровна Хрущева читала вслух газету «Правда» дворникам и сантехникам. Мы с Володей Кулагиным, соседом моим по квартире, протиснулись поближе и увидели бледный профиль на фоне желтого края гроба. Повернулись и вышли. «Иван Палыч умер», – сказал Володя. «Да-да», – сказал я. Не могу сказать, что это произвело на меня какое-то особое впечатление.
Но бабушка – другое дело. Я понимал, что бабушка умерла, и значит, я уже не смогу ходить к ней на Третью Песчаную, кататься зимой на санках с горы за домом, гулять у речки Таракановки (сейчас ее нет, забрали в коллектор), играть с медалями дяди Жени, рассматривать картинку с этим страшным криворуким уродом. И вообще бабушки больше не будет. Но все равно, это были какие-то словесные мысли. А мама лежала на кровати, всхлипывала и повторяла странную фразу: «Боже мой, мать умерла. Боже мой, мать умерла».
Я, наверное, и вправду был холодным и бесчувственным мальчиком, потому что уже тогда, в свои шесть или семь лет, я ощутил эту фразу как – не обижайся, мама! – не то чтобы фальшивую, но – искусственную, затверженную, ненастоящую. Я не знал, а честно говоря, и сейчас не знаю, как надо горевать по-настоящему. Но зато точно знаю, как не надо. Фраза «Боже мой, мать умерла» мне показалась тем более странной, что моя мама не так уж много времени проводила с бабой Аней, не так уж сильно беспокоилась о ее жизни. Во всяком случае, когда я ездил к бабе Ане, не помню, чтобы мне вручались какие-то гостинцы. Но, может быть, я забыл или не знал; их дела. Потом пришел дедушка и сказал тоже фразу странную, на мой тогдашний детский взгляд: «Потерял подругу жизни», – сказал дедушка, обращаясь ко мне. Когда лет через десять умерла моя бабушка Рита, папа просто заплакал и обнял меня, не говоря ни слова. Бабушка Рита умерла в мое отсутствие – был Новый год, и меня отправили на несколько дней на дачу к приятелю; и когда я вернулся и папа обнял меня и заплакал, я сразу понял, что случилось и что это большое горе. Впрочем, не осуждайте, да не осуждены будете. Думаю, что эта знаменитая фраза годится именно и только для таких ситуаций.
Бабушку Аню надо было хоронить в Москве, а значит, перевезти из Мурманска тело. Сами понимаете, какая задача для 1957 года. Помог друг маминой подруги. Его звали Исаак Махлин, а подругу – Анжелика Дмитриевна Гаврикова. Она была танцовщица, какое-то время, кажется, тоже в «Березке» работала и подружилась с мамой. Чудесная была тетка в смысле доброты, простодушия и жизненной силы.
Помню, как через много лет моя мама страдала от щитовидки – от гипертиреоза, пардон, – но операцию делать боялась. У нее как раз недавно родилась моя сестра Ксения. Маму сильно прихватило, она уже почти ходить не могла – так ослабла. И вот пришла к ней Анжела (ее часто звали именно так, не Анжелика, а Анжела) навестить. Села рядом с кроватью. Мама ей говорит, вся в слезах: «Вот, Анжелочка, совсем я заболела. Совсем помираю. А главное, Дениске еще шестнадцать, Ксюша вообще ребенок. Витя (то есть мой папа) один останется. Страшно, очень страшно умирать, их оставлять».
Анжела ей говорит: «Ничего, подруга, не горюй! Дениске поможем в институт поступить, Ксюшку всем миром вырастим и Вите твоему найдем хорошую жену! Так что не плачь». Мама подумала-подумала и все-таки решила идти на операцию. И прожила еще лет сорок.
Так вот. Анжелика Дмитриевна была очень яркая женщина, и у нее было много поклонников, в том числе знаменитый конферансье Михаил Гаркави, прототип Жоржа Бенгальского из «Мастера и Маргариты». Но всех победил Исаак Махлин. «Представляешь себе, подруга, – говорила Анжелика моей маме, – можно сказать, первый раз настоящего мужчину встретила. Приглашаю его, значит, к себе. Заходим мы с ним перед этим делом в «Елисеевский», и он берет водку не «Московскую», а «Столичную», ветчины не триста граммов, а полкило. Вот это я понимаю – широкий человек, настоящий мужик». (Для интересующихся. Разница в цене между «Московской» водкой и «Столичной» составляла ровно 25 копеек.) Однако Исаак действительно оказался настоящим мужиком и верным другом. Важный чиновник Министерства путей сообщения, он запросто организовал вагон, чтобы перевезти в Москву из Мурманска гроб с телом бабы Ани.
На похороны меня не взяли, хотя я просился. «Тебе рано», – сказала мама.
