Идущие в ночи Проханов Александр
Глава первая
В этот час ранней ночи Грозный напоминал огромную горящую покрышку, ребристую, кипящую жидким гудроном, с черно-красным ядовитым огнем, из которого вырывалась клубами жирная копоть. Ветер гнал в развалины дома запах горелой нефти, кислого ледяного железа, сырого зловонья порванных коммуникаций. В разоренных жилищах, в разбитых подвалах, в черной жиже плавали доски, набрякшие одеяла, убитые собаки и люди. Ленивый пожар соседней пятиэтажки, расстрелянной днем из танков, трепетал в осколке стекла, застрявшего в обгорелой раме. Лейтенант Валерий Пушков, командир мотострелкового взвода, смотрел на эту ломаную стеклянную плоскость, в которой, как в зеркале, отражался изуродованный, в кровоподтеках и ссадинах, город.
Пушков осторожно выставлял в оконный проем край каски, чувствуя височной костью ледяное пространство улицы с размытыми неосвещенными зданиями, в которых, как невидимые живые точки, таились чеченские снайперы. Его глаза туманил тугой ровный ветер, наполненный кристалликами льда, наждачной пылью развалин, металлической пудрой измельченных осколков. Улица, пустая, обставленная белесыми зданиями, пропадала вдали. Запорошенная снегом, была покрыта черными вмятинами, бесформенными глыбами, от которых на снег ложились слабые тени. Напоминала ночную поверхность луны с рябыми кратерами, корявыми скалами, белесой мучнистой пылью. Посреди улицы, близко, лежал убитый чеченец. Его, перебегавшего улицу, настигли две колючие пульсирующие очереди. Держали секунду в своем мерцающем перекрестье. Отпустили, полетев дальше, вдоль дырявых стен. А он, в пятнистом комбинезоне, с черной бородой, упал на снег и лежал весь день, покуда длился бой. И вечер, когда избитые фасады на минуту озарились жестоким латунным солнцем. И в мутных сумерках, когда полетела жесткая, как пескоструй, метель. И теперь, ночью, убитый чеченец лежал на присыпанной снегом улице, под вялым заревом, обведенный едва различимой тьмой. Пушков знал, что за ним придут. Быстрые, как духи, боевики выскользнут из соседних развалин, не касаясь земли, приблизятся к трупу. И тогда посаженный в глубине слухового окна снайпер Еремин разглядит в ночной прицел зеленые водянистые тени, уложит их двумя негромкими выстрелами.
Дом, в котором находился Пушков, и еще два соседних были взяты во время дневного штурма, превращены в рубеж обороны. По крышам сидели снайперы. В проломах стен скрывались дозоры. Во внутренние, недоступные вражеским гранатометчикам дворы была подтянута бронетехника. В глубине квартир и подвалов отдыхали штурмовые группы. Солдаты лежали вповалку на сырых матрасах. Верещали рации. Командиры передавали в батальон конечные цифры потерь. Иногда вспыхивала зажигалка, озаряла нос, вытянутые губы, сжимавшие сигарету. Меркла и в черноте, повторяя уступы лестницы, двигалась вверх малиновая точка.
Соседний, отделенный сквером дом был объектом завтрашнего штурма. Пушков всматривался в орнамент искореженных деревьев, сквозь которые завтра он поведет взвод. Казалось, черные, затянутые в трико танцовщицы воздели худые руки, выгнули острые бедра, запрокинули головы, застыли в наклонах и поворотах на одной ноге. Снаряды и пулеметные очереди, проносясь по скверу, вонзались в кирпич и известку дома, секли деревья, лохматили кору, впивались в глубину стволов. Пушков всматривался в дом, в его темные глазницы, чувствуя среди холода промерзших стен живую теплоту огневых точек, заложенных мешками бойниц, укрытых у фундамента пулеметных и снайперских гнезд. Его мысли были геометричны, как автоматные трассы. Воспроизводили траектории дымных гранат, белые объемы плазмы, секторы обстрела, мертвые зоны. Сквозь переменный, искрящий чертеж, состоящий из множества углов, вершин, биссектрис, он мысленно прокладывал путь, по которому завтра в составе штурмовой группы поведет взвод. Будет кидаться на снег у вывороченных стволов, ставить дымовые завесы, пережидать огневые налеты, вызывать огонь танков, докладывать об убитых и раненых. Он смотрел на сквер, на туманное здание, как на завтрашнее поле боя. Оно вызывало у него отторжение, щемящую, похожую на тоску неприязнь, которые он преодолевал упорной волей, цепкой мыслью, таящейся под сердцем уверенностью – дом будет взят, и к вечеру он, Пушков, станет выглядывать из пролома, рассматривать следующий, продолговатый желто-зеленый дом, означенный на карте как Музей искусств, напичканный огневыми точками, как перезрелый огурец семенами.
Ночной Грозный гудел, скрежетал, хрустел, словно черная, с искрящейся шерстью собака грызла огромную кость. Редко и гулко ухали на окраинах тяжелые бомбы, прокатывая по фундаментам медленные волны звука. От этих колебаний начинали качаться угрюмые пожары в районах нефтехранилищ и складов. На тучах колыхались красные вялые отсветы. Часто, беспокоящим огнем, принималась бить пушка боевой машины, посылая вдоль улицы малиновые трассеры, гаснущие в липкой мгле. Мелкими хаотичными тресками, красными россыпями обнаруживали себя автоматчики. Либо группа спецназа, рыскающая по чеченским тылам, напоролась в развалинах на засаду и теперь, огрызаясь, пробивалась обратно, к своим. Либо одинокий часовой среди обломков стен, напуганный тенью пробежавшей собаки, начинал палить во все стороны, успокаивая себя грохотом тяжелого автомата. Редко с мягким треском, как стручок сухой акации, хлопал выстрел снайпера, углядевшего огонек сигареты или лучик фонарика. В мрачном небе, среди грязных туч, вдруг взлетала осветительная ракета, загоралась, как лучистая золотая лампа. И пока она медленно, сносимая ветром, качалась над улицей, были видны каждый камушек и осколок, обведенные тенью, каждый узор лепнины на мертвом фасаде, каждая выбоина на стене. На белом снегу, озаренный лучистой звездой, отбросив руку, вывернув бородатую голову, лежал чеченец, и под ним чернела то ли тень, то ли застывшая кровь.
Лейтенант Пушков чувствовал город как огромную скорлупу, в которую была заключена его жизнь. Его солдаты отдыхали после дневного боя, соорудив камелек в глубине развалин. Его командиры склонились над картой, освещая фонариком квартал, куда утром устремится штурмовая группа, и он побежит, уклоняясь от пуль, среди расщепленных деревьев. И среди опасностей и смертельных угроз, среди бесчисленных стволов и фугасов, искавших его в развалинах убиваемого города, существовала невидимая, хранящая и сберегающая сила. Его отец, начальник разведки, воюющий тут же, среди пожаров и взрывов, чей командный пункт медленно, вместе со штабом, перемещался от окраин к сердцевине города, вслед за штурмующими батальонами. И где бы ни был он, лейтенант Пушков, – лежал ли в теплой воронке, пропуская над собой пулеметные очереди, или мчался в короткой перебежке, успевая заметить гранатометчика, припавшего на колено с острой репой гранаты, или дремал на сыром топчане в отвоеванном доме, слыша сквозь дремоту ровный треск догорающей крыши, – всегда отец был рядом. Направлял, утешал, хранил. Посылал ему сквозь битый кирпич и едкий смердящий дым свою благую весть, отцовскую силу и бережение.
– Товарищ лейтенант, – окликнул его сзади солдат Касымов, по прозвищу Косой, прохрустев сапогами по битому стеклу, – у нас все готово, вас ждем. Приглашаем на день рождения.
В глубине разгромленного дома в обгорелой комнате, чьи окна, занавешенные одеялами, были обращены в тыл, в безопасную сторону, был постелен ковер. Прожженные дыры и обугленные узоры ковра были бережно застелены кусочками нарезанной ткани. На ковре, сделанные из консервных банок, горели коптилки, щедро освещали убранство стола. На тарелках дорогого сервиза, кое-где надтреснутого и надколотого, лежали солдатское сало, горы тушенки, грубо нарезанный хлеб. В хрустальных бокалах краснел компот, добытый из раскупоренной банки. Тут же стопкой поблескивали ножи и вилки, собранные по квартирам в разбитых и сгоревших буфетах. По углам комнаты, прислоненные к стенам, стояли автоматы, ручные гранатометы и тубусы огнеметов «Шмель», все на виду, под рукой, освещенные коптилками. Стол был сервирован по случаю дня рождения сержанта Клычкова, носящего прозвище Клык, который величественно восседал на полу на расшитой подушке, словно восточный хан в окружении приглашенных в юрту гостей.
– Товарищ лейтенант, ваше место! – пригласил Клык Пушкова, гостеприимным жестом указывая на вторую расшитую цветными узорами подушку, усаживая командира напротив себя. – Прикажите начать!..
Пушков уселся, сдвигая грязные ботинки в сторону, подальше от тарелок. Усмехнулся одними зрачками фамильярности Клыка, золоченому сервизу с нарезанными луком и салом, соседству пушечных гильз и хрустальных бокалов, солдатским лицам, на которых бегали тени и свет, нетерпеливо блестели глаза и лежало одинаковое у всех наивное, детское ожидание праздника, который они устроили себе среди минных полей и развалин.
– Ну что, Клык, хочу я тебе сказать в день твоего светлого праздника!.. – Пушков поднял хрустальный бокал с компотом, обхватив его грязной исцарапанной пятерней. Держал над коптилкой, видя, как мерцает в глубине бокала рубиновая искра. – Ты знаешь, как все мы тебя любим и уважаем. Радуемся, что такой человек, как ты, воюет в нашем взводе. Смелый, справедливый, надежный, который, если что случится в бою с командиром, примет командование, не растеряется, доведет бой до конца. Желаем, чтобы все чеченские пули огибали тебя на сто метров и попадали в кирпич. Чтоб у снайперов, когда они тебя видят, сразу слипались глаза. Чтобы мины и растяжки ты нюхом чуял и обходил, как поисковая собака. Чтобы твой «АКС» бил без промаха и тебе всегда хватало патронов. Чтобы ты с медалью за взятие Грозного вернулся к отцу и матери, которые расцелуют тебя на пороге родного дома. И следующим праздником была бы у тебя свадьба с твоей Танюшей, куда ты нас всех пригласишь. Будь здоров, Коля!
Он протянул бокал, и Клык, довольный, серьезный и благодарный, чокнулся с командиром. Все тянули бокалы с компотом, сближая свои закопченные, поцарапанные, перебинтованные руки, наслаждаясь нежными звонами, красными отблесками, глубокими искренними словами лейтенанта, столь непохожими на его командирские рыки, злые приказы, беспощадные разносы и понукания. Желали своему товарищу благополучного возвращения с войны.
– Клык сегодня в песочнице лежал кверху задницей. – Гранатометчик Ларионов, по кличке Ларчик, с наслаждением и чмоканьем отпивал сладкий компот. – Думаю, чего он не стреляет? Может, задело? Подползаю, а он из песка куличики лепит. Он ведь у нас маленький, Клык. Ему детское ведерочко и совочек подарить надо!
Солдаты загоготали, держа у губ бокалы с компотом. Ларчику, весельчаку и насмешнику, было позволено шутить над здоровенным и властным Клыком, чьих кулаков и сердитых взглядов побаивались остальные солдаты взвода. Днем штурмовая группа была задержана пулеметчиком. Чеченец проткнул стволом оконное стекло, поливал очередями двор, через который двигался взвод. Солдаты залегли на детской площадке, среди качелей, грибков и лесенок. Клык плюхнулся в заснеженную песочницу, пережидая огонь, пока не ударил в дом долгожданный танковый выстрел. Подавил пулемет. И тогда Клык тяжело побежал, посылая в подъезд из подствольника звонкий короткий взрыв.
