Сегодня и ежедневно. Недетские рассказы Драгунский Виктор
Мы выпили еще.
– Не удовлетворяют меня театральные формы, – объявил Федька, – обветшали! Честное слово! Все стригутся под Станиславского. А надо, брат, работать! Понял? Надо искать! Где? В формах, вот где. Формализм – великая вещь, если им правильно пользоваться. Да-да. Давай, слушай, пей, не задерживай.
– Неохота, тебе говорят, – сказал я.
– Если ты уверен, что мы увидимся с тобой, друже, – сказал Федька, – тогда не надо… А если не уверен…
Мы выпили. Федька откинулся на спинку стула.
– Ты бы хоть рассказал, что такое твой формализм? Как ты его понимаешь? – спросил я.
Федька копался в своей тарелке, придирчиво рассматривая каждую капустинку сквозь очки.
– Формализм, брат, я понимаю как формальное отношение к форме и формалистам!
Он захохотал и стал устанавливать тарелку на горлышко графина.
– Я, – сказал он надменно, – ищу новые формы! Довольно бриться под МХАТ! Что когда-то было прогрессивным, может сегодня оказаться глубоко реакционным. Ты об этом думал?
Он взялся за графин:
– Вот мы сейчас выпьем за то, чтобы нам увидеться! За чудную нашу землю минус фашизм! Давай!
Тарелка, конечно, вырвалась все-таки из его толстых пальцев, упала и разбилась.
Лебедев стал собирать осколки.
– Это к счастью, – сказал Федька и полез под стол помогать Лебедеву.
Я наклонился к нему и тоже помогал.
– Значит, ты, Митька, вернешься в полном порядке, – сказал Федька под столом и вылез оттуда, пыхтя и отдуваясь, – это к счастью, уверяю вас. Лебедев, голубчик, принесите нам еще водки.
– Дудки, – сказал Лебедев, – вы уже.
– Что – уже? – удивился Федька. – Лебедев, поймите, мы провожаем его в ополчение. Ведь он у нас ребенок. Он, может быть, там заболеет или что-нибудь еще. Ведь его же жалко? Лебедев, у вас есть дети?
– Две персоны, – сказал Лебедев.
– Девочки?
– Мальчики.
– Большие?
– Одному сорок два, другому тридцать восемь.
– Вот видите, – сказал Федька, – принесите выпить.
– Все, – твердо сказал Лебедев, – разрешите получить. После благодарить будете.
Я сказал:
– Пошли, Федька, собираться надо.
Я заплатил Лебедеву деньги и дал ему пять рублей на чай. Когда я встал, Лебедев тронул меня за плечо.
– Увидимся, – сказал он, – крепко надеюсь!
Мы с Федькой пошли ко мне. Дома у меня все было по-прежнему неприбрано. Линина недопитая рюмка стояла на столе, и гвоздик, на котором висел вчера ее плащ, торчал на своем месте.
– Плохо у тебя, – сказал Федька. – Это чья рюмка?
– Не тронь, – сказал я.
Федька отдернул руку.
– Дамы? – сказал он. – Красотки кабаре?
– Она уже умерла, – сказал я.
Федька посмотрел на меня странно увеличившимися глазами.
– Я пьяный, да? – спросил он. – Ничего не понимаю.
– Сегодня разбомбило дом, в котором она жила, – сказал я. – Я видел, как выносили ее тело.
Федька отошел от стола.
– Хорошая? – сказал он. – Красивая?
– Ты не про то, – сказал я.
– Любил? Крепко?
– Совсем не любил, – сказал я.
– Жалко как мне тебя, и эту девушку жалко, всех так жалко, хоть помирай.
Он скрипнул зубами и лег на постель.
А я быстро стал собираться. Положил в мешок полотенце, рубаху, чашку, носки, булку, остатки вчерашней колбасы, ножик, галстук, сахар и карандаш. Подпершись локтем, Федька лежал на боку и смотрел на меня молча и сочувственно.
– Ну, а она? – сказал он.
– Кто? – сказал я.
– Сам знаешь.
Я промолчал.
– Тяжелый ты человек, – пробормотал Федька, уминая под себя подушку. – Потому что хромой. Ты думаешь – ты гордый, а ты просто тяжелый. – Он укоризненно покачал головой. – Может быть, что-нибудь передать на словах? – крикнул он. – Не молчи!
Но я все-таки промолчал. Федька сел на кровать и стал причесывать прямые волосы толстой пятерней.
– Вот что, – сказал он неожиданно. – Я решил: я с тобой поеду. Нельзя тебя одного отпускать. Слышишь? Я еду с тобой!