Дедушка Вася умер в 1961 году. У него прямо после войны случился рак желудка. Известный хирург-онколог профессор Гуляев сделал ему удачную операцию. Вырезал чуть ли не три четверти желудка, поэтому дедушка Вася почти, можно сказать, не ел. Пол-ложки того, пол-ложки сего, и все. Правда, выпивал. Причем пил самый настоящий «ерш». Бестрепетной рукой наливал в стакан сто граммов водки и сверху столько же пива. Дедушка Вася считал, что излечился от рака совершенно закономерно, потому что в Гражданскую войну его расстреливали вместе с целой группой попавших в плен бойцов, но пуля только чуть-чуть ранила его в какое-то неопасное мягкое место, и ночью он выполз из-под горы трупов. Хотя натерпелся страху, когда по людям, согнанным в угол двора, стреляли из пулемета. Но, считал дедушка Вася, видно, его Бог хранил, и излечение от рака в 1946 году было тому дополнительным свидетельством. Однако через пятнадцать лет случился рецидив. Оперировал тот же самый профессор Гуляев, которого разыскала мама. Мама рассказывала: чтобы уговорить Гуляева, она напомнила ему, что он уже резал этого больного и что для него, наверное, это интересный больной. Но знаменитый хирург возмутился именно на этих словах, прямо раскричался. «Какая глупость! – кричал он. – Какая ерунда! Интересный больной! Мне интересно, чтобы люди не болели, а были живы и здоровы! Ничего интересного – второй раз резать тот же самый рак». Однако согласился, но сделать ничего не смог – было уже поздно.
Тут было еще одно ужасное совпадение. Именно в этот самый день, когда моего папу приняли в Союз писателей, Гуляев подтвердил фатальный диагноз дедушки. То есть настоящей радости не получилось.
Бабушка Аня умерла до того, как я пошел в школу. И вот перед тем, как начать рассказывать о школе, хочется еще чуточку поговорить о нашей квартире. Как ни странно, эта квартира, хотя и была подвальная, вся какая-то светлая, яркая – в отличие от квартиры бабушки Риты. Может быть, все дело в том, что там были желтые стены и красивый желтый паркет. Или лампочек было много. Не знаю. Но впечатление осталось чего-то яркого, светлого, чуть ли не солнечного. Вот тут, в этой квартире, я наконец помню, как меня мыли в ванне.
Ванная комната была просторной, с большой раковиной, вокруг которой стояли стаканчики с зубными щетками и зубными порошками всех соседей. Зубные порошки были либо в круглых картонных коробочках, либо более дорогие, фасонистые, в жестяных квадратных. У кого-то лежали футляры с безопасными бритвами и, как всегда, несколько мыльниц, пластмассовых, разноцветных, закрытых, и большой кусок мыла, так сказать, общего пользования. Ванна была белая, очень чистая. В эту ванну меня раз в неделю ставила мама и мыла, вытянув руки. Почему вытянув руки? Потому что душ на меня лился сверху, дождик, как его тогда называли. А гибких душей тогда еще не было.
Мама рассказывала, что в войну, когда кто-то из маршалов приезжал на несколько дней в Москву, в доме на вечер-другой давали горячую воду – чтоб полководец мог вымыться как следует. Вся квартира под это дело мылась тоже.
С Алёнкой и Володей мы часто играли в странную игру. Она называлась «Зайки в поезде». Собственно, это была даже не игра, а не поймешь что. Мы воображали себя зайцами, которые едут в поезде непонятно куда и непонятно откуда. В коридоре ставили стулья (каждый тянул стул из своей комнаты) в рядок. Садились один за другим, делали «чух-чух-чух» и смотрели в стену, как будто это окно вагона, делились впечатлениями о том, что мы там как будто видели: вон лес, вон речка, вон дом, вон по мосту едем. Иногда что-то ели. Жевали кусочек хлеба. Это называлось «Зайки в поезде обедают». Вот, собственно говоря, и все. Непонятно, почему нам так нравилась эта игра. Юра Черногоров, отец Алёнки, смастерил нам из картона заячьи уши. Не очень длинные, но вполне выразительные: картонная полоска с торчащими ушками и шнурочки внизу, так что ее можно было надевать на голову и завязывать под подбородком. Мы были в полном восторге.
Юра Черногоров любил отпускать пошловатые шутки – не в смысле неприличия, а в смысле полной дури. Например: «Вечернее платье – это что такое? В вечернюю смену в нем работать, что ли? Выходной костюм? Это чтоб на двор выйти?» Мы знали, что «на двор» означает «по нужде», и поэтому смеялись.
Судьба его была ужасна. Они с Галей и Алёнкой первыми из нашего подвала получили отдельную квартиру в новом доме, в хрущевской пятиэтажке. И в самый первый день (это рассказала пришедшая к нам рыдающая Галя), вот буквально вечером того дня, как они въехали в эту квартиру и еще не разобрали вещи, Юра решил повесить полку и в одних трусах (почему-то Галя это подчеркивала) и босиком взял электродрель и стал сверлить в стенке дырку. Попал в электрический кабель и умер от удара током в ту же секунду. Но, говорили соседки, Галя плакала недолго и вышла замуж за полковника, который, представьте себе, на ЗИМе ездил. То есть, наверное, это был важный полковник – если этот ЗИМ был у него служебный. Или богатый – потому что ЗИМ можно было свободно купить в магазине. На ЗИМ, в отличие от «москвича» и «победы», не было никакой очереди. Почему? Потому что «москвич» стоил старыми деньгами девять тысяч рублей, «Победа» – шестнадцать, а ЗИМ целых сорок. Несусветные деньги, да еще и бензина сколько жрет.
У нас были велосипеды.
У меня сначала трехколесный, который переделали в двухколесный, с прямой передачей. То есть без муфты свободного хода. Если еще проще – всегда вертелись педали. А потом у меня появился нормальный велик, марки «Орленок». Я очень гордился, что миновал промежуточную стадию между совсем детским велосипедом и подростковым «Орленком», а именно – велосипед марки «Школьник». А вот у Володи Кулагина был настоящий, тяжелый взрослый велосипед марки «Украина». Наши велосипеды стояли в коридоре у стенки подле дверей.