– Клык, хочу тебе сделать подарок. – Косой улыбался скуластым лицом, на котором темнел мазок копоти и блестели коричневые глаза. – Ты заслужил. Клык, я тебя уважаю. – Он сунулся в сторону, в тень, и вынес оттуда большую стеклянную вазу, прижимая ее к животу. Эту вазу, уцелевшую от пуль и осколков, он нашел в соседней квартире, одарял ею сержанта, выказывая благоволение. – Цветы пусть другой подарит! – Он кивнул на занавешенное одеялом окно, за которым ледяной черный город искрил автоматными трассами, ахал ударами бомб.
– Спасибо, Косой. Лучше бы ты этот подарок мне домой переслал! – Клык принял стеклянное изделие, поставил его рядом с измызганным сапогом, свет коптилок замерцал в драгоценных узорах. – Отнесешь ее в бээмпешку, будем в ней лук держать.
– Клык, от меня прими! – Снайпер Флакошин, по кличке Флакон, румяный, с золотистым пушком над губами, протянул имениннику розовый махровый халат. – Поверх бронежилета носи. Чечен увидит, не станет стрелять. Подумает: «Ах, какая молодая симпатичная женщина! Только из сауны!»
Все гоготали, глядя, как Клык пытается просунуть в розовые рукава свои мускулистые ручищи. Не сумел, накинул халат на плечи. Восседал на цветастой подушке, еще больше походя на восточного богдыхана.
– Спасибо, брат. Никогда не забуду твой маскхалат. – Клык приподнял бокал, поводя им в разные стороны, и все отпили, обмывая дорогой подарок.
– А это тебе, Клык, чтобы счастье свое не проспал! – Чернявый, красногубый, похожий на цыгана Мызников, по прозвищу Мазило, поставил на ковер круглый будильник. Тронул кнопку. Будильник бодро, трескуче зазвенел. Все радостно слушали этот домашний звон, наклоняя голову, как делает ценитель музыки, наслаждаясь мастерской игрой. Будильник израсходовал запас шума и треска, умолк. Клык поглаживал его хромированную головку, улыбался блаженно толстыми, испачканными компотом губами.
– А это тебе, Клык, за боевые заслуги, не дожидаясь, пока тебя представят к медали. – Снайпер Митрохин, по кличке Метро, вынес на свет коптилок белую округлую подушечку, на которой были разложены ордена: «Знак Почета», «Дружба народов», Трудовое Красное Знамя. Их, разбросанных по полу, выпавших из разбитого ящика, подобрал снайпер, любовно уложил на подушечку, чистосердечно преподнес сержанту. – Ты заслужил, Клык, носи!..
Все молча смотрели на шелковые тусклые ленты, красно-серебряные награды, оставшиеся от неведомого жильца, чей дом был разбит прямым попаданием танка, чья длинная жизнь, проведенная в мирных трудах, завершалась среди гибнущего города.
– Нет, – сказал Клык. – Не заслужил… Не могу принять… Положи сюда аккуратно…
Не понимая до конца, в чем его ошибка и промах, Метро положил на ковер подушку между двух горящих коптилок. Ордена светились на подушке, словно где-то рядом, бездыханный, лежал их хозяин.
– Третий тост, мужики, не чокаясь. Хотя вроде и не то, что надо, налито. – Пулеметчик Мочалкин, по кличке Мочило, встал с ковра на коротких кривоватых ногах, поднял хрустальный, с красным напитком бокал. Все встали, отбрасывая на стены и потолки ломаные тени. Держали бокалы, в краткие секунды молчания поминая погибших товарищей.
Пушков, наступив ботинками на мохнатую бахрому ковра, глядя исподлобья на светильники, на ордена, на нетронутый красный бокал, прикрытый корочкой хлеба, вспомнил своих солдат, погибших во время штурма. Механика-водителя Савченко, чья веснушчатая рыжеволосая голова, похожая на лукавую лисью мордочку, высовывалась из люка машины. Санинструктора Молчанова, что сутуло бежал среди рытвин, придерживая санитарную сумку. Автоматчика Хрусталева, медлительного деревенского увальня, сидящего перед печкой, брызгающего струйки солярки на сырые чурки. Он вспомнил их не убитыми, не лежащими на железном днище в санитарном транспортере. Не их открытые оскаленные рты и недвижные, полные слез глаза. А живые лица, которые улыбались, шевелили теплыми губами, моргали глазами. Взвод нес потери. Он, комвзвода, идущий в бой в первой линии, видел гибель каждого.
– Буду мстить «чечам» за наших парней!.. Мстил и буду мстить!.. – Клык упер в колени костяные кулаки, напряг под розовым халатом могучие плечи. Лицо его отвердело, в нем обозначились грубые стыки, ребра и плоскости, как сварные швы на броне транспортера. Он стал шарить глазами по стенам, отыскивая свой автомат, словно собирался немедленно пустить его в дело. И во всем его облике, минуту назад благодушном и размягченном, обнаружились жестокость и ярость. – Живыми не брать!.. В подвал гранату и очередь, а потом разговор!.. За ноги к бээмпэ, по городу потаскать, а потом разговаривать!.. Бабы у них как змеи и дети – змееныши! Зубами готовы кусать!.. Я бы войска назад отвел и атомную бомбу сбросил, чтобы от сучьего места яма осталась и русский солдат живой до дома дошел!.. Ненавижу!.. – Клык, состоящий из желваков, побелевших костяных кулаков, набрякших белков, освещенный злыми светильниками, сидел на расшитой подушке. Пушков чувствовал его свирепую правоту. Эту правоту он подтверждал, когда бежал в атаку, уклоняясь от пуль, мягко кувыркался, пропуская над плечом пулеметную очередь, по-звериному плавно полз, проминая снег, всаживал разящие очереди, осыпая оконные стекла, вламывался в подъезды, пробивая мускулами тонкие перегородки, с косолапой верткостью бежал вдоль фасада, кидал гранаты в подвальные люки, ударами грязных подошв сталкивал с лестницы убитых бородачей, слушая костяные удары головы о ступени.
Теперь в этой комнате Клык в своей страстной ненависти был откровенен и прав. Выражал накопившееся у солдат угрюмое стремление подавить ненавистный город. Истребить несдающегося врага. Расквитаться не только за свои потери и муки, но и за всю унылую, годами длящуюся русскую жизнь, в которой чахли и страдали их родичи, беднели их деревеньки и городки, отовсюду, невидимые, не имеющие явных причин, сочились унижение и тоска. Здесь, в Грозном, люди терлись о шершавые фасады, ползли по колючей земле, обгорали в едких пожарах, и с них постепенно стачивалась тусклая короста уныния, пропадала неуверенность и печаль. Обнажалась глубинная, донная ненависть, до которой докопались в солдатах бородатые боевики, оставляющие на путях своего отступления трупы оскопленных десантников, тела изнасилованных русских женщин.
– Ты мне вазу подарил, Косой!.. А ты бы мне лучше чеченские уши подарил!.. Чтоб я из них кошельков понаделал!.. Или на подошвы пустил!.. Дома в чеченских ботинках на свадьбе сплясал!..
Все соглашались, не возражали сержанту. Пушков чувствовал в себе угрюмую ожесточенность, которая здесь, в Грозном, была слепым ответом на постылую гражданскую жизнь.
– Нельзя уши резать… Озвереешь… Детей и женщин жалеть надо… У них от горя глаза провалились. – Это сказал в тишине негромким печальным голосом солдат Звонарев, по прозвищу Звонарь, бледный, с вытянутым нездоровым лицом, на котором от забот и усталости пролегли тонкие преждевременные морщинки. Среди этих процарапанных линий, провалившихся щек, пороховых точек и мазков сажи сияли тихие голубые глаза, которыми он грустно и ясно обвел товарищей. Словно жалел их за ожесточение и очерствение душ, за единственную оставленную им свободу – убивать, умирать.
– Это что за каракатица слюнявая!.. – Клык изумленно посмотрел на Звонаря, посмевшего посягнуть на его превосходство. Замахнуться на его мудрость и первенство. Осудить перед товарищами в час его торжества. – Ты что, вонючих бородачей пожалел? Тех, кто пулю тебе в брюхо шлет? Кто твои кишки на кулак намотает? Выродков ихних жалеешь? Да они вырастут, к тебе в дом придут, твоих детей зарежут. Они кровной местью живут. Покуда их не выбьешь всех, до последнего грудного младенца, они тебя искать станут! И найдут, когда ты спать будешь!..
Клык был прав, солдаты с ним соглашались. С тех пор, как они оставили лагерь с брезентовыми шатрами, удобными землянками и вместительными окопами, с боевыми машинами, зарытыми в капониры, с банями, лазаретами и походными кухнями, с командирскими кунгами, над которыми поднимались штыри и сетки антенн, с тех пор, как ушли с черного, измятого колесами и гусеницами поля, похожего на пластилин, и стали вгрызаться в город, – в них, с каждой потерей и раной, нарастала ненависть к неутомимым чеченским стрелкам, которые, подобно духам, появлялись из пламени взрыва. Продолжали стрелять и тогда, когда их тело было продырявлено пулями. Бежали на оторванных ногах. И даже в смерти, бездыханные, наносили последний удар кинжалом.
Пушкова неприятно задели слова Звонаря. Их неуместность была подобна музыкальному звуку, случайно прозвучавшему среди визга и скрежета, как если бы кто-нибудь в клепальном цехе или у циркулярной пилы невзначай коснулся рояля. Чистый звук, печальный и искренний, взгляд голубых сострадающих глаз были помехой. Нарушали грубую простоту их солдатского праздника, которым они хотели укрепить себя перед боем.
– Мне людей жалко, домов жалко. Столько красивых домов разрушено. Люди их строили, украшали, мебель себе покупали. Хотели жить, семьи свои берегли. Ордена получали за хорошую работу. А теперь все горит… – Звонарь был один против всех. Навлекал на себя всеобщее раздражение. Возбуждал гнев Клыка, который тянулся к нему через коптилки, золоченые тарелки, объедки хлеба и сала. Хотел схватить за расстегнутый ворот, из которого тянулась худая длинная шея. Ударить в продолговатую голову с бледным лбом и чистыми синими глазами. Пушкова вдруг поразила их прозрачная чистота, незамутненная синева. Среди копоти, тусклой пыли, неверного колебания коптилок они одни сохранили цвет, похожий на тот, что бывает в вершинах мартовских голых берез.
– Ты что, с чеченами снюхался? У тебя родня – чечены? Может, перебежчиком станешь? В ихние банды наймешься? Может, они тебе хер обрежут и ты ихнюю веру примешь?.. – Клык жарко дышал сквозь мокрые зубы, презирал, издевался. Его огромный кулак тянулся к Звонарю. Был готов толкнуть к стене с прислоненными гранатометами и «Шмелями». – То-то, я смотрю, ты воюешь, как таракан недомеренный!.. В небо стреляешь, в ямках отлеживаешься!.. Ты почему гранату не кинул, когда магазин брали? Я тебе крикнул – в подвал гранату! А ты, сука, не кинул! Может, чеченку с ребеночком углядел?.. А оттуда очередью Хрусталева достало!.. Ты, гнида, виноват в его смерти!.. Поезжай теперь к нему в деревню с гробом, матери его расскажи, как ты другу своему пулю добыл!..
Неудержимое и безумное колотилось в огромном теле Клыка, подымало его с ковра, заносило над головой Звонаря стиснутый тяжелый кулак.
– Отставить!.. – Командирским рыком Пушков закупорил бешеную, клокотавшую в Клыке ярость. Заставил его шмякнуться на подушку. Сержант схватил бокал, жадно, с хлюпаньем выпил. И пока Клык пил, двигал жилами, кадыком, небритым подбородком, Звонарь смотрел на него сострадающими глазами. Не обижался, жалел. Пушков не умел разгадать причину этого сострадания, природу мартовского синего цвета.
Из комнаты были видны коридор, приоткрытая входная дверь, сквозь которую на лестничной площадке краснел костерок. Солдаты кипятили воду, подкармливали очаг обломками стульев, страницами разорванных книг, сухой трескучей фанерой от разбитых шкафов и комодов. Несколько рук с растопыренными пальцами грелось над красным пламенем. На стене шевелились рогатые тени.