Это он говорил совершенно серьезно, даю голову на отсечение.
– Не смеши народ, Федька, – сказал я.
Он погрозил мне кулаком и снова улегся на спину. Кровать прогибалась под ним, он покряхтывал, глядя в потолок, а я вышел на кухню, разделся до пояса, умылся холодной водой и потом долго стоял, не вытираясь, от этого было еще прохладней и благостней. Опьянение слабело во мне, выходило через поры освеженного тела, выдыхалось постепенно, и от этого на душе становилось все лучше и лучше.
Потом я прибрал на столе, вылил старку из Лининой рюмочки, подобрал с пола обрывки бумаги, взял мешок, надел, встряхнул, чтобы он улегся на спине посноровистей, и сказал:
– Пошли, Федька. Пора.
Он вскочил с кровати и тоже побежал к крану. Я оправил за ним кровать. Федька кончил мыться. Он сказал:
– Пошли.
Мы вышли в коридор. Я запер дверь комнаты и положил ключ в почтовый ящик.
Федька спросил:
– Это зачем?
Я сказал:
– Для ребят. Мало ли кто зайдет, Андрюшка или Санька Гинзбург, у меня так всю жизнь.
– А может, сдать в домоуправление?
– У них есть запасной. Да они и про этот прекрасно знают.
– Ну что ж…
– Да, – сказал я, – пора. Пошли, Федька.
Мы пошли со двора. Солнце уже не палило так нещадно, и идти по теневой стороне было приятно.
– Далеко нам? – спросил Федька.
– Пять минут ходу, – сказал я.
Мы уже подходили к углу, когда кто-то окликнул нас. Это был наш актер Зубкин. Маленький, надутый, с большим лягушачьим ртом, этот деятель давно действовал мне на нервы. Ставка на карьеру во что бы то ни стало при сером характере дарования, неукротимый подхалимаж и хамелеонская способность ежеминутно перестраиваться отталкивали меня от него. Он кричал на уборщиц и гнул спину перед первачами.
Зубкин шел за нами, через плечо у него была перекинута солдатская скатка – ярко-голубое детское одеяльце. В руках Зубкин держал большую хозяйственную сумку.
– Далеко собрались? – молодцевато спросил он.
– Недалеко, – сказал я.
– Он уходит в ополчение, – объяснил Федька. – Сегодня. Сейчас.
– А ты, значит, его провожаешь?
– Да.
– Ну что ж, – сказал Зубкин. – Все правильно. Ты, Королёв, ведь сам просился?
– Сам, – сказал я.
– Значит, исполнилась твоя мечта.
Можно было подумать, что он мне завидует, что у него была такая же мечта, но она не исполнилась.
Мы подходили к залу Чайковского. Там стояла длинная очередь стариков, детей и женщин. Они ждали открытия метро. С четырех часов метро открывалось как бомбоубежище. Зубкин замедлил шаг и пристроился к печальному этому хвосту.
– Ну, бывай, – сказал он браво. – Желаю успеха в борьбе с озверелым фашизмом.
Он протянул мне руку, я не взял ее. Зубкин покраснел. Мы пошли дальше.
– Подожди, – сказал Федька.
Я остановился. Федька вернулся к Зубкину. Он тронул рукой свои очки и, уставив толстый палец Зубкину в грудь, громко сказал:
– Зубкин! Ты сволочь!
Мы пошли дальше.
– Он тебя съест, – сказал я Федьке.
– Подавится, – ответил он. – Не мог я себе отказать в этом. Если бы я сдержался, я бы сам был сволочь.
– Не кипятись, – сказал я.
Мы пошли еще веселей, снова мимо нашего театра, я еще раз увидел, как смеется на афише Валя. Скоро мы пришли в большую школу-новостройку, стоявшую в маленьком, мохнатом от зелени дворе.
Народу здесь было видимо-невидимо, и особенно бросалось в глаза, что это в большинстве своем пожилой народ. Молодых было мало, очень мало, а вот морщинистых, толстых, седых было вполне достаточно. Все эти пожилые, толстые и седые люди были окружены женами и детьми. Во дворе стояла та особенная тишина, которая часто бывает в приемных больниц, когда человек знает, что ложиться на операцию нужно, это неизбежно, тут ничего не поделаешь, и все это на пользу, во имя здоровья и, может быть, самой жизни. А все-таки внутри у тебя сиротливо, и боязно тебе, и торжественно. Близкие люди смотрят на тебя с любовью и страхом, с надеждой. И ты сам ощущаешь, что ты уже не с ними, а там, за чертой, ты сел на пароход, плывущий в неведомые суровые края, низко и протяжно запел гудок, швартовы отданы, судно отваливает от дебаркадера, и на берегу осталась твоя прежняя милая жизнь с васильками и веснушками. По мере того как пароход выходит на середину реки, струна, связывающая тебя с берегом, натягивается все туже, становится все тоньше, и от этого больно, но ты знаешь, что струна эта не лопнет никогда, она только истончается от расстояния и времени, и пронзительней делается боль.