А однажды Володя пришел домой вместе со своей мамой Милочкой, и у него в руках был щенок. Желтенький щенок по имени Билли. «Какая порода?» – спросил я у Володи. «А ты что, сам не видишь? Немецкая овчарка». Они купили его на Птичьем рынке. Я как-то не был уверен, что это настоящая немецкая овчарка, потому что щенок был довольно субтильный и лапки не такие толстые, как у овчарок. Но Володя все время уговаривал себя и нас: «Настоящая немецкая овчарка». И гладил своего Билли между ушей и приговаривал: «Как я мечтал, что у меня будет настоящая немецкая овчарка. И вот теперь у меня есть настоящая немецкая овчарка», – повторял он по сто раз в день.
Щеночек рос. Но примерно через полгода стало ясно, что если это и овчарка, то уж точно не немецкая. Или если немецкая, то ненастоящая. Но Володя не расстраивался.
Милочка Кулагина умерла внезапно. Володя пришел из школы, а сестра Ира сказала ему: «Мама умерла». Он сел на табуретку в кухне. «Иди попрощайся, – сказала Ира. – Сейчас ее увезут». – «А это страшно?» – спросил Володя. «Ничего», – сказала Ира. Взяла его за руку и увела в комнату, где, кажется, уже возились санитары с носилками. Потом соседи стали заходить – попрощаться с бедной Милочкой. Я тоже хотел, но мама меня не пустила. Почему-то мама очень берегла меня от столь необходимых впечатлений.
Еще я помню, как у нас в доме умер мальчик, из тех, кто жил на верхних этажах. Внук одного крупного деятеля. Умер в четырнадцать лет от рака, как говорили во дворе. Странное дело, что я помню, как он смотрел во двор из окна и даже махал нам рукой, и мы ему махали тоже. Я спросил: «А чего он не выходит-то?» И мне кто-то шепотом сказал: «У него рак, он вообще скоро умрет». И вот он умер, и по старому обычаю дверь в эту квартиру открылась, и уж не знаю, кто кого приглашал, но по двору разнеслось, что можно прийти и попрощаться с этим бедным парнем. Это обсуждали во дворе. Кто-то говорил: «Надо пойти, его родителям уважение оказать». А кто-то возражал: «Может быть, им только тяжелее станет, незнакомые люди приходят, пялятся и озираются». – «Зачем озираются?» – раздавался голос (разговор шел в группе женщин). «Ну как же, хоть вполглаза посмотреть, как начальство живет, какие у них там кресла да люстры». – «А ты не озирайся, – возражали в ответ. – Подойди к гробику, поклонись и назад, глазки в пол». В этой группе я вдруг заметил свою маму. Она была в ярко-черном платье сильно в талию, но с пышной юбкой из какого-то, как тогда говорили, жатого материала, то есть в пупырышках. Наверное, мама тоже собиралась идти попрощаться с бедным мальчиком, но, послушав эти разговоры, вдруг повернулась и пошла назад. То есть раздумала. «Откуда у тебя такое платье? – спросил я у мамы вечером. – Такое черное и все такое фу-фу-фу?» – «У Милочки Кулагиной одолжила», – сказала мама. Значит, Милочка тогда была еще жива. А может быть, если Милочка к тому времени уже умерла, это платье мама взяла у Иры, ее дочери. Поди знай!
Ира была милая девушка, как тогда говорили, стиляжистая. Носила темные очки, большие круглые серьги, очень разноцветную одежду. Бывали смешные моменты, когда Ирочка ждала какого-то важного для нее звонка – наверное, кавалер должен был позвонить. Поэтому она бросалась к телефону на каждый звонок, а телефон, как в любой коммуналке, стоял в коридоре на полочке. Хватала трубку и говорила томным, нежным, женственным, чуть низковатым и немножко заграничным голосом: «Аллоуу». Но там звали кого-то другого, например Галю Черногорову или Тамару Санглебаеву, и тогда Ирочка швыряла трубку на полку и кричала пронзительным, простецким и даже базарным голосом: «Тамаркя-я!» или «Галкя-я!».
Наш телефон был К7–64–71. Мама рассказывала, что когда они там жили до войны, то телефоны соединялись вручную через телефонистку и вместо К7 надо было говорить «Кремль», то есть телефон этой квартиры звучал как Кремль–64–71. Мама очень этим гордилась, но при этом самокритично рассказывала известный анекдот: «Где вы работаете? – В Кремле. – О-о! – Дворником. – У-у…»
У папы началась гипертония. «Затылок болит», – говорил он. Именно затылок, а не просто голова. Поэтому с детства, когда у меня болела голова, я всегда проверял, не затылок ли у меня болит, потому что очень не хотелось быть гипертоником. К папе приходил частный доктор, фамилия его была Волынский. Он был рыжий, сильно косоглазый наружу, и глаза разного цвета: карий и зеленый. Он измерял папе давление, прописывал какие-то таблетки, а потом, получив конвертик с гонораром, раскрывал портфель и доставал оттуда бутылку почему-то портвейна. Я точно помню, что это была не водка и не коньяк. «Что вы делаете?» – говорила мама. А он, подмигивая ей своими разными глазами, говорил: «С доктором – можно».