– Хрусталев знал, что погибнет, – сказал Метро, переживший вместе со всеми эту внезапную ссору. Радовался, что она миновала и их тесный круг сохранился. – Он мне сказал, что потерял свою защиту. «Теперь, – говорит, – пуля меня найдет».
– Какая у него защита была? – спросил Мочило, трогая нагрудный карман, что-то нащупывая в нем сквозь жесткую ткань.
– Пуговица от материнского платья. Синяя, из стекла. Он ее в кармане носил. В баню пошел и, видно, выронил. Мы ее около бани искали. Должно, в грязь затоптали.
– А у тебя какая защита, Метро?
– Гребешок. Перед армией друг подарил. – Он вынул из кармана костяной гребешок с несколькими отломанными зубьями. Показал товарищам.
Те внимательно, не прикасаясь, рассматривали амулет, сберегавший жизнь Метро, с которым тот не расставался ни во сне, ни в бою. Брал его вместе с тяжелой снайперской винтовкой на позицию, перебегал вместе с ним под очередями, хранил в кармане, когда тащил на кровавом брезенте раненых. Тех, у кого не нашлось столь надежного амулета, как у него самого.
– А у меня заяц, – сказал Мочило, расстегивая карман, извлекая маленькую пластмассовую игрушку. – Сестра подарила. Сказала: «Бегай, как заяц, и прыгай в разные стороны. Никто в тебя не попадет никогда».
Солдаты серьезно рассматривали пластмассового волшебного зверя, сберегавшего жизнь пулеметчику, в которого летели гранаты и мины, посыпая осколками землю вокруг заговоренного солдата.
– А у меня чайная ложка! – Ларчик вытащил из сапога алюминиевую чайную ложку с просверленной дырочкой, в которую был продет шпагат, прикрепленный к голенищу. – А у тебя какая защита, Клык?
Сержант еще сердился, сопел. Не смотрел на Звонаря, посмевшего в день торжества перечить ему. Но гнев проходил, источался. Ларчик своим просящим вежливым взглядом выражал почтение, благоговейный интерес к его тайне. Клык по-прежнему оставался во взводе первейшим. Самым ловким, сильным, везучим. Подождал, когда все глаза обратятся к нему. Медленно расстегнул на груди рубаху. Вытащил на ладонь скомканную, смятую пулю, укрепленную на цепочке.
– Когда в микрорайон входили, она меня цапнуть хотела. В кирпич саданула. Теперь она как собачка. Сидит на цепи и другие пули отпугивает…
Все рассматривали смятую пулю, лежащую на скрюченной ладони Клыка. Словно кусочек металла был выхвачен из черного бездонного мира, где вращался по слепым орбитам. Солдаты рассматривали пулю, как астрономы изучают малый метеорит, несущий в своих формах сведения о жестоком космосе.
– Ну а ты, миротворец хренов? – Ларчик с грубоватой насмешкой обратился к Звонарю, подтрунивая над ним в угоду Клыку. – В чем твоя защита и оборона?
Звонарь стал расстегивать рубаху, осторожно выворачивая из петель пуговицы заостренными пальцами, когда-то нежными, розовыми, а теперь тускло-серыми, цвета спускового крючка. Пошарил за пазухой, втягивая грудь. Вынес из-под рубахи на свет маленький крестик, слабо сверкнувший в свете коптилки.
– Мама дала… Перед армией в церковь повела и купила…
Все смотрели на крестик, напоминавший малый резной листок. Ларчик удержался от шутки. Флакон протянул было руку, но не решился тронуть. Мазило одобрительно кивнул головой. И только Клык, пряча на груди пулю, сердито хмыкнул:
– Попик соломенный!..
Пушков вдруг испытал головокружение, подобное секундному обмороку. От усталости, от бессонных ночей, от теплого воздуха, прилетевшего с лестницы, где горел камелек, от дневного разрыва, ухнувшего перед самым лицом, он качнулся, переместился в иное время. Туда, где на светлой веранде гуляют полосы солнца, открыта большая книга, темнеют крупные буквы, нарядно пестреют картинки. И чей-то любимый голос читает знакомую сказку.
Солдатские амулеты, которыми сберегалась их молодая жизнь, были из этой сказки. Гребешок, если его кинуть через плечо, разрастался непроходимым бором. Синяя стеклянная пуговица разливалась широким озером. Убегавший заяц нес в себе утку, а та – заговоренную пулю. Все это волшебно прилетело из солнечной теплой веранды сюда, в промороженные развалины. Промерцало крестиком на закопченной ладони.
У Пушкова не было охранного амулета. Он носил на груди металлический военный жетон, на случай, если его обгорелые кости найдут в подбитой машине. Но в бумажнике, который никогда не брал с собой в бой, он хранил фотографию. Молодые мать и отец и он, еще мальчик, в саду на даче, под осенними яблонями со множеством золотистых плодов. Мама называла сад «райскими кущами». Это и был их рай, где им чудесно жилось. Иногда, очень редко, когда возникало пространство в душе, не занятое лазаретами, выстрелами и истошными криками, Пушков доставал фотографию. Уносился в рай.
– Мужики, гляди, что нашел!.. – Флакон, покинувший было комнату, побродивший в потемках, вернулся, вынося на свет гитару, желтую, как дыня, слабо гудевшую в его цепких руках. – Может, кто сыграет, споет?
– Давай сюда!.. – приказал Клык. Принял гитару, положил на колени. Зарокотал, забренчал, подкручивая дребезжащие струны. Гитара, оглушенная бомбардировкой, расстроенная взрывной волной, хранила в своих хрупких перепонках удары танковых пушек, немощно постанывала. Клык сдувал с нее пыль, стряхивал с вялых струн больные неверные звоны, освобождал от окаменелого звука. Настроил, подбоченился, приподнял плечо в розовом махровом халате. Подмигнул всем сразу дико и весело. Погрузил толстую пятерню в струны, хватая их сильным грубым щипком, запел.
Губы Клыка, выговаривающие срамные, веселые слова, были мокрые. Глаз дико и весело мерцал под нахмуренной бровью. Плечо ухарски поднималось под махровым халатом. В голосе звучали повизгивающие, непристойные, бабьи интонации. Солдаты хохотали, ударяли кулаками в ковер, заваливались на спину, поощряли Клыка. А тот, подергивая под розовым халатом могучими плечами, поерзывал на подушке, подмигивал всем сразу и пел.
Мочило заливался, тряс руками, крутил головой. Флакон делал страшные хохочущие рожи. Косой счастливо скалил зубы, колотил себя по животу. Солдаты ахали, стонали, делали вид, что и у них в руках гитары и они бьют по струнам, выговаривают с повизгиваниями дикие срамные слова.
Пушков принимал эти срамные частушки, которые здесь, в разгромленном, отвоеванном доме, имели смысл заклинания. Были проявлением молодой, желающей уцелеть плоти, страшащейся рваного осколка, раскаленной пули, операционного скальпеля. Дикие, свирепые, разудалые слова отделяли живых от мертвых. Горячих, дышащих, поющих – от заледенелых и скрюченных на кровавых носилках, от задавленных бетонными перекрытиями, от обглоданных собаками, костенеющих в гнилых подвалах. Солдаты погружались в эти плотские, парные слова, спасались в них от черной, веющей за окнами смерти.
Клык отложил гитару. Радостный, раздобревший, всласть повеселивший товарищей, предлагал им продолжить потеху:
– Ну, кто сменит?.. У кого есть занозистей?..
– Дай мне, – попросил Звонарь.
Клык удивленно, неохотно передал гитару. Тот принял ее бережно, как ребенка. Сначала прижал к груди. Потом слабо дохнул в нее, будто вдувал свою жизнь. Легонько, как живую, огладил, словно ждал, когда в ней пройдет испуг. Сбросил со струн несколько печально прозвеневших звуков. И вдруг всем показалось, что в гитаре, в ее темной глубине, затеплился мягкий огонь, просвечивал сквозь тонкое дерево, как светильник.
Пальцы Звонаря двигались осторожно и нежно, словно он перебирал не струны, а волосы ребенка. Звуки, которые влажно и сладко издавала гитара, прилетели в разгромленный дом из других пространств, где не было проломов в стене, осветительных желтых ракет, окровавленной амуниции, ожидания смерти. Солдаты, сидящие на замызганном ковре, минуту назад гоготавшие, жадно внимавшие срамным несусветным частушкам, вдруг изумленно утихли. На лицах у них появилась одинаковая печаль, будто они сожалели о чем-то несбыточном, что их миновало, случилось с кем-то иным в недоступной чудесной дали.
«Колокольный звон над землей плывет…»
Это была песня монаха, которую однажды слышал Пушков в случайной московской компании, где звучал кассетник, молодые люди пили водку, рассуждали о религии, говорили о каком-то всемирном заговоре и одновременно ухаживали за хорошенькими смешливыми студентками. Тогда эта песня среди шумных, нетрезвых споров, двусмысленных шуток и женского смеха показалась Пушкову неуместной. Теперь же он был ошеломлен и испуган первыми ее словами. В ледяном, гибнущем городе не существовало предметов и чувств, которым бы они соответствовали. Был поражен звуками голоса, ничем не напоминавшими хриплые приказы, остервенелые ругательства, вопли о помощи, сердитые переговоры по рации, истошные стоны. Был смущен видом бледного болезненного лица, которое вдруг осветилось, выступило из темноты, приблизилось и укрупнилось, а остальные лица померкли и отодвинулись в сумрак. На этом бледном озаренном лице сияли большие синие глаза, в которые хотелось смотреть без конца.
Таково было первое впечатление от песни, что затянул Звонарь. Пушкову казалось, что солдат взял его за руку, провел сквозь кирпичную стену и вывел наружу. И они, не касаясь земли, над искореженным железом, смятыми обугленными цистернами, взорванными поездами и упавшими в реку мостами стали уходить из несчастного города в чистые снега, над которыми плыли печальные сладкие звоны.
Этот худой, с болезненным серым лицом солдат, чья тонкая, еще детская шея вытягивалась из расстегнутого ворота и пальцы с обломанными ногтями, черные от царапин и ружейного масла, перебирали струны гитары, был инок. Не в сером истертом бушлате, не в замызганных сапогах, а в черном до пят облачении, узком в талии, в островерхой бархатной шапочке. Клал поклон в том месте церкви, где из стрельчатого окна падал малиновый луч и вдали румянились волнистые голубые снега. В кудрявых дымах, в мерцаньях крестов, куполов туманился чудный город, нарисованный в книге, что лежала на их летней веранде. Пушков изумленно глядел на солдата. Словно тот только что явился к ним во взвод, его не было во время недельных боев. Не было синих истовых глаз, высокого, взволнованно-чистого голоса. Он появился внезапно, сегодня. Был прислан к ним в штурмовую группу перед неведомым грозным свершением. Поет незнакомую дивную песню. Старается им объяснить истину, с которой явился. Но они не могут понять. Изумленные, слушают. Тревожатся от непонимания слов.
Гранатометы, огнеметы, прислоненные к стене автоматы со сдвоенными рожками. Ракетница, штык-нож, оббитый о камень бинокль. Заложенный кирпичами оконный проем с амбразурой, в которую втиснут ствол пулемета с наборной латунной лентой. Гильзы с горящей соляркой, разломанный шкаф в углу. Это их монастырь, братская тесная келья. Их привела сюда таинственная безымянная сила. Позвало неизреченное слово. Не взвод, штурмующий дом за домом, отупевший от залпов, озверевший от потерь и усталости, ненавидящий черный проклятый город. А молодые иноки, отрекшиеся от земной суеты, преображенные, вставшие на вечернюю службу, ждущие чуда в молитвенный час. Пушков чувствовал это преображение, словно его нечистое потное тело под несвежей одеждой, с больными суставами, с синяком на плече омылось прохладной водой, задышало и побелело, стало стройней и легче. А душа, как мумия, закутанная в брезентовые оболочки, промасленная, пропитанная горящей нефтью, ослепшая от гнева, оглохшая от рева орудий, выскользнула из утомленной плоти. Прозрачная, бестелесная, не касаясь босыми стопами земли, стоит на воздухе перед синими очами. Вопрошает, ждет обещанную ей благодать.