Я пошел в глубь двора, где стояли столики с цифрами и буквами, разыскал свою литеру, отметился и спросил у человека в железных очках, что мне делать дальше. Он сказал:
– Ступай, Королёв, за дом. Там котелки выдают, получи себе. Ты теперь под моим началом будешь, я твой командир. Бурин Семён Семёнович. Жди во дворе команды.
И он улыбнулся мне, но тут же насупился. Видно, считал, что командиру не к лицу улыбаться.
Я пошел за Федькой, потом мы вместе пошли за котелком, и Федька ни с того ни с сего взял котелок и себе. Он был угрюмый и все время поправлял очки. Мы стояли во дворе и ни о чем уже больше не говорили, а я все думал, что во дворе много, очень много женщин, и как же это Валя сидит сейчас дома, или репетирует, или слушает интимные песенки, когда я стою тут в сапогах, у меня уже натерты ноги, и котелок в руке, и скоро-скоро поезд грянет, и прости-прощай, прощевай пока… Мне было непонятно ее отсутствие, но я не ругался, не клял, просто я совершенно ничего не мог понять.
Так длилось довольно долго. Наконец ко двору подъехало несколько старых грузовиков, раздалась команда: «По машинам! Второй взвод, ко мне!» Я протянул Федьке руку, и он пожал ее. Мы обнялись. Котелки гремели в наших руках во время объятья, я взял Федькин котелок и нацарапал на нем ножом: «На память» – и расписался. На зеленой краске было приятно резать, и получилось совсем неплохо. Федька еще раз пожал мне руку, снял очки и стал их протирать углом пиджака. Я побежал строиться. Началась перекличка. Потом мы сели в машину, поехали на Киевский вокзал, повыскакивали из машин и погрузились в вагоны. Провожающих не было, мы сидели кто на скамейках, а кто на полу на корточках, еще не знакомые, еще не сдружившиеся, но уже связанные одной солдатской ниточкой. Вечерело, и за окном было слышно, как поездная бригада постукивает молоточками по колесам, и доносился тихий чей-то разговор: «Отправляемся?» – «Да, с минуту осталось».
В это время в дверях нашего пахнущего карболкой вагона появилась стройная маленькая женщина… Она остановилась, держась за концы накинутого на плечи полушалка, и поглядела темными исплаканными глазами в глубь вагона. Негромким тоскливым голосом женщина крикнула:
– Василь Сергеич, ты здесь? Отзовись!..
Тотчас откуда-то из темноты кто-то испуганно откликнулся:
– Галя?
И, шагая прямо по ногам, мимо меня пробежал высокий седой человек. Женщина прильнула к нему, было слышно, как она плачет. Седой человек поднял ее на руки, как маленькую, и вынес из вагона. Состав дернулся, седой вскочил на подножку, что-то неразборчиво крича, за окном бежала маленькая женщина, держась за концы стянутого на груди платка, колеса тарахтели, поезд набирал скорость. Мы поехали.
Тепло было в этом трясущемся вагоне, тепло и уютно. Где-то в самом отдаленном уголке горела единственная тусклая лампочка, в полураскрытые окна задувало прохладительным ветерком, сладко и ново пахло махоркой. Высоко в синем небе зажглись бледные звезды и побежали за нами, я смотрел на них, смотрел неотрывно, и, хотя в вагоне было чересчур тесно и в общем очень неудобно, я чувствовал, что здесь уже поселился и жил невидимый, но горячий дух солдатского братства. И я сразу пошел с ним на сближение, я раскрылся ему, и мне тотчас стало спокойней, даже душевная боль как будто немного притупилась.
Я старался не думать о Вале, просто сидел в темноте и вроде дремал. Я вообще дьявольски устал за эти мои последние сутки. Я привалился к стене, осторожно протянул ноги и задремал чуть-чуть покрепче, и тут-то оказалось, что прошедшие сутки не отпускают меня. Дремля и качаясь вместе с вагоном, я все звонил куда-то в полусне, звонил, звонил и не мог добиться ответа и исходил бессильным отчаянием и сердечной тоской.