Кнам часто приходили гости. Однажды один папин друг получил звание заслуженного артиста РСФСР. Смешно, но это праздновали у нас дома, а не у него. Это меня почему-то развеселило и утешило. Получается, что заслуженный артист и его красивая жена, тоже артистка, были еще беднее нас, раз у них не было возможности пригласить к себе друзей. Было человек десять или даже больше. Пили, веселились. А я – стыдно вспомнить – всё подсчитывал ступеньки на социальной лестнице. Наверное, сам факт жизни в подвале дома на улице Грановского оставил на мне какой-то невыводимый след. Во всех моих новеллах социальность соревнуется с сексуальностью и часто одерживает верх.
12. Брат Лёня и бабушка Рита
Бабушку Риту я очень любил. Конечно, не так, как маму и папу, совершенно по-другому, но привязан был к ней ужасно. Может быть, все объясняется просто – потому что первые годы я прожил не с мамой, а с бабушкой. Бабушки Риты в моей детской жизни было больше, чем мамы, чем папы, чем няни.
Мой старший брат Лёня, Леонид Викторович, звал ее «Барита». И он мне об этом рассказал, и сама бабушка просила меня называть ее так, но у меня не получалось. Я звал ее обычно «бабушка» или – редко – «баба Рита». То есть она была у меня просто бабушкой, а уже бабушка Аня – бабой Аней.
Лёня тоже очень ее любил, потому что она точно так же была с ним почти все детство. Кстати говоря, мой брат Лёня, старше меня на тринадцать с половиной лет, бывал у нас очень часто – несмотря на то, что мой папа давным-давно развелся с его мамой Лялей Корниловой. Не могу сказать, чтоб мы с ним прямо так уж сильно дружили. Это было какими-то моментами, уступами, всплесками – особенно когда я стал почти взрослым. Были времена, когда мы с ним постоянно перезванивались, встречались, выпивали – а бывало, что расставались надолго. Почему? Да нипочему, как-то так. Но при этом все мы – и папа, и мама, и я – считали его членом семьи. Лёня приводил к нам своих девушек – помню одну очень яркую болгарку; она причесывалась в передней, подняла руки, блузка чуть задралась, и я увидел, что юбка на талии подхвачена большой английской булавкой. Почему я это так ясно помню?
Потом он пришел с девушкой Наташей, на которой женился и прожил с ней до своей смерти в семидесятилетнем возрасте. У них родилась дочь, моя племянница Лида, Ликуня, с которой мы дружим.
Лёня был журналистом, и, как говорят все его друзья, журналистом выдающимся. Но он, хотя и написал в своей жизни несколько книг и массу статей, был журналистом не пишущим, а именно что газетчиком, редактором, мастером создания номера, его архитектором, выдумщиком и заказчиком темы, виртуозом компоновки полосы и разворота, изобретателем шапок, заголовков, артистом рубрик и подписей к рисункам и фотографиям. Кроме того, организатором материалов. Это поистине редкий дар. В общем, Лёня был настоящим ответственным секретарем, кем он и работал долгое время в замечательной газете «Неделя» (воскресное приложение к «Известиям»). За «Неделей» выстраивались очереди к киоскам подлиннее, чем за «Московскими новостями» в перестроечные годы. Газета была просто превосходная. Если это прочтут старики, они со мной согласятся. Потом Лёня стал в «Неделе» замом главного, а потом (это была награда и признание заслуг) был отправлен собкором «Известий» в Прагу. В Праге его очень любили чешские журналисты, хотя к остальным советским деятелям прессы после 1968 года они относились с понятной настороженностью. Но Лёня легко получал встречи, интервью и даже устраивал телевизионные съемки для своих московских коллег, потому что «Леонид Корнилов» – это имя было паролем, оно открывало в Праге все двери, в том числе самые антисоветские.
Фамилия у него была по матери. Хотя поначалу, когда он учился в университете, он был Драгунский, но сменил фамилию, кажется, как раз тогда, когда вышли первые рассказы моего отца. Эта конкуренция имен ему не нравилась, и совершенно правильно. У него были очень интересные друзья, школьные и университетские, не говоря уже о газетных. Из друзей его детства самым прекрасным был Валуша – киносценарист Владимир Валуцкий, муж Аллы Демидовой. Лёня смешно рассказывал, как они с Валушей, когда им было лет по четырнадцать, ездили в Ленинград. Получается, они дружили еще до университета. А надобно сказать, что дедушка Лёни, то есть отец его мамы Ляли Корниловой, был довольно крупный церковный деятель, чуть ли не управделами патриархии. Позже Лёня, уже студент экономического факультета, помогал ему составлять и пересчитывать епархиальные сметы. Так вот, Лёня рассказывал, как они с Валушей приехали в Ленинград и там их встречал строгий старик с бородой и в подряснике, надетом под длинное драповое пальто, посадил ажно в целый ЗИМ и на этом ЗИМе отвез в гостиницу, просто роскошную, с точки зрения московских подростков. А в номере на стене висело огромное изображение обнаженной женщины. Лёня почувствовал некий, как выразились бы сейчас, когнитивный диссонанс и воззрился сначала на эту картину, потом на этого монаха, потом снова на картину, не понимая, как это все вообще может сочетаться. На что монах сказал: «Ничего, дети мои, ничего», перекрестил их, оставил им деньги на столике и ушел.