Долгожданное, как блеск небесного света, откровение. Острое, слезное прозрение в счастье, в любви. Русская красота, необоримость, таинственная сила, соединившая их всех в этом черном расколотом доме. Родина, ненаглядная, страдающая, собрала их по городкам, деревенькам. Посадила в длинный промороженный эшелон с притороченными к платформам боевыми машинами. Поселила среди голого чеченского поля в брезентовых островерхих шатрах. Направила в туманный город, куда с воем над их головами полетели снаряды «Ураганов» и дальнобойных «Гвоздик». И их первая потеря среди заводских окраин, бетонных заводов и складов. Механик-водитель Савченко, рыжий, остроносый, как лисичка, лежал на носилках, и в вывернутых кровавых карманах залипла конфета. Россия, война, солдатские галеты, банка пролитого йода, пикирующий с высоты вертолет, вонзающий колючие стрелы в крышу горящего дома, и этот бледный синеглазый солдат уверяет их, что Россия жива, что все они – ее сыны и солдаты и каждая их жизнь или смерть у нее на устах, в ее чудных синих очах. Оплаканы ею и воспеты.
Пушков не улавливал до конца содержание песни, но ее сладостные певучие рокоты, длинные звучания порождали в нем особые переживания, открывали особый смысл. Этот смысл убеждал его, что они не забыты, не брошены в этом исстрелянном снарядами доме. Видны из всех концов многострадальной любимой земли. Их самодельные коптилки, стертая белесая сталь оружия, кусок грязи на сапоге Мочилы, красная царапина на кулаке Флакона видны в нарядной ночной Москве, разукрашенной цветными рекламами, в блеске драгоценных витрин, с бесконечными бриллиантовыми огнями пролетов машин. Видны в крохотных городках, затерянных в зимних лесах, где желтое оконце бессонно горит в ночи и мать Клыка достает из шкафа его детскую рубашку, целует ее и плачет. Они все на виду, на учете, под любящим молитвенным взглядом белобородых стариков, которые знают все наперед. Кто завтра добежит до соседнего дома, ворвется на его этажи, а кто останется лежать на снегу у черного расщепленного дерева, сжимая в пальцах тающую красную горсть.
Пушков знал, что его сберегают, молятся о нем. Все они, охраняемые постами, стволами пулеметов, минными растяжками, были под незримой охраной чьей-то далекой молитвы.
Нету смерти, нету конца дней, нету страха боли и сумеречности. А есть бесконечная жизнь, осмысленная, одухотворенная, среди милых и близких, неизбежная встреча с ними. Кончится штурм, остынут развалины, останутся позади подорванные и сожженные танки, рыхлые могилы и угрюмые взгляды врагов. Будет теплый июльский вечер, когда они встретятся в любимом саду. Мама, молодая, красивая, в розовом сарафане, принесет самовар. Отец, загорелый, веселый, подымет на сильных ладонях красный тяжелый чайник, плеснет в стаканы черно-золотую заварку, подставит под булькающий кипяток. Сквозь ветви яблонь – синее близкое озеро, медленная темная лодка, стеклянный след на воде. К ним в застолье придет его взвод, все живые, степенные, разливают в блюдечки чай, поддевают ложкой варенье. И лежат на скатерти, у хрупких фарфоровых чашек, костяной гребешок, пластмассовый заяц, синяя стеклянная пуговица, расплющенная пуля, малый серебряный крестик, сохранившие их среди атак и смертельных ран.
Пушков очнулся. Звонарь пел о себе. Готовил себя к чему-то, о чем уже знал. К тому, что витало над ним среди темных развалин. Сделало его избранником среди всех здесь сидящих. Этот юноша с бледным лицом и тонкой торчащей шеей, смиренный, безропотный, был отмечен. Удалялся от них в свой отдельный и грозный путь. Еще находился здесь, среди горящих коптилок. Но его уже уносило, удаляло, и не было сил удержать. Пушков в своем прозрении, в своей внезапной догадке хотел обнять его узкие плечи, прижать к груди, нахлобучить на него каску, навьючить бронежилет, спрятать под броню в боевую машину, отправить в тыловой лазарет на краткое лечение и отдых. Вымаливал его у кого-то неколебимого. Заколдовывал, останавливал время, чтобы замерли стрелки в тикающем будильнике, окаменело и перестало качаться пламя коптилок, не мигали на солдатских лицах глаза, не шевелились поющие губы, с каждым словом выговаривающие для себя грозное неотвратимое будущее. И такую любовь к Звонарю, такую немощь и бессилие испытал Пушков, что глаза его затуманились и он отвернулся к стене, где стояло приготовленное к бою оружие.
Звонарь умолк, отложил гитару. Она медленно затихала. В ней угасал светильник. Все сидели, слушали, как, расширяясь, подобно кругам на воде, расходится по комнате звук. Молча вставали, разбредались по углам, где были навалены матрасы, одеяла, занавески, подушки. Укладывались спать, навьючивая на себя сырую, плохо греющую ветошь. Звук гитары сквозь множество проломов и трещин вытекал из комнаты, таял в ночи. Далеко и гулко ухнула бомба, и близко, вслед за ней, рассыпалась злая очередь.
Солдаты ворочались, кашляли, бормотали во сне. Пушков обошел позицию, проверяя посты в подъездах дома, на лестничных клетках. Притаившихся снайперов, недвижных наблюдателей. В черно-белом ночном дворе разглядел размытые продолговатые пятна боевых машин пехоты, которые перегнали ближе к рубежу обороны, спрятали среди заборов и стен, укрывая от шальных чеченских гранатометчиков. Завтра, когда пехота пойдет в атаку, машины из развалин станут поддерживать ее огнем пулеметов и пушек. Он нашел радиста перед рацией с красной ягодкой индикатора. Ротный не выходил на связь, отдыхал в соседнем доме, забравшись в спальный мешок. Эфир был свободен, и среди электрических разрядов и тресков на частоте штурмовой группы развлекался скучающий чеченский радист.
– Ты, русская собака, приходи в гости, я тебе яйца отрежу… Медленно буду резать, аккуратно, чтобы ты в пакетик сложил, домой своей девке отправил… Скажи, привет от Фазиля… Пусть приезжает в Грозный, я ее вместо тебя трахать буду…
В ответ звучал голос ротного радиста, довольного тем, что в скучный час долгой ночи нашелся для него собеседник:
– Фазиль, ты или хер собачий, ты почему уши не моешь?.. Сколько я у чеченцев ушей отрезал, и все немытые… Ты их хоть кирпичом потри или в солярку макни… А то режешь, а они как резиновая подметка…
– Эй, собака, закурить есть?.. А то «Мальборо» кончились…
– А ты, хер, фонариком помигай, я тебе из «Шмеля» прикурить дам…
Пушков испытывал беспокойство и неясную печаль. Не мог забыть песню, которую пел Звонарь. Беспокойство и печаль были связаны с тем, что его, Пушкова, жизнь, протекавшая среди гарнизонов, учений, беспросветных казарменных будней, а потом здесь, в Грозном, среди ежедневных кромешных боев, таила в себе загадочную возможность. Таинственную глубину, которая оставалась непознанной, нераскрытой, заслонялась усталостью, ненавистью, непрерывной военной заботой. Как если бы он мчался в черном грохочущем туннеле с проблеском молний, вспышками металла, но знал, что где-то в бетонной стене существует потаенная дверца. Соскочишь с грохочущей платформы, нырнешь в дверцу, и вдруг окажешься в чистом поле, среди тонких прозрачных трав, в которых нежно поет незримая птица. Эта постоянная двойственность томила его, заставляла думать, что он проживает одновременно две жизни. Одну явную, состоящую из взрывов, криков боли и ненависти. Другую тайную, из нежности, печали, любви, где ожидало его чудо. То ли встреча с любимой женщиной, которой у него не было, то ли свидание с матерью в заповедном райском саду, куда они после взятия Грозного приедут с отцом.
Отец, воевавший с ним рядом, был ему опорой, подмогой. Они редко виделись. Их разделяли дымящиеся кварталы, минные поля, туманные от гари площади. С передовой, которая, как кромка фрезы, врезалась в город, он не мог дотянуться до штаба, где работал отец. Но чувствовал его волю и мысль по приливам и отливам штурма, темпам наступления, замедлению и убыстрению атак. По прихотливому изгибу передовой, которая то накатывалась на городские кварталы, раскалывая коробки домов, то отступала, оставляя после себя дымящиеся пожары.
Теперь, стоя у промороженной кирпичной стены, глядя на открывшееся в небесах морозное небо, он нашел в нем две близкие яркие звезды. Одну большую, лучистую, среди синей прозрачной тьмы. Другую, поменьше, в розоватом дыхании. Смотрел на звезды и думал, что одна из них – это отец, а другая – он, сын.
Нужно было укладываться, залезть в спальник, натянув сверху стеганое одеяло с торчащей обгорелой ватой. Забыться чутким сном, сквозь который он будет слышать каждый металлический выстрел пушки, каждую близкую очередь. Чтобы в утренних сумерках натянуть на себя бронежилет и каску, подхватить автомат и, пропуская вперед солдат, спуститься в подъезд с оторванной дверью, за которой тускло синеет снег и чернеют корявые расщепленные деревья.
Перед тем как лечь, лейтенант Пушков захотел еще раз осмотреть улицу, по которой завтра пойдет в атаку. Перешел на противоположную сторону дома, к окнам, обращенным к неприятелю. Осторожно, виском и глазом, выставился из-за кирпичной кладки. Мутно темнел сквер. Из-за крыши противоположного дома неслышно летели красные трассеры. На окраинах качались два далеких пожара, отражаясь на тучах малиновым заревом. Взлетела осветительная ракета. Повисла, как оранжевая звезда. Озарила фасады с черными проломами окон, дыры и вмятины от пуль и снарядов. Длинную, запорошенную снегом улицу усыпали обломки кирпичей, комья мерзлой земли, вокруг которых лежали лунные тени. Убитого чеченца не было. Не было следов и тех, кто унес тело. Быть может, чеченец ожил и, не касаясь земли, выставив темную бороду, в своем камуфляже ушел по воздуху в мертвенно-серое небо. За облака, сквозь едкий зловонный дым и пламя пожаров, туда, где в бесконечной лазури, удаленный от черных развалин, белел чудесный город.
Глава вторая
В окрестностях Грозного, в Ханкале, среди огромного пустынного поля стоят шатры. Островерхие, брезентовые, с дымами, кострами, с чашами и штырями антенн. Окружены сырыми рвами, окопами, врытыми в землю танками. Палатки, запорошенные снегом, сыплют искры из железных печек. Мешаются с полевыми кухнями, банями, походными лазаретами, горбатыми грязно-зелеными кунгами. Кажется, в эту зимнюю чеченскую степь из низкого неба опустился перепончатый громадный дракон. Впился стальными когтями в землю. Выставил вверх колючие шипы и клыки. Свил кольцами чешуйчатый хвост. Скрежещет, шевелится в вязкой, как пластилин, земле. Оставляет клетчатые отпечатки, ребристые следы, рваные рытвины. Штабы полков и бригад, тыловые службы, управления разведки и связи, столовые, нужники, дровяные склады, солдатские палатки, посты – все перемешано, сбито, тонет в липкой грязи, по которой пробирается горбатый дымный «Урал», продавливая клетчатую колею, мчится заостренная, как топорик, боевая машина пехоты. На броне, в обнимку с пушкой, зачехленный в черные маски, угнездился спецназ. Солдаты пилят дрова. Свистит солярка, нагревая банный котел. Садится вертолет, взметая ошметки бурьяна. Бегут из-под винтов, придерживая шапки, офицеры связи. Два других вертолета, в блеске кабин, с подвесками ракет и снарядов, совершают облет территории. Сближаются, как две тусклые стрекозы. Расходятся в стороны, и один идет над насыпью с мертвым, без тепловоза, составом, другой скользит вдалеке, просматривая арыки и лесозащитные полосы. В сердцевине тесного разношерстого лагеря, как княжеский терем, окруженный посадами, слободами, непролазным частоколом и рвом, спряталась ставка командующего. Самоходная гаубица под маскировочной сеткой. Бойница с ручным пулеметом. Мачта с антеннами. Штаб группировки, управляющий штурмом Грозного.