Видно, кто-то, проходя по вагону, толкнул меня, и я проснулся от несильной боли в боку. В вагоне стало еще теплей и немного светлей. Прямо против меня, на уголышке, сидел русоволосый складный парень с простым и добрым лицом. Он снял с себя верхнее и сидел в одной майке, сверкая мощным разворотом белых плеч и бильярдными шарами бицепсов. Маленький человек, которого в полумраке можно было бы принять за мальчишку, маленький, но вполне взрослый человек, с седеющими висками, в огромном кожаном пальто и в такой же кожаной кепке, сидел рядом с русоволосым богатырем. Кепка спадала на уши маленького, и рукава его пальто были много длинней рук. Тут же, сложив на коленях загорелые мосластые руки, сидел человек, на три четверти состоящий из буйной, ячменного цвета бороды. Я подумал, что такая борода немыслима без ярко-голубых глаз, похожих на цветок льна. Да, глаза у этого медведя были льняные, голубые, веселые, смекалистые, такие глаза имеют только бывалые, настоящие люди, и мне очень понравились Лен и Ячмень. Там была еще и Кукуруза. В улыбке человек обнажал ряд ровненьких, уже пожелтевших, как кукурузные зерна, зубов. За ним – некто высокий в сером, с лошадиной челюстью, дальше виднелись бухгалтерский профиль, ежиковая голова, орлиный нос, слоновое ухо и много, много еще…
– Надо спеть, – сказал маленький человек и вздохнул, – надо спеть хорошую песню.
– Верно, – сказал сидевший в майке. – Валяй, Тележка, затягивай!
Меня поразило, что они уже были знакомы, были на «ты» и что у них даже и прозвища какие-то появились.
Маленький человек закрыл глаза.
- Там вдали, за рекой
- Загорались огни… —
начал он, и в вагоне сразу стало тихо, и над перестуком колес поплыл, зазвенел тонкий качающийся голос маленького человека, запевшего первую нашу общую песню:
- В небе ясном
- Заря догорала…
Он перевел дыхание, получилась маленькая пауза, все мы вдохнули воздух и —
Сотня юных бойцов
(это пели уже все)
- Из буденновских войск
- На разведку в поля поскакала…
Когда повторяли во второй раз, русоволосый парень взвился голосом куда-то высоко-высоко, в самое поднебесье, словно задумал совсем от нас улететь, —
Из буденновских войск… —
но его удержал на земле чей-то глубокий темно-синий бас:
На разведку в поля поскакала…
И тут мы все стали глядеть на маленького человека, стали глядеть с надеждой, нетерпеливо, торопя его и понукая, поощряя и прося…
- Они ехали молча
- В ночной тишине,
- Ах, по широкой
- Украинской степи…
С виду как бы совершенно спокойно повел рассказ дальше маленький человек, но все мы знали, что встреча и бой неминуемы:
- Вдруг вдали,
- У реки,
- Засверкали
- Штыки,
- Это белогвардейские цепи.
И тут маленький человек заторопился, он пел, захлебываясь от ветра, свистящего в ушах, и дрожа от бешеной скачки:
- И без страха
- Отряд наскочил
- На врага!..
Теперь песня уже не гремела, она стлалась по низким волнам седого ковыля:
- Он упал на траву,
- Возле ног
- У коня
- И закрыл свои карие очи…
- – Ты, конёк вороной,
- Передай, дорогой,
- Что я честно
- Погиб за рабочих!
Слушая эту песню, я пел ее вместе со всеми и думал, что это хорошая песня, что ее не забыть никогда и что теперь пришла моя очередь ее петь. То дело давно было, в восемнадцатом году, а теперь уже сорок первый, но это все равно, пришла моя очередь, и пусть это будет не так красиво, без тонконогих быстрых лошадей и без свиста серебряной сабли, все равно я горжусь тем, что пришло время, пришла моя очередь, и я пою эту песню вместе с моим отрядом и без страха иду на врага. И, может быть, думал я, у меня когда-нибудь будет сын, и я научу его этой неумирающей песне.
…Тусклая лампочка вдруг часто замигала, поезд как будто споткнулся на ходу, залязгали, набегая один на другой, буфера, и мы остановились.
Тотчас же от дверей вагона раздался негромкий, но повелительный голос:
– Выгружаться! На платформе повзводно стр-ройс-сь!
Один за другим мы протиснулись к выходу и попрыгали на платформу. В этой толчее и суете я потерял своих новых товарищей. Когда спрыгнул вниз, отбежал два шага в сторону и встал, озираясь по сторонам. Было здорово темно. Тучи плотно задернули небо, и в воздухе запахло крепким спиртовым запахом ночного дождя. Две-три капли, тяжелые, как монеты, упали мне на плечо.