Казалось бы, дурацкая история ни про что, даже не история, а зарисовка, штрих, мазок кисточкой: 1951 год, два старших школьника, монах на ЗИМе, гостиница с голой бабой во всю стену. Ну и что? А ничего. Вся наша жизнь в 1950-е годы была такая, вроде бы ни про что, нелепая и забавная.
Помню, как справляли Лёнино двадцатилетие. Мы собрались идти всей семьей. Мне было почти семь лет. Мне не терпелось. Я спросил: «Когда мы пойдем к Лёне?» Папа сказал: «Через час». Я сказал: «А через час это сколько?» – «Через шестьдесят минут», – сказал папа. Странно, но, наверное, до того момента мне не приходилось измерять время. «А сколько это – шестьдесят минут?» – спросил я. Папа снял с руки часы…
У него были швейцарские часы редкой, но хорошей фирмы «Сима», которые мама привезла ему из-за границы. Ей понравилось, что эти часы лежали в аквариуме с рыбками, то есть были водонепроницаемыми. Когда папа умер, мама стала их носить сама. А потом они куда-то делись. После маминой смерти Ксюша, моя сестра, честно пыталась их разыскать. Но не нашла. А теперь уже и Ксюши нет. Так что с часами – всё.
Папа дал мне свои часы, посадил меня на диван и сказал, показывая на секундную стрелку: «Вот когда эта стрелочка обойдет круг один раз, это значит – прошла минута. А шестьдесят раз – это час. Понял?» И хотел взять у меня часы, чтобы снова надеть на руку. Но я сказал: «Не надо, не забирай. Я буду следить». Папа засмеялся, и они с мамой занялись какими-то своими делами. А я сидел и как дурак считал минуты. И, я это прекрасно помню, досчитал ровно до шестидесяти. Мама и папа, мне кажется, уже были готовы, они просто не хотели меня отрывать от столь важного и интересного занятия.
Пришли. Квартира была большая, в первом этаже, с низкими окнами, смотревшими в еще снежный сад – было начало марта. Гостей было много. Но по-настоящему я запомнил кота, которому кидали какие-то специальные шарики, свернутые из серебряных конфетных бумажек, кот любил в них играть. Этих шариков было полно, и они были повсюду – на полу, на диванах. Еще я запомнил большую квадратную салатницу. Поверх салата шпротами была выложена цифра 20 – забавно, что не римская, а арабская.
Вторым мужем Ляли Корниловой, Лёниной мамы, был Андрей Леонидович Баратов, бывший актер МХАТа, чудесный джентльмен небольшого роста, всегда в черном костюме, белой сорочке с бабочкой и с лауреатской медалью на пиджаке (не знаю, за что он ее получил). Он был сыном знаменитого оперного режиссера Леонида Баратова, создателя большого стиля советской оперы, постановщика мощных и пышных версий «Бориса Годунова», «Хованщины» и прочей русской оперной классики, за что и получил целых пять Сталинских премий. Андрей же Леонидович, или просто Андрюша Баратов, как его звали в нашей семье, был директором Музея-квартиры Немировича-Данченко в доме на улице его имени (ныне снова Глинищевский переулок). Когда я вспоминаю Андрея Леонидовича, я снова и снова бью себя кулаками по лысине и так и слышу, как он десять, а может быть, сто раз говорит мне: «Денис! Приходи ко мне в музей. Там такие неизданные письма Немировича и к нему! Там такие потрясающе смешные пометки на книгах, заметки на полях пьес. Там такие фотографии, которые нигде не опубликованы. Приходи туда в нерабочий день, я специально приду, посажу тебя на диван, и будешь читать, смотреть, разглядывать что хочешь». Я говорил: «Да-да, конечно, большое спасибо, обязательно» – и бежал на какое-нибудь дурацкое свидание или еще более дурацкую пьянку где-нибудь на Ленинских горах между корпусами общежития на скамеечке в кустах. Господи боже ты мой! А иногда я думал: вот пойди я тогда в этот дом-музей, просиди я там пять или восемь вечеров в окружении этих драгоценных документов, что-нибудь бы в моей жизни изменилось? А если да, то в какую сторону? Нет ответа.
Лёня сначала поступил в Институт восточных языков при МГУ, изучал китайский. Но потом что-то не сложилось. Заскучал, наверно, и перешел на экономфак. Там примерно в 1957 году случился замечательный скандал. Лёня вместе с Валушей и прочими друзьями записали на магнитофон такую, что ли, самодеятельную радиопостановку под названием «Кремлевские куранты». Именно в этих «Курантах» и были впервые «озвучены» в прямом смысле слова и впервые представлены публике сочиненные двадцатилетними студентами впоследствии знаменитые анекдоты про Ленина типа: «Что это за грохот? Ах, это Железный Феликс с кровати упал», «Октябрьская революция переносится на пятницу», «Был у нас бардачок, замаскированный под политическую сходку. Нагрянули жандармы, кто куда, а мы с Наденькой под стол, тут-то я ее и трахнул!» и так далее, и так далее. Разумеется, кто-то донес. Но время было такое странное: Сталина только что сковырнули со всех пьедесталов, а Хрущев еще не вошел в силу самовластья. Поэтому озорников решили простить.
Потом, после работы в Праге, Лёня стал заведовать отделом в «Известиях», а потом уехал собкором в Варшаву. Но тут-то «Известия» и кончились – прежние, тогдашние «Известия».