В просторной штабной палатке с ровно шумящим калорифером на широком столе, под голыми яркими лампами была постелена карта Грозного. Красные стрелы ударов, синие овалы и линии воспроизводили картину штурма. Направление атак, расположение укрепрайонов, численность чеченских отрядов и имена полевых командиров, защищавших город. Перед картой стояли генералы в полевой пятнистой форме, не обращая внимания на позвякивание телефонов и бульканье рации. Смотрели на пятнистую, из множества разноцветных крупиц составленную карту. Так выглядит керамическая чашка, на которую наступил тяжелый сапог, превратил ее в скопление мелких осколков, впечатал в землю.
– Не подумайте, Геннадий Николаевич, что я тороплю вас или недоволен темпом наступления. Но мне кажется, при определенных условиях мы бы могли завершить операцию ко дню нашего военного праздника. Это было бы правильно понято в войсках. Правильно понято народом. Правильно понято и оценено Верховным. – Так говорил командующий группировкой, генерал-полковник, широкоплечий, грузный, с крупным лысеющим черепом, тяжелыми, медленно шевелящимися губами, остро взглядывая на генерала с двумя зелеными неброскими звездами, руководящего штурмом. Генерал-лейтенант, невысокий, бодрый, с крепким носом и подвижным ртом, еще не остыл от доклада, сделанного перед картой. Сжимал пластмассовую указку, которой только что энергично водил по карте, рассекал ее на ломти, протыкал острием укрепрайоны, делал круги и завихрения в воздухе, изображая маршруты штурмовых групп и пути отхода противника. Третий генерал, с одной зеленой полевой звездой, самый молодой, сутулый, по-медвежьи упругий и крепкий, напоминал штангиста, готового нагнуться и ухватить лежащую перед ним штангу. Генерал-майор молчал, ревниво слушал разговор, не принимая в нем участия. Он руководил войсками, которые бились в горах, оттесняя чеченцев в глубину засыпанных снегом ущелий. Главная часть группировки была скована боями в Грозном. Ему в горах не хватало войск, не хватало артиллерии, не хватало десантных и штурмовых вертолетов. Все внимание Москвы, политиков, журналистов было привязано к Грозному. Он ревновал к своему талантливому удачливому товарищу, на котором сосредотачивался острый интерес публики, за которым неотступно следили бесчисленные глазки телекамер, который ежедневно на фоне развалин или двигающихся военных колонн давал по телевизору короткие бодрые интервью.
– Еще раз повторяю, Геннадий Николаевич, не тороплю, боже упаси. Берегите людей, не жалейте снарядов. Но было бы правильно, если бы в Кремле в день праздника мы смогли доложить стране о завершении Грозненской операции.
– Уложимся, товарищ командующий, – энергично успокаивал генерал-лейтенант, неуловимым мерцанием зрачков приглашая к разговору своего начальника штаба, молча внимавшего командирским разговорам.
Тот чутко и тонко улавливал не высказанные командующим опасения, тайные упования и надежды, которые связывались с победным окончанием кампании. Это были надежды на высшие награды, на повышение в званиях, на стремительный взлет карьеры. Министр обороны, «шелестящий маршал», как его называли в войсках, был стар, бездеятелен, откровенно не любим армией. Назначенный на должность прежним главой государства, находясь постоянно рядом с опустившимся, больным президентом, он имел репутацию раболепствующего царедворца. Олицетворял распад и гниение, охватившие страну, поразившие армию. Новый, на глазах рождавшийся президент, обязанный своим восхождением победоносной чеченской кампании, зависел от них, генералов, рассматривающих карту Грозного. Зависел от победоносного завершения штурма. От сроков победы, которая должна была случиться накануне выборов. Вдохновленный победой народ должен был избрать своего любимца, победоносного президента. Командующий, «покоритель Кавказа», после отставки нынешнего министра рассчитывал на министерский пост. Созвездие молодых генералов, победителей в чеченской войне, стремительно с полей сражений выдвигалось на первые роли в Генеральном штабе, в Министерстве обороны, в военных округах. Эти мысли читались на тяжелом, губастом лице командующего. Они были их общими мыслями. Объединяли их в нерасторжимое целое, не исключающее внутреннего соперничества и ревности.
– Противник стремительно теряет боевой дух, товарищ командующий. Утрачивает способность координировать оборону. Мы продолжаем рассекать его главные силы, отрезаем их от основных городских коммуникаций. У них уже не хватает боеприпасов и живой силы. Думаю, еще несколько дней, и противник будет опрокинут. Еще бы погодка не подкачала! Авиация бы нас поддержала!
– Главная погода в Москве. Там бы она не испортилась. – Генерал-майор произнес эти слова с угрюмо-ворчливой интонацией, которая едва скрывала его досаду. Не он, а его удачливый соперник добивал врага в поверженной столице. Не его десантники, мотострелки и морские пехотинцы пробивались к дворцу Масхадова, чтобы водрузить штурмовой флаг на сгоревшем фасаде, оставить на обугленном портале залихватские, весело-скабрезные надписи, как на стенах рейхстага. Он не мог утаить свою досаду, маскировал ее плохо скрываемой, ворчливой интонацией. – Как бы нас опять не остановили, из-под носа не утянули победу.
Командующий, не меняя выражение тяжелого, утомленного лица, быстро и весело взглянул на генерала, угадав его ревнивое чувство. Соперничество двух его подчиненных, их состязательность, жадное вкушение славы, неутомимое желание отличиться, обойти соперника были благодатной основой, которая позволяла командующему управлять обоими. Сталкивать и разводить их честолюбия. Поддерживать в них постоянную одержимость. Двигать их параллельными путями, в разных районах Чечни, к общему победному финалу. Война, которую они вели, была изнурительной и тяжелой, на пределе сил истощенной страны и армии. Требовала от командиров избытка энергии, которую он, командующий, вселял своим подчиненным, тонко управляя их тщеславием и гордыней.
– Нет, Владимир Анатольевич, на этот раз предательство никак невозможно. – Командующий боднул воздух лобастой головой, похожий на сердитого быка, саданувшего рогом забор. – Не те времена, другой Верховный. Той власти, чтобы ей удержаться, необходимо было поражение. Этой власти нужна победа. Тогда, в той чертовой первой войне, мы с вами были генералами поражения. Теперь мы станем генералами победы.
Они молча стояли над озаренной картой Грозного, напоминавшей раздавленный узорный сосуд. Этой бумажной карте, раскрытой под брезентом штабной палатки, соответствовал ночной удаленный город, в котором в эти минуты шли непрерывные ночные стычки. Перемещались невидимые пулеметчики и снайперы. Действовали минеры, устанавливая фугасы на путях завтрашнего продвижения войск. Наталкивались друг на друга группы разведчиков, вступая в короткие злые перестрелки. Внезапно взрывался дом от попадания ночной тяжелой бомбы, превращаясь в красный, изрыгавший копоть и пламя взрыв. Генералы смотрели на карту и единым взором прозревали три наложенные одна на другую реальности. Клетчатую разрисованную бумагу, похожую на отпечаток огромного пальца. Ночной угрюмый город, наполненный притаившимися, ненавидящими друг друга врагами. Белоснежный Георгиевский зал Кремля с алмазными люстрами, золотые надписи на мраморных стенах, и они, генералы, любимцы народа, в сияющих орденах и погонах, подымают за победу бокалы шампанского.
– Та сволочь, что нам мешала на прошлой войне, она вся на местах, рядом с Верховным, – упрямо и зло повторил генерал-майор. – Шепчет ему на ухо. На телевидение такие передачи пускает, что народ от тоски выть начинает. Опять мы, генералы, похожи на горилл узколобых. Опять бедненькие чеченцы и русский солдат-кровопийца! Дали бы волю, я бы этих долбаных олигархов и депутатов картавых подарил Басаеву, чтобы он их на цепи подержал. А потом бы у них взять интервью, если им до этого языки не отрежут.
– Нет, – убежденно сказал командующий, – предательство невозможно. Верховному верю. Он сам офицер, армию понимает и любит. Если армия знает, что ее любит Верховный, что ее любит народ, она воюет и побеждает. Погодите, эта сволочь уйдет. Мы, военные, в политике не все понимаем, хотя много и чувствуем. Можно одно сказать: у России появился хозяин, у армии появился Верховный.
Генералы молчали, не желая вслух высказывать свои подозрения, свою веру, свое понимание невидимых московских интриг, где сталкивались кланы, боролись банки и корпорации, рушились и возносились карьеры, взрывались дома в Москве, двигались по чеченским дорогам военные колонны и в моздокском госпитале раненный в печень десантник матерился под капельницей.
– Ну что ж, – командующий испытующе осмотрел своих подчиненных, словно желал убедиться в их верности, надежности, готовности вместе идти до конца, – теперь давайте послушаем, как продвигается операция «Волчья яма». Удается или нет наша хитрость… Назаров! – крикнул он порученцу в соседний отсек палатки. И когда тот возник неслышно, словно прошел сквозь брезент, командующий приказал: – Зови начальника разведки. Пусть доложит!.. А вы начнете! – кивнул он начальнику штаба.
Начальник штаба был статный молодой генерал, румяный, с пышными усами, под которыми едва заметно улыбались сочные губы. Казалось, эти губы и пышные ухоженные усы были созданы для застолий, для витиеватых тостов и радостного хохота, анекдотов и шуток, вкусной еды и питья. Его карие, влажные, слегка навыкате глаза доброжелательно и спокойно рассматривали начальников, разложенную вафельно-пеструю карту, голые электрические лампы и позвякивающие на отдельном столике телефоны. При взгляде на него казалось, что он расценивал свое пребывание здесь, в Ханкале, в полевых условиях как временное неудобство, которое рано или поздно кончится и он вернется в привычный для него комфорт и приятное общество, где чистая одежда, вкусная еда, дорогой одеколон и сигареты снова станут доступными и естественными. Это впечатление было обманчиво.
Две недели назад вертолет, на котором он облетал позиции, был сбит. Экипаж погиб, а начальник штаба с поломанным ребром целый час отстреливался из короткоствольного автомата от наступавших боевиков, пока не подоспел отряд спецназа. Теперь под мундиром все еще сохранялись повязки. Он избегал резких движений, чурался рукопожатий. Не спал от болей.
Вошедший в палатку полковник, начальник разведки войск, штурмующих Грозный, был высок, худ, с бледным утомленным лицом, на котором жестко топорщились короткие офицерские усы и тревожно светились запавшие большие глаза. Волосы его начинали седеть, на широком лбу пролегли первые тонко прочерченные морщины, и казалось, вся его воля была направлена на сбережение оставшихся сил, на их разумное расходование, что позволило бы выполнить до конца кромешную, выпавшую на его долю работу. Он был сосредоточен, напряженно смотрел на карту, удерживал в голове множество упорядоченных сведений, которыми по первому требованию был готов поделиться с начальством. Днем с группой спецназа на бэтээрах он исследовал берег Сунжи, вдоль которой, как предполагалось, станут прорываться из Грозного остатки отрядов Басаева. Вечером перед вызовом в штаб изучал радиоперехваты, стараясь из косноязычных текстов, из намеков и кодов, из полупонятных словосочетаний выудить сведения о перемещениях боевиков, об их намерениях и боевом духе. Ночью после доклада командующему ему еще предстояли встречи с агентурой, вернувшейся из расположения боевиков, допрос пленного, захваченного спецназом.
– Итак, прошу доложить, как реализуется секретный план, – строго воззрился командующий. – Как вы копаете «Волчью яму»?
– Докладываю, товарищ командующий. – Начальник штаба бодро взял указку, но действовал ею осторожно, скрывая уколы боли. – Стыки в обороне полков обозначены… На стыках до предела снижена боевая активность… Методами ложного радиообмена противнику внушается мысль о том, что в обороне существуют бреши, пригодные для прорыва… Выбраны два коридора, исходя из расположения основных частей противника и направления наших штурмовых ударов… Северный коридор, через Старопромысловский район, маловероятен для прорыва, ибо удаляет противника от горной части Чечни, куда, по всей видимости, стремится уйти Басаев… Юго-восточный коридор, через Заводской район, по берегу Сунжи, в направлении Алхан-Калы, предпочтительнее…
Командующий сощурил глаза, потянулся к карте, словно чутко, по-звериному ловил тонкие, приносимые ветром запахи. Во всей его отяжелевшей грузной фигуре обнаружилась молодая хищная сила. План, о котором шла речь, родился в его голове. Выманить чеченцев из осажденного города. Открыть их отрядам, изнуренным в боях, пути отхода. На стыках полков, сжимавших кольцо обороны, обозначить мнимые коридоры, куда заманить врага. Город, оставленный бандами, будет взят в короткие сроки. Прекратятся потери. Прекратятся изнурительные нападки прессы на воюющих генералов. Занятые в штурме войска будут переброшены к югу, в горы, на усиление группировки, добивающей чеченцев в Аргунском ущелье. Отряды Басаева, покинувшие позиции в городе, оставят укрепрайоны, огневые точки, амбразуры. Окажутся в открытой степи. Попадут в огневой мешок, сядут на минное поле, будут уничтожены.
– Удалось установить агентурный контакт с Басаевым? – Командующий повернулся к начальнику разведки, и в повороте его тучного немолодого тела обнаружилась пружинная гибкость и легкость.
План, который родился в его голове, был хитроумной находкой охотника. Среди стратегических расчетов, приказов на применение вакуумных бомб, тактики уличных боев, медленной, изнурительной технологии, согласно которой войска вторглись в Чечню и, как ленивая лава, двинулись по равнине, растягивая коммуникации, протаскивая колонны с горючим и боеприпасами, занимая города и селения, окружая их позициями гаубиц, вертолетными площадками, лагерями полков и бригад, – план, родившийся в голове генерала, был древним, простым и извечным. Изобретением ловца и охотника. Радовал, веселил, затрагивал глубинную страсть игрока и добытчика, чувствующего живую психологию противника, его повадки и нрав. Делал войну не просто тупой инженерной машиной, слепо перемалывающей города и селения, а страстным живым соперничеством врагов, их воли, ума и коварства.
– В окружении Басаева есть люди, с которыми устанавливается связь. – Начальник разведки, которому был доверен общий план операции, разрабатывал его детали, прочерчивал его контур, оснащал подробностями, создавая из грубого торопливого подмалевка тщательно нарисованную картину. Автором замысла был командующий. Тонким стилистом и исполнителем был начальник разведки. – Басаеву станет известно, что один из офицеров штаба за немалые деньги, сто или двести тысяч долларов, покажет безопасный проход. Басаев, несомненно, станет щупать коридоры, посылать группы разведки. Мы обеспечим сравнительно беспрепятственный проход этих групп. Радиоперехваты свидетельствуют, что Басаев и другие командиры близки к тому, чтобы принять решение на прорыв. Мы подтолкнем его к этому решению. Мы подбираем офицера, который сделает Басаеву выгодное денежное предложение.
– Басаев – чуткий и осторожный зверь. Он-то и есть настоящий волчара!.. – Командующего раздражали простота и спокойная отточенность, с которой докладывал начальник разведки. – Он, как волк, учует железо капкана и не наступит!.. Его надо усыпить, обмануть, отвлечь! Он за версту угадает подвох!.. Он столько раз выходил из смертельного кольца в Абхазии, в Буденновске, в Ботлихе!.. Он – заговоренный, зверюга!.. Его не берет ни пуля, ни бомба, ни сверхточная ракета!.. Надо досконально знать все его повадки, все норы, все звериные тропы! Надо знать, как он рвет горло жертве!.. Как слизывает кровь с губ! Где закапывает кость!.. Я его, волчару, добуду!.. Я с него шкуру сдеру, постелю у порога и ноги вытирать стану!.. За Буденновск, за русских беременных баб, за майкопскую бригаду, за поруганную русскую честь!.. Я его, курву, достану!..
Командующий преобразился от ненависти. Лицо его помолодело и разрумянилось, как на морозе. Глаза, обычно сощуренные, прикрытые мохнатыми бровями, раскрылись. Были синие, яркие, гневные. Он легко поворачивал могучее натренированное тело. В его движениях появилась ловкость ставящего петли ловца. Угадав впечатление, которое он производил на присутствующих, ненавидя, веселясь, зная коварную силу и вероломство противника, сознавая свое над ним превосходство, он произнес:
– Как там в басне Крылова? «Ты сер, а я, приятель, сед…» Вот мы и столкнем его, зверюгу, в волчью яму!..
– Чтобы не было утечек, Анатолий Васильевич, – генерал-лейтенант, штурмующий Грозный, наставительно и одновременно с едва заметной симпатией обратился к начальнику разведки, – минимум посвященных.
– О плане в целом знаем только мы, здесь присутствующие, – сухо ответил полковник. – С командирами полков работают мои люди, не посвященные в операцию. Агентурный контакт проходит под моим личным контролем. Хочу повторить, товарищ генерал, что следует усилить давление на противника в направлении от центра к Заводскому району, побуждая его идти на прорыв.
– Давление будет усиливаться. Сегодня мы взяли четыре дома, дошли до сквера, – генерал-лейтенант повернулся к командующему. – Завтра, я полагаю, будет взят еще один жилой дом и Музей искусств… Ведь там у вас, на этом направлении, сын воюет… – Генерал-лейтенант обратил эти слова к полковнику, неуловимо выражая свое сочувствие, благодарность, уверенность, что не случится беды. – Все у него нормально?
– Так точно, – сухо ответил полковник.
Они стояли над картой. Город был похож на лист лопуха, в котором истлела живая ткань, но сохранились бесчисленные омертвелые сосуды и жилки. Сквозь город, напоминая стебель мертвой ботвы, извивалась Сунжа. Через предместья и окраины река истекала на равнину. Вдоль Сунжи, мимо нефтехранилищ, стальных резервуаров и башен, на стыке первого и десятого полков, готовился коридор. Создавались подразделения быстрого минирования. Выстраивались огневые точки – пристреливались цели. Сосредотачивались минометные и артиллерийские батареи. Сюда, на этот заснеженный берег, вдоль медлительной черной воды, выманивался Басаев. Выдавливался штурмовыми группами. Вытеснялся артналетами и бомбардировками. Тонко высвистывался манками ложных радиообменов и агентурных донесений. Начальник разведки рассматривал карту города, держа в сознании множество данных и сведений, наименований и чисел, кодов и позывных. И среди этой многомерной, напоминающей голограмму картины присутствовала драгоценная, живая ее сердцевина – его сын, командир взвода, находившийся вместе со своей штурмовой группой в районе сквера, неподалеку от Музея искусств, который завтра предстояло атаковать в интересах разведоперации.
– Ну что, – командующий громко хлопнул сильными белыми ладонями, – перейдем к последней и самой приятной части нашей программы!.. Поздравим Владимира Анатольевича с днем рождения!.. – Он приобнял генерал-майора, его сутулые крепкие плечи и громко позвал порученца: – Назаров!
Тот вырос из-под земли, и командующий, пародируя героя сказки про скатерть-самобранку, шевеля в воздухе растопыренными пальцами, сказал:
– Сообрази нам, Назаров, что-нибудь эдакое!.. По случаю дня рождения Владимира Анатольевича!..
– Есть коньячок дагестанский, осетринка!.. – с веселой готовностью сказочного молодца отозвался порученец.
– Ну и неси что Бог послал!
– Прикажете рюмки или фужеры?
– Да хоть и фужеры!.. Лишь бы не проливалось!..
Казалось, порученец отсутствовал секунду. Появился с подносом, на котором стояла толстобокая бутылка коньяка, тарелка с лепестками рыбы, пять круглых фужеров и маленькие серебряные вилочки. Ловким жестом любезного официанта поставил поднос на стол рядом с картой.
– Прикажете разлить, товарищ командующий? – И, дождавшись кивка, с наслаждением стал наполнять фужеры светящимся золотистым напитком.
– Дорогой Владимир Анатольевич! – Командующий, не прикасаясь к фужеру, лишь весело поглядывая на стеклянный золотистый сосуд, обратился к имениннику, который, ожидая поздравлений, взволнованный и серьезный, вытянул руки по швам. – Ты встречаешь свой день рождения не в кругу семьи, а на поле боя, в кругу боевых товарищей, как и следует настоящему воину. Тебя любят солдаты, уважают офицеры и боятся и ненавидят враги. Где появляешься ты с войском, там земля горит под ногами бандитов, там русский солдат одерживает победу. Пожелать тебе храбрости?.. Ты и так храбр и отважен. Пожелать здоровья?.. Ты и так, слава богу, неутомимый, двужильный… Желаю, чтобы тебя не оставляла удача. Чтобы ты всегда был среди первых. Чтобы мы, генералы чеченской войны, всегда были вместе. Ибо вместе мы – великая сила. Мы еще послужим армии, послужим России. А чтобы ты, Владимир Анатольевич, помнил этот свой день рождения, который празднуешь в Ханкале, делаю тебе этот подарок! – Командующий шагнул в сторону, к табуретке, накрытой куском чистой материи. Откинул холщовую ткань. Извлек на свет кривую восточную саблю в узорных серебряных ножнах. Протянул генерал-майору. – Трофей! Из личной коллекции Масхадова!..
Именинник радостно принял саблю. Держал ее на свету, жадно оглядывая черненое серебро, перламутровые инкрустации, арабские витиеватые надписи, среди которых сияли сердолики, яшмы и ониксы. Вытянул лезвие, на котором зажглась голубая слепящая молния. С легким звяком вогнал клинок обратно в узорные ножны.
Чокнулись, выпили, заедали коньяк осетриной. Смотрели на саблю, которая лежала на карте, пересекая город с юга на север.
– Разрешите тост, товарищ командующий? – Генерал-лейтенант, дождавшись благодушного разрешающего кивка, обернулся к боевому товарищу. Их глаза твердо и зорко встретились. В них было все то же соперничество, тайная ревность, но и солидарность боевых генералов, добивающих одного и того же врага, чистосердечное любование друг другом. – Володя, хочу тебе пожелать настоящей русской генеральской славы!.. Хочу, чтобы эта слава была не меньше, чем слава Ермолова, Скобелева и Жукова!.. Ты – надежда русской армии!.. Твои операции, я уверен, будут изучать в Академии Генерального штаба!.. И знай, что бы ни случилось в твоей судьбе, я – рядом!.. Приду к тебе и в час недобрый, и в минуту твоей победы!.. А чтобы помнил наш совместный чеченский поход, прими от меня подарок!.. – Он шагнул все к тому же табурету, прикрытому белым холстом. Вынул из-под него большую тяжелую книгу. – Специально из Мекки прислали в библиотеку Масхадова!..
В смуглой коже, с золотыми углами, усыпанный самоцветами, с глубоким тиснением, Коран напоминал тяжелый ларец с драгоценностями. Именинник бережно принял книгу. Приоткрыл ее. Отпустил страницы. Они, как росой, брызнули разноцветными буквицами, сочными узорами, арабской священной вязью. Коран лежал на сильных генеральских ладонях, воздух вокруг книги тонко и нежно светился.
Выпили за здоровье. Книга легла на карту рядом с саблей, прикрывая своей золоченой тисненой кожей район площади Минутка, где в туннеле, среди обломков джипа, лежал неубранный труп горожанина и на бетонной стене красовалась надпись с потеками: «Джихад – наша дорога в рай!»