Поэтому вернемся к бабушке.
Бабушка приходила ко мне, к своему любимому внуку, не только на улицу Грановского – и когда мама работала, и когда ушла с работы после того, как я пошел в первый класс. А когда я уже вполне подрос и мы переехали в Каретный Ряд, бабушка часто приходила в гости ко мне. Именно ко мне! Это я звонил ей и просил приехать. Бабушка жила на Покровке, а мы жили на углу Садовой и Каретного, поэтому бабушка доползала, как она сама выражалась, до Земляного Вала, который был частью Садового кольца, садилась на троллейбус и ехала ко мне. Была тогда такая песня – «И снег, и ветер, и звезд ночной полет, и что-то там такое в тревожную даль зовет». Кажется, Пахмутова. Вот и бабушка напевала: «И в дождь, и в ветер бабушка к внуку идет, идет, идет».
С ней было интересно. Она рассказывала истории из своей жизни, про город Гомель, про свое детство, про жизнь гомельской бедноты в городском районе, который назывался, по бабушкиным словам, «Руй». Бабушка объясняла, что это значит «ров», не знаю, на каком языке. Может быть, даже на белорусском. Там жили бедные многодетные горластые бабы и их худые бестолковые мужья. Этих людей звали «хлюмпер-пролетариат» от слова «хлюмпер», что означает «длинная юбка». Бабушка разыгрывала сценки из жизни какой-то Бончихи и ее мужа по имени Лейзер-Бабуш. Все эти скандалы кончались словами «их как аф дир», что в переводе «срала я на тебя». Надо признаться, все бабушкины шутки были жутко фекальные. Бесконечные словечки типа «штик дрек» (кусок дерьма), «кус мир ин тохес» («поцелуй меня в жопу»). Ах, сколько раз мне приходилось спорить с друзьями-евреями, которые уверяли меня, что нужно говорить не «кус ин тохес», а «киш ин тухес». Наверное, это диалектные различия. Последний вариант более южный, а первый ближе к Литве. И было еще очень кудрявое выражение «Блисчет ви а куце дрек нохн регн афн зун», что в переводе означало «Сияет, как куча говна после дождя на солнце». Аналог русскому «сияет, как медный грош». Это сильно славянизированный идиш: «блисчет» вместо «шейнт» или «функлт», «куце» вместо «хойфн». А еще несколько антисемитская поговорка, забавная в устах моей бабушки: «Тряслцахт ви а ид ибер дрек» – «трясется, как жид над говном» (что-то вроде «дурака с писаной торбой»; и опять же «тряслцахт» вместо «шоклт»). Двойное сознание интеллигентной еврейки: бабушка всех подозревала в антисемитизме, но сама постоянно насмехалась над «еврейскими штучками». Оно и понятно: отец ее был социал-демократ, неверующий, и правоверные старички не раз ее – девочку, гимназистку – за это поругивали, когда она шла мимо синагоги. Но при этом она пела жалобную песенку «Городишко Шклов, родина моя» с припевом: «Если ты рожден евреем, мы тебя не пожалеем, слез твоих никто не видит, кто захочет, тот обидит».
Мама смеялась над еврейской манерой везде искать антисемитов. Рассказывала, что сама видела в «Елисеевском»: старушка долго выбирает сыр, то ей с красной корочкой, то с желтой, то кусочком, то нарезать (кстати, друзья! В те времена в магазине продавец по просьбе покупателя мог нарезать сыр или колбасу) – и вот когда задерганная продавщица вежливо говорит: «Вы, гражданочка, сначала подумайте и решите, что вам надо, а потом уж спрашивайте», старушка в ответ кричит: «Антисемитка!» Мне уже тогда казалось, что мама выдумала эту сценку. Мама повторяла противным визгливым голосом: «Антисемитка! Антисемитка!» – и хохотала. Мама, эталонная русская красавица.
Еврейство было для меня вечным вопросом. Я считал себя русским насквозь, вдоль и поперек. С 1957 года, когда Кремль открыли для посещения, я проводил там по полдня, облазил все кремлевские соборы, обсмотрел все иконостасы, все надгробия митрополитов в Успенском соборе и царей в Архангельском, любовался фантастическими росписями собора Благовещенского. Спас Нерукотворный. Спас Ярое Око. Деисусный чин Феофана Грека. Праздничный чин Андрея Рублева и учителя его Прохора с Городца – я повторял эти слова восторженным шепотом.
Я тайком учил «Отче наш» и читал Евангелие (у мамы было драгоценное издание 1838 года в бархатном переплете с эмалевым медальоном). Я пытался писать старой орфографией. Рисовал в тетрадке двуглавых орлов, скипетры и державы, трехцветные флаги и писал слово «Россия» вот так: «Россiя». То есть я был вдобавок еще и монархист, выходит.
Но при этом я знал, что я – наполовину еврей, и ненавидел мамины разговоры о том, что по еврейскому закону я вовсе не еврей. Хотя, повторяю, ощущал себя русским. «По еврейскому закону, – говорила мне мама, – евреем считается тот, у кого мама еврейка, и это правильно. Надо бы, чтоб и с русскими так, и со всеми». – «Почему?» – «Потому что только женщина может знать, кто отец ее ребенка», – холодно говорила мама. Мне чувствовалось в этом что-то лишнее, опасное и нехорошее. Особенно же неприятно было, что и среди русских и среди евреев я не окончательно свой.