– Ну что, – произнес командующий, – третий тост за погибших…
Они подняли бокалы на уровень груди, молча склонили головы. Именинник, глядя, как плещется в коньяке золотая искра, больной тяжелой мыслью подумал о вчерашней утрате. Вертолет с десантниками был подбит в горах и рухнул на снежный склон, унеся на тот свет двадцать молодых душ. Весь вчерашний и сегодняшний день в районе падения, на лесистых склонах, шел бой. Десантники прорывались к обломкам, выносили на плечах погибших товарищей, гибли под пулями. Загружали в вертолеты обгорелые трупы. Об этом была угрюмая мысль генерала, созерцавшего на дне своего бокала золотую коньячную искру.
Краткие поздравления, без подарков, высказали начштаба и начальник разведки. Именинник разлил по фужерам остатки коньяка, порозовевший, вдохновленный, произнес заключительный тост:
– Спасибо вам за добрые слова, которые дороже любых наград… Хочу поднять этот бокал за ваше здоровье, товарищ командующий… Поблагодарить, как говорится, судьбу за то, что мы воюем под вашим началом… Учимся у вас, перенимаем стратегию и тактику, особенно то, что зовется военной хитростью, копанием «волчьих ям»… Будет день, когда мы все вместе пройдем по красивой летней Москве, заглянем в зоопарк и посмотрим, как сидят в клетках Басаев, Масхадов, Хаттаб и прочие ваххабитские волчары с вырванными клыками… За победу!.. За русское оружие!.. За Россию!..
Они звонко чокнулись, выпили, поставили пустые фужеры на карту в районе нефтеперегонных заводов, где в ржавых конструкциях, проломленных цистернах выл ночной ветер и летели в пурге бледные вереницы трассеров.
Командующий подошел к столу с телефонами. Снял трубку. Властно сказал:
– Дай мне Кобальт… Кобальт, – повторил он через секунду, – дай мне начальника артиллерии… – И снова, через краткое время, подошедшему на другой оконечности провода начальнику артиллерии: – Николай Сергеевич, попрошу тебя, отработай сейчас по всем плановым целям… Тут у Владимира Анатольевича день рождения… Давай ему устроим салют… Из всех цветочков и трубочек…
Повесил трубку. Весело смотрел на именинника, которому уготован был фейерверк. Батареи дальнобойных гаубиц, расположенных на хребте над Грозным. Дивизионы самоходок, именуемых нежно «Гвоздиками». Сверхмощные минометы «Гиацинты», стреляющие вакуумными зарядами. Установки «Ураганов», притаившиеся на равнине. Системы залпового огня, врытые в землю вдоль Сунжи. Командиры расчетов, светя под ноги фонариками, бежали к орудиям, вводили в дальномеры цели в городе – бункеры полевых командиров, подземные доты, склады боеприпасов и топлива, узлы связи, госпитали и убежища.
Командующий смотрел на часы, на волосяную мерцавшую стрелку. Подсчитывал время, которое понадобится артиллеристам для выполнения приказа. И когда зарокотало, заревело за брезентовой стеной шатра, шагнул к выходу, приглашая за собой остальных.
В небе, косо вверх, тянулись млечные светящиеся дороги. В них катились белые огненные шары. Со свистом и воем уходили во тьму. Их нагоняли другие, насыщая ночь мерцанием плазмы. По холмам, по всему горизонту рокотало, вспыхивало, словно кругами ходили и сталкивались грозовые тучи, отражались розовыми молниями. Город начинал загораться. Будто отворилась заслонка огромной печи и отсвет пламени медленно колебался на тучах. В черный город падали снаряды, пробивали крыши и этажи, достигали подвалов, выворачивали дом наизнанку красным косматым взрывом. Вакуумная мина тяжко плюхалась в дом, уходила в глубину, вспыхивала зеленоватым мерцающим облаком, сжигала молекулы воздуха. Каменные стены всасывались в пустоту, ломались и дробились на крошки, превращались в пар. Камень, железо, упрятанные в амбразурах стрелки, спящие в подвалах жильцы искрящейся пылью утекали в небеса.
Генералы стояли у палатки, смотрели на туманное зарево. Казалось, Грозный отрывается от своих основ и фундаментов. Превращенный в пар, улетает в высоту, чтобы там превратиться в небесные палаты, сияющие колоннады и арки. В небесный город, не подверженный разрушению и смерти.
Прощались. Каждый уходил в свой кунг, чтобы продолжить работу, принимать доклады, планировать завтрашний день.
Генерал-лейтенант, кому предстояло назавтра продолжать операцию в Грозном, многомерный бой, продвигая утомленные части через центр на юго-восток, выдавливая отряды Басаева, остановил начальника разведки:
– Анатолий Васильевич, что я подумал… Тебе нужен сейчас холодный ум и спокойные нервы… От тебя зависит, затолкаем ли мы зверье в «волчью яму»… Твой сын на переднем крае… Выходит так, что сам ты его бросаешь в самое пекло… Давай на время переведем его в первый полк, в оцепление… Сделаем дело – вернем его снова на передний край. Война еще длинная, навоюется…
Полковник молчал, и генерал в темноте не мог разглядеть выражение его лица. И только в голосе, когда тот ответил, прозвучала едва уловимая благодарность:
– Пускай воюет там, где воюет.
И они расстались, пожелав друг другу спокойной ночи.
Начальник разведки полковник Пушков после доклада командующему сидел в ночном кунге за тесным столом. При свете железной лампы изучал перехваты чеченских радиостанций, работающих среди развалин, в штабах полевых командиров, в разных районах города. Листки с распечатанными перехватами несли в себе позывные, команды, косноязычные, на неправильном русском фразы, просьбы о помощи, иносказательные цифры потерь, упоминания о пленных, о погибшем полевом командире, едкие шутки, злые проклятия, обрывки молитв, требования срочно прислать горючее, упоминание об аккумуляторных батареях, принадлежащих какому-то Лечи, упоминание о джипе, подбитом на площади Минутка, о каких-то ампулах с кровью, о каком-то Ахмете, потерявшем руку, о подземных переходах, где прорвало канализацию и невозможно передвижение.
В этих обрывках, обрезках, напоминавших огромную сорную кучу, Пушков опытным слухом и взором отыскивал драгоценные зерна. Выуживал их из хаотичных потоков боевой информации, витавшей в гибнущем городе. Откладывал сверкающие крупицы в сторону. Соединял с добытыми накануне. Так действует реставратор, рассматривая опавшую стену с расколотой, обвалившейся фреской. Среди битого кирпича и известки, разноцветной крупы отыскивает крохотные фрагменты лица, орнамент одежды, складку плаща. Неусыпным кропотливым трудом соединяет их вместе, воссоздавая утраченный лик. Образ, который воссоздавал Пушков, был не апостол, не ангел, не Иисус, не Дева Мария. Это был облик Шамиля Басаева, его лысый бугристый череп, черно-синяя борода, кривые жестокие губы, черно-вишневые, умные, чуть навыкате глаза.
Его позывной «Джихад» редко появлялся в эфире. Но его оплетало, к нему стекалось, окружало его множество линий связи, обозначавших главный штаб обороны. Так паутина, развешенная по ветвям, своим концентрическим узором, ведущими к центру линиями указывает местоположение паука, притаившегося в сердцевине узора.
Сопоставление фраз, анализ приказов, исследование интонаций убеждали Пушкова в том, что сражение за город достигло зыбкой, неустойчивой грани, на которой колебалось равновесие сил. Ярость атак и контратак, волевой порыв наступления и упрямый отпор обороны. Требовались усилие, серия ударов, усиление огня, продвижение в глубь рассеченных районов – и оборона дрогнет. Начнет рассыпаться, стягиваться в локальные ядра, в слепое неуправляемое сопротивление разрозненных групп, потерявших из виду штаб, не слышащих своих командиров, утративших смысл своих кровопролитных жертв.
По некоторым намекам Пушков угадывал нервозность в штабе Басаева. Признаки изменения тактики. Командиры соседних частей то и дело приглашались на встречи. Проходили совещания, на которых формировался неведомый план. Разведка чеченцев испытывала на прочность кольцо окружения, пыталась нащупать брешь. Все говорило о возможном прорыве, когда крупные массы противника клином пронзят блокаду, оставят город и уйдут на юг, в горы. Соединятся с другими отрядами, чтобы там, в неприступных ущельях, продолжить войну.
Пушков старался проникнуть в таинственный план. Угадать ход мыслей Басаева. Просвечивал на незримом экране его мозг, где гнездился дерзкий проект. Вживался в его вероломный нрав. Усваивал его повадки бесстрашного, беспощадного воина. Удачливого хитреца. Ненавистника русских. Любимца отчаянных безрассудных вояк, радостно кидавшихся за ним из войны в войну. Богача, захватившего нефтяные прииски, заводы и нефтезаправки. Аскета, обходившегося брезентовой курткой, парой сапог и «калашниковым». Мечтателя, замыслившего воздвигнуть исламскую страну на Кавказе, от Черного моря до Каспия. Холодного убийцу, стрелявшего в рожениц. Нежного семьянина, обожавшего дочек и жен, построившего для семьи роскошные дворцы с садами, бассейнами, антеннами космической связи.
Пушков воевал с Басаевым, с ним лично. Хотел его победить. Проникнуть в его таинственный замысел. Внести в него малый изъян, чтобы проект накренился, скользнул по наклонной плоскости и ссыпался к нему, Пушкову, в ладони. И тогда в оставленный коридор на стыке полков, по белому снегу вдоль черной ленивой Сунжи, пойдут в ночи тысячи боевиков. Нагруженные оружием, тюками с продовольствием, пулеметными лентами, станут подрываться на лепестковых минах, пятная черную ночь красными короткими взрывами.
Пушков напрягал воображение, концентрировал волю. Колдовал, вызывая из черной ночи образ Басаева. И так велика была его страсть, так сильны были его заклинания, что в полутемном кунге из пылинок, мутных теней, света настольной лампы материализовался желтоватый бугристый череп, гуща синей смоляной бороды, оттопыренные хрящеватые уши, кривая ухмылка и яркие, злые глаза, которые со смехом взирали на Пушкова, отрицали его, издевались, сулили ему поражение. Образ секунду витал в металлическом кунге и канул. Умчался обратно, через пространство ветреной ночи, минуя посты и дозоры, погружаясь в пожары ночного города. Туда, где в подземном бункере на деревянном удобном ложе под пестрым одеялом дремал Басаев, обняв в полутьме плечи русской любовницы.
Следующий час ночи полковник Пушков разговаривал с агентом, доставленным к нему в кунг из развалин Грозного. К утру агента отвезут на бэтээре в город, оставят на нейтральной полосе, среди одноэтажных разоренных домов, и тот скроется среди поломанных садов, продырявленных заборов и сорванных снарядами крыш. Смешается, как мутная тень, с погорельцами и бездомными бродягами.
Агент, худощавый, светловолосый, голубоглазый чеченец, с наслаждением пил горячий кофе, держа обеими ладонями большую фарфоровую чашку. Наклонил над ней тонкий хрящеватый нос, слегка волнистый у переносицы. Эта нервная, изогнутая линия носа, синие под золотистыми бровями глаза, желтая пшеничная бородка делали его похожим не на чеченца, а на представителя загадочного исчезнувшего народа, выброшенного волнами истории к стенам Кавказского хребта. Этот народ потерял свое имя и память, одиноко, из века в век, блуждает среди чуждых племен, не сливаясь с их смуглой, черно-синей кавказской расой.
Агента звали Зия. Он был художник. Утверждал, что его картины висят в Музее искусств. Его мать, сестра и племянники уехали из Грозного в самом начале штурма. Сам же он остался в одноэтажном кирпичном доме с бирюзово-зелеными воротами, чтобы сохранить от пожаров и обстрелов свои холсты, в которых он отобразил созданную им мифологию. Он стал работать с Пушковым после того, как полковник помог его бедствующим родственникам найти в Махачкале приют и работу, обеспечил кров и кусок хлеба.
Зия пил вкусный крепчайший кофе, наслаждался теплом, безопасностью, возможностью говорить с интеллигентным, внимающим ему человеком.
– Чеченский народ – всем народам чужой, – рассуждал Зия, смакуя из драгоценной душистой чаши. – Ему на земле тесно и неуютно. Мы, чеченцы, как пришельцы, инопланетяне. Будто прилетели с других планет, никто нас не понимает, не любит, не хочет выслушать. Я вывел такую теорию, что чеченцы – это жители Атлантиды, уцелевшие от потопа. Они плыли на ковчеге, когда случился потоп и сгубил Атлантиду. Наш народ устроен так, как был устроен божественный народ Атлантиды в золотой век. Мы храним в себе образ райской, божественной жизни, но не можем устроить рай на этой грешной земле. Поэтому и находимся в непрерывной вражде с другими земными народами…
Глаза художника возбужденно мерцали под тонкими золотыми бровями. Свет лампы падал так на его бородку и пшеничные волосы, что лицо его окружало сияние. Он и впрямь казался небожителем, источавшим свечение иных миров. Пушков был знаком с его странностями и фантазиями. Почитал его за блаженного. Сомневался, можно ли такому человеку, как он, поручить доверительный и опасный контакт с окружением Басаева.
– Мы, чеченцы, должны были идти путями духа. Взращивать в своей среде художников, философов и артистов. Мы должны были вернуть себе утраченные знания нашей прародины Атлантиды. Наши великие предки умели угадывать будущее, передавать мысли и чувства на расстояние, владели тайной тяготения и вечной жизни. Но свирепые, выродившиеся вожди, такие, как Дудаев, Басаев, Масхадов, захватили власть. Использовали ее для кровавых деяний. Стали убивать, воровать, мучить людей, торговать ими, как рабами, расстреливать на площадях. Нас сделали врагами всего человечества, и теперь нас посыпают бомбами, наши картины и библиотеки горят, наши философы и артисты бредут по дорогам, как беженцы, с нищенской сумой…
Пушков всматривался в исхудалое лицо художника, стараясь угадать, где кончаются его творческие фантазии и начинаются лукавство и хитрость, позволявшие выжить среди свирепых полевых командиров и ожесточенных русских солдат. Можно ли этому блаженному, верящему в бессмертие и полеты без крыльев, поручить контакт с подозрительным и свирепым Басаевым, в контрразведке которого пытали огнем и током? Вправе ли он, разведчик, поставить в зависимость от этого щуплого тела и бредящего рассудка успех боевой операции, решавшей судьбу разгромленного и горящего города?
– Я должен выжить. Когда завершится война и уцелевшая часть народа вернется на свое пепелище, я передам моему народу сбереженные тайные знания, мои картины и рукописи. Народу потребуется лидер. Не богач, не свирепый воин, не хитрый политик. Но мудрец и философ, который расскажет людям о золотом веке, о земном рае, об искусствах и ремеслах нашей древней и прекрасной прародины. В Музее искусств висит моя картина. На ней изображены люди, научившиеся побеждать гравитацию. Они идут по водам, по гребням волн, исполненные духа и света, за своим предводителем и вождем. Мне кажется, я научился побеждать тяготение. Я испытал столько горя, произнес столько молитв, что это лишило мое тело вещественности. Мне кажется, я могу перейти через Сунжу без моста, не замочив ноги…
Пушков знал, что в разрушенный дом художника иногда заходит журналист, работающий в стане Басаева. Этот журналист по фамилии Литкин служил по найму французского телеканала, передавал из Грозного репортажи, прославлявшие боевиков, воспевавшие их мужество и героизм. Его телевизионные ролики, которые он продавал иностранным агентствам и российским либеральным программам, содержали кадры подорванных русских танков, обгорелых солдат, допросы российских пленных. Он был мастер интервью с полевыми командирами, проклинавшими Россию и русских. Литкин был смел, умен и удачлив. Был любим чеченцами. Был допущен к Басаеву. Создавал кинолетопись чеченской обороны Грозного. Искусный солдат информационной войны, воевал против русской армии. Был враг, которого Пушков собирался использовать в интересах разведоперации.
Возбужденный горячим кофе, найдя в Пушкове терпеливого и благосклонного слушателя, Зия не умолкал:
– У меня кончаются краски. Нет холста. Мои карандаши и бумаги сгорели. Остались только угли. Но я начал картину. Пишу ее на стене. Пишу бой между чеченцами и русскими, страшный смертный бой. Воины сошлись в рукопашной. Пронзают друг друга автоматными очередями. Распарывают ножами и штыками. Руками разрывают друг другу рты и выдирают глаза. Их души излетают из окровавленных изуродованных тел. И как только они вылетают и устремляются в небо, они обнимаются один с другим, целуют один другого в уста. Там, на небе, садятся за один стол, наливают кубки друг другу вином, угощают виноградом, чудесными плодами, любят друг друга. Они забывают про грешную землю, где остались их растерзанные тела. Славят Творца за то, что Он избавил их от этих тел, от бремени страшных земных грехов…
Лицо художника было восторженным, источало сияние. Пушков представлял, как в доме без крыши, среди снега, навалившего на столы и кровати, на белой стене художник рисует картину сражения и в окнах без стекол синеет морозный сад.
– Дорогой Зия, – Пушков дождался, когда художник умолк, погрузившись в свои видения, осторожно и настойчиво вывел его из области мечтаний, – скажи, когда придет навестить тебя Литкин?
– Быть может, завтра, – рассеянно отозвался Зия, – или послезавтра… Он хотел прийти с телекамерой, заснять мою фреску… Как я рисую на стенах разрушенного города…
– Ты сказал, что он имеет доступ в штаб Басаева. Встречается с полевыми командирами.
– Они его любят и ценят… Он рискует головой, работает под бомбами… Он делает фильм о Шамиле Басаеве… Хочет отправить его в Париж и там устроить просмотр… Он отважный репортер, согласен с моей философией…
– Ты бы не мог от моего имени сделать ему одно сообщение?
– Он придет ко мне завтра, и я ему передам…
– Скажи ему, что один офицер, обладающий информацией, хочет выйти на Шамиля Басаева. Информация чрезвычайно важна для чеченцев. Офицер готов ее передать за деньги. Ты сообщишь ему это и, если сообщение представит для него интерес, устроишь мне встречу с ним.
– Я сделаю, как вы просите… Не вникаю в ваш замысел… Я художник, в которого стреляют с обеих сторон… Сквозь разбитые окна моего дома летят пули и в ту и в другую сторону… Античные пьесы играют сегодня на холодных развалинах древних амфитеатров. Я пишу мою фреску на горячих развалинах родного города… Приходите, и вы увидите, как в нарисованных углем воинов попадают настоящие пули…
Пушков смотрел на озаренное, золотистое лицо чеченца, продолжавшего грезить. Тот не ведал, что секунду назад через невидимую тончайшую иглу в него ввели инъекцию. Она неслышно проникла в кровь, расточилась по сосудам, слилась с его тихим безумием. Он был инфицирован. Стал носителем боевой информации. Продолжая свою обморочную, полубезумную жизнь, приобрел стратегическую ценность. Стал звеном боевой операции. Пушков смотрел на него как на свое изделие, которое сотворил, подобно стеклодуву. И должен теперь беречь, чтобы случайный толчок, или нелепая пуля, или безумный поступок не погубили драгоценный сосуд.
– Я говорил по телефону с твоими родственниками в Махачкале. У них все хорошо, все здоровы. Хочешь, мы сейчас с ними свяжемся?
– Неужели это возможно?.. – загорелся художник. – Я был бы счастлив!.. Я вам так благодарен!..
Пушков извлек из стола темный футляр радиотелефона, работающего через космические спутники. Телефон был трофейный, добыт разведчиками при разгроме чеченской базы. Открыл футляр, вытащил антенну, осуществил включение и настройку, глядя на сочный огонек индикатора.
– Надо выйти наружу, чтобы не мешало железо кунга. – Пушков понес телефон к выходу, как маленький поднос, на котором теплился крохотный рубиновый огонек.
Зия заторопился, засеменил следом. Они оказались среди ветреного черного пространства, дикого и жестокого, в котором, неслышные миру, неслись позывные артиллерийских батарей, ночных бомбардировщиков, армейских штабов.
Пушков набрал номер далекой городской комнатушки, в которой ютилась чеченская семья беглецов. Слушал потрескивание трубки, куда пытались залететь зовы о помощи, приказы на поражение целей, коды разведчиков в заснеженном Аргунском ущелье, радиообмен генералов, переговоры полевых командиров. В этих потрескиваниях прятался торопливый голос олигарха, тайно звонившего из Москвы в ставку Шамиля Басаева. Властный баритон командующего, рапортующего министру о ходе боев за Грозный. Все эти звуки, витавшие в поднебесье, стремились залететь в крохотную ушную раковину радиотелефона, промахивались, уносились в ночь. Телефон своим зорким красным глазком, тонким невидимым клювом отыскал среди черного перепаханного космоса малое зернышко жизни. Углядел, выхватил из ледяного гиблого мира.
– Слушаю вас, – раздался надтреснутый женский голос, в котором дребезжала беда, непроходящий испуг, невысыхающие слезы, ожидание новых утрат. – Слушаю вас… – бестолково и жалобно повторил голос.
– Зия, твоя мама на проводе. – Пушков передал художнику трубку. И тот, стоя на железных ступенях кунга, жадно схватил телефон, прижал к трубке губы, словно целовал дорогое лицо, седые неприбранные волосы:
– Мама!.. Мамочка!.. Это я, Зия!.. Ну как ты там, родная моя?!
Пушков отошел, не мешая их разговору. Это была работа с агентом. Поддерживала гарантию его надежности и эффективности. Пушков стоял на заснеженной мерзлой земле, на которую падал свет из кунга, освещал ребристый след транспортера. Малое зернышко жизни лежало в промороженной колее, по которой завтра, колыхая броней, выбрасывая едкую гарь, пройдет бэтээр спецназа.
В глухой час ночи полковник Пушков, светя под ноги длинным лучом фонаря, перешел липкую, чуть подмороженную грязь. Назвал пароль часовому, караулившему проход сквозь колючую проволоку, за которой в земляной тюрьме содержались пленные и стоял железный вагон для допросов. Накануне засада спецназа, выставленная у Сунжи, задержала разведчика, пробиравшегося в темноте по пути возможного прорыва чеченцев. Первые допросы не дали результатов, лазутчик упирался, прикидывался беженцем. Потом к его нервным дрожащим ноздрям приставляли пистолетное дуло. Метали в его голову ножи, проносящиеся у виска, глубоко входящие в дерево рядом с хрящеватым ухом. Били короткими тупыми ударами в живот, так что из него начинала сочиться зловонная жижа. Пленный стал давать показания. Пушков хотел лично услышать интересующую его информацию.
Железный вагон был разделен на два отсека. В первом на табуретке, вольно расставив ноги, в слоях табачного дыма развалился автоматчик, кидая в консервную банку окурки. За перегородкой в свете обнаженной электрической лампы, скованный наручниками, сидел пленный чеченец, худой небритый юноша, помятый и побитый, с распухшей губой и сиреневыми синяками в подглазьях. Сжал сутулые плечи, водил из-под черных бровей затравленными глазами. Над ним возвышался здоровенный прапорщик спецназа Коровко, бритый наголо, в камуфляже, с засученными рукавами, обнажавшими жилистые лапищи. На столе лежали грязная тетрадь для записей, короткоствольный с брезентовым ремнем автомат. На затоптанном полу стояло ведро с водой, в котором плавала жестяная кружка.
– Ах ты, дерьмо басаевское!.. Чечен херов!.. Я тебе сейчас гранату к яйцам пришпилю и пущу гулять!.. Я тебя, сука, тут же, на вагоне, повешу!.. Тебя, мразь, там же, на берегу, шлепнуть надо было!.. Я тебя, вонючка, за ноги привяжу к бэтээру, потаскаю по канавам!.. Пулю тебе всажу в переносицу и труп твой поганый собакам кину!.. Будешь, нет, педераст, говорить?.. – Прапорщик замахивался на пленного огромным, как булыжник, кулачищем. Чеченец вжимал голову, поднимал на сержанта ненавидящие глаза. Хриплые слова, выталкиваемые из горячего рта сержанта, были как удары, осыпавшие изможденное тело. – Что мне, клещи взять?.. Вместе с ребрами твои вонючие показания выламывать?..