Но уж никуда не денешься.
Бабушка училась в Гомеле в частной гимназии и, конечно, изучала латынь. Она научила меня петь «Гаудеамус». А когда я подрос, научила еще одному латинскому гимназическому стишку – очевидно, это был отрывок из чего-то длинного, но вот что сохранила бабушкина память: «Интер педес эст фигура, магна, лонга эт обскура», что в переводе значит: «Между ног есть штука, большая, длинная и темная». Ужасно неприлично. Бабушка смеялась. Я смеялся тоже. Бабушка любила рискованные шутки. «У нее такие красивые волосы!» – говорил я о знакомой девочке. «На голове?» – уточняла бабушка. Я не сразу понял, а когда понял, покраснел.
Бабушка читала мне стихи. Всего три стихотворения. Страшного «Лесного царя» Гёте, причем первые строки по-немецки: «Wer reitet so spt durch Nacht und Wind? Es ist der Vater mit seinem Kind» («Кто скачет, кто мчится под хладною мглой? Ездок запоздалый, с ним сын молодой»), а дальше по-русски. Еще – смешную и трогательную «Куклу» Владислава Сырокомли и патетическую балладу Гартмана «Белое покрывало, или Святая ложь», где мать приговоренного к смерти венгерского графа обманывает сына, говорит, что по решению короля его помилуют прямо на виселице. Графа, однако, вешают, хотя он до последней секунды улыбается, ожидая спасения. И последние строки: «Так солгать могла лишь мать, полна боязнью, чтоб сын не дрогнул перед казнью». Я задумался. То есть мама этого графа беспокоилась не о том, что ее сына повесят, а о том, как он поведет себя на эшафоте. Интересно. Я много об этом думал тогда, в десять лет, думаю и теперь.
А еще я тогда же думал вот о чем: эти бабушкины стихи были очень возвышенными, романтичными, а все ее шутки – про жопу, какашки и прочие низменные телесные штучки. «Диалектика верха и низа!» – вздыхал я; не такими, конечно, словами, но с тем же смыслом.
Иногда я задавал себе вопрос, неприятный на самом-то деле. Раньше мы жили в коммуналке вместе с бабушкой. Потом мы разъехались, стали жить в двух разных коммуналках. Но вот наконец папа и мама купили просто роскошную по тем временам кооперативную квартиру в доме артистов Большого театра и эстрады в Каретном Ряду. Почему же мы бабушку-то с собой не взяли? Я не знал обо всех хитростях обмена жилплощади в Советском Союзе, но потом, уже после бабушкиной смерти, я думал: у нас трехкомнатная квартира, по тогдашним меркам большая, 64 метра только жилой площади, широченный коридор и большая кухня. И у бабушки комната, пускай в коммуналке, но в центре. Угол Чистых и Покровки, центрее некуда, 25 метров. Неужели нельзя было из этого что-то выкрутить, выменять? Чтобы бабушка была с нами и не оставалась в этой темной комнате с вечно горящим над столом абажуром и горестным букетиком засушенных цветов под портретом погибшего младшего сына.
Возможно, все дело было в моей маме. Недаром, когда бабушка умирала, мама сказала, что она ее прощает. Наверное, она ее если не ненавидела, то просто терпеть не могла. Когда-то она жаловалась мне: «Когда я была молодая, она все время говорила мне, обрывая любое мое возражение и вообще любой мой разговор: «Алла, ты глупа как пробка»». Однажды мама сказала: «Она просто чудовище». Когда я услышал это в первый, второй и третий раз, мне стало не по себе. Моя бабушка, такая милая, добрая, веселая, такая преданная мне, а значит, и всей нашей семье, а значит, и маме, поскольку так заботилась о ее сыне, то есть обо мне, и вдруг – чудовище. Я так этим был поражен, что однажды даже посоветовался со своей подружкой. Была у меня одноклассница, умная девочка, красивая, из высшего общества, и звали ее тоже очень хорошо – Катя Московская. В нее все были влюблены, она действительно была очень хорошенькая и, как потом оказалось, талантливая художница. Уже много лет она живет в Америке, мы с ней иногда переписываемся. Кстати говоря, была долгое время возлюбленной Алеши Паустовского, сына знаменитого писателя, о чем написала довольно интересную книжку. Так вот, Катя Московская со мной дружила, просто дружила. Бывала у меня дома, а я у нее, мы подолгу с ней разговаривали. Так бывало в наше время – думаю, и сейчас тоже бывает. С красивой девочкой можно дружить, дружить близко и довольно крепко – в этом был своеобразный шик. Так вот, однажды Катя была у меня в гостях, и как раз тогда у нас была бабушка. Я их познакомил. Они о чем-то пощебетали, типа ах-ах, в каком вы классе? Ах-ах, какая погода. А потом, провожая Катю до лифта…
Это было частью упомянутого шика. Поскольку за Катей я не ухаживал, под ручку ее не держал и целоваться не лез, поэтому вовсе и не должен был провожать ее домой; достаточно было посадить ее в лифт на нашем одиннадцатом этаже, а дальше она уже до своей Маяковки добиралась пешочком, благо недалеко.
Перед лифтом я сказал Кате: «Ну и как тебе моя бабушка?» – «Да никак, – сказала Катя. – Бабушка и бабушка. Ну, милая старушка, если тебе так будет приятно». – «А говорят, что она просто чудовище, – сказал я. – Ты в ней что-то такое увидела? Скажи честно». – «Кто говорит?» – вместо ответа спросила Катя. «Не в том дело, – сказал я. – Нет, ты скажи, она похожа на чудовище?» – «Твоя мама, что ли, говорит?» – «Какая ты хитрая», – сказал я. «Живу в большой семье! – засмеялась Катя (семья у нее и вправду была очень большая и сложно устроенная). – Не обращай внимания. Невестка и свекровь, обычное дело».
Тут и лифт подъехал. С первого этажа по одиннадцатый он шел у нас ровно минуту, то есть целую минуту, медленно шел, так что на этот диалог как раз хватило времени.
Катя уехала, а я почувствовал себя чуточку предателем, причем сразу двух любимых женщин – бабушки и мамы. Но потом решил, что минус на минус дает плюс, и спокойно вернулся в нашу квартиру 205, где бабушка лежала на тахте. Да, я и знакомил Катю с лежавшей на тахте бабушкой. У бабушки болела голова. У нее это случалось довольно часто. Она называла это словом «спазмы». «Кажется, у меня опять спазмы», – говорила она, садясь в кресло или ложась на кровать и закрывая глаза. Она говорила, что у нее темнеет в глазах, где-то слева мелькает яркая-яркая ниточка, похожая на молнию, не настоящую, а на молнию, как она бывает на фотографиях. Потом ниточка исчезала, тьма отступала, но зато начиналась дикая головная боль. Какая-то разновидность мигрени.
Когда я был в восьмом и девятом классе, я сам ходил навещать бабушку. Папа передавал ей деньги, небольшие, кстати говоря, кажется двадцать пять рублей в месяц. Что такое двадцать пять рублей в 1966 году? Как сейчас – сколько? Не знаю. Может быть, двадцать пять тысяч, а может быть, тридцать пять. В любом случае жидковато – имея в виду папины заработки. «О господи! Даруй мне, грешному, зреть свои прегрешения и не осуждать брата» – тем более когда этот брат – родной, любимый папа. Но все равно странно.
Иногда мне кажется: если бы меня спросили, что такое я (помните, в начале я все никак не мог ответить на этот вопрос): образование, одежда, руки-ноги-голова, еда, секс, рузья, город, квартира? Но это все какие-то частички безумного лего под названием «я». Но к любому лего полагается инструкция для сборки. Что это будет? Домик, кораблик, межпланетная ракета? Что? Где эта модель? Так вот. Когда я сейчас вспоминаю о том, как странны для меня были эти двадцать пять рублей и одинокая бабушкина комната, я начинаю понимать, что это за инструкция.
Звучит слишком научно-психологично, но уж извините: я – это мои отрицательные идентификации. Я – это не так, как папа, не так, как мама, не так, как вы все. Я – это до брезгливости поражающее изумление поступком самого близкого и родного человека, каким тогда был мой папа. Потому что уж вот кого я любил сильнее всех, и, наверное, даже сильнее бабушки и мамы, вместе взятых, это был, конечно, папа. И однако: когда бабушка умерла, папа горько плакал, обняв меня в коридоре, куда я только что вошел, вернувшись с дачи своего приятеля, где я встречал Новый год. Куда меня, как я потом думал, ища себе оправданий, меня отправили мои родители на те дни, когда в больнице умирала моя бабушка.
Бабушкины похороны, вернее, кремация – это был первый раз, когда я вблизи и подробно увидел мертвого человека. Мне было шестнадцать лет, на прежние похороны мама с папой меня не брали.
Старый крематорий Донского кладбища. Маленький зал. На хорах – орган, скрипка и виолончель. Гроб, обтянутый темно-красной материей. Цветов не много. Горбоносый бабушкин профиль, мраморный – с прожилками – выпирающий лоб. Голос распорядительницы: «Подходите прощаться!» Мне было так страшно поцеловать мертвую бабушку, что я сначала перекрестился. Когда гроб уплыл вниз, бабушкина подруга Софья Наумовна громко вздохнула: «Финита ля комедия!» – и повторила это несколько раз.
Папа плакал. Потом моя мама рассказывала, что папа плакал ночами прямо как маленький – вскрикивал «мама, мама!», заливался слезами и кусал подушку. Просто тосковал, воспоминал детство? Может быть, каялся за бабушкино одиночество, за ее пустую темную комнату, за эти, третий раз повторяю, чертовы двадцать пять рублей? Однако примерно через месяц после бабушкиной смерти папа взял меня с собой, и мы с ним поехали в собес получать двадцать рублей похоронного пособия, которое было положено бабушке. Вернее, ее родным и близким. Папа был в дубленке, в красивой пыжиковой шапке. К этому собесу мы подъехали на папиной – уже тогда новой, второй – светло-светло-серой, почти что белой «Волге» 21-й модели. Я в отчаянии подумал: «Папа, папа. Ну зачем тебе, богатому человеку и известному человеку, да еще подъехавшему на «Волге», так что все тетеньки из собеса (это было в каком-то глубоком дворе, мы туда пробирались узкими дорожками сквозь сугробы, зима была, бабушка умерла 2 января, то есть это был февраль, наверное, самое позднее) – да, все тетеньки-чиновницы из окон видели, как из шикарной машины вышел шикарный гражданин и пришел получать бедняцкий двадцатник на похороны старушки-матери, – зачем тебе эти два червонца?»