Я не знал, куда мне идти, не узнавая в этих суетящихся в темноте тенях никого из моих товарищей по вагону. Вдруг откуда-то слева донесся протяжный и требовательный голос:
– Второй взвод, ко мне-е-е!
Я обрадовался этому голосу как родному и побежал к нему. У палисадника я остановился, узнав в кричащем человеке командира Бурина. Он раскинул руки и крикнул:
– Ста-а-новись!
Я встал в строй. Дождь усилился. Послышалась команда: «Направо! За мной ша-гом арш!» – и мерное похрустыванье наших шагов. Мы обогнули палисадник, прошли позади станционного здания и снова услышали строго-заботливый голос взводного:
– Под ноги! Ноги!
Впереди идущие чуть замешкались. Потом и я перепрыгнул через какой-то брус, взвод свернул вправо, прошел мимо плоских и длинных амбаров, обогнул молчаливую группу огромных ветел и вышел на мягкую, мокрую, начинающую раскисать от дождя дорогу.
Сзади кто-то сказал:
– Мы на фронте.
Мы шли через темную дождливую ночь по размытой вязкой дороге, и я чувствовал, как набухает от дождя мой новенький ватник и въедливая, холодная сырость просачивается сквозь него. Лямки вещевого мешка натерли ключицы, и они ныли и саднили. Я поминутно оступался, спотыкался, терял равновесие и хватался за товарищей по шеренге, чтобы удержаться на ногах, но все это была бы ерунда, если б не ноги. Еще сегодняшним далеким утром сапоги начали свою черную работу, и они не прекращали ее ни на минуту, скребли и натирали мне своими каменными задниками пятки. Но по сравнению с теперешней болью утренние ссадины были просто пустяки. Сейчас сапоги разрушали мои ноги по-серьезному, и я понял, что мне несдобровать, что с этим делом не шутят. Я шел, не видя дороги, а ноги мои грызла страшная боль, каждую минуту я говорил себе, что не дойду, что больше уже не могу сделать ни шагу, и все-таки шел.
Я не знаю, сколько это продолжалось, наверно, очень долго. Темнота все сгущалась, мы шли через самую толстую завесу ночи, был слышен наш недружный разрозненный шаг, и впереди иногда что-то неразборчиво выкрикивал взводный.
Наконец часа через три мы втекли в какую-то маленькую настороженную деревушку, и в рядах стало известно, что здесь мы будем ночевать.
– Да в любом сараюшке, – говорил кому-то человек (по голосу я узнал ячменную бороду. Он шел почти рядом со мной). – Сено, солома, сухо – чего еще? Отоспимся, а там дале пойдем, к месту назначения…
Я сказал голосу:
– Я с вами пойду.
Он живо откликнулся:
– А то с кем же? С нами, с нами, конечно. Вон и Тележка с нами, и Лёшка, да и ты тоже. Мы вроде как своя компания. Тебе как фамилия?
Я ответил. Он сказал вдруг важно, и мне показалось, что я вижу в темноте Ячмень и Лен.
– А меня будешь звать Степан Михалыч, я постарше тебя.
Этот разговор очень пришелся мне по душе. Хорошо, что уже есть своя компания и что я тоже в компании, а я этого совершенно не знал. Я теперь шагал особенно внимательно и все поглядывал в сторону Степана Михалыча.
Мы шли еще и еще, кружась по деревне и плутая в ее переулках, случайно набрели на колодец, услышали скрип, увидели маленький огонек, и тотчас к колодцу побежали прямо из строя многие из наших ребят. У меня давно уже пересохло горло, во рту было сухо, хоть помирай. Пот бежал по лицу и сейчас же высыхал, – такой я был разгоряченный, а дождем не напьешься, особенно на ходу, так что я вместе с другими тоже отбежал к колодцу.
Там стоял маленький керосиновый фонарик. Как он дожил до нашего времени – непонятно, такой он был старомодный, древней формы, как паровоз, на котором ехал Стефенсон. Колодец был обыкновенный «журавль», распоряжалась здесь молодая женщина, она опускала легкое ведерко вниз, ловко перебирая руками, как будто мерялась в чижика, жестяное ведерко шлепалось где-то неглубоко, и женщина подымала его кверху. Подавая нам воду, женщина глядела на пьющих, и из прекрасных огромных ее глаз бежали небыстрые слезы. Мы пили из ее теплых родных рук чистую холодную воду. Старые, молодые, хорошие или плохие, мы все пили из ее рук, это была наша женщина, и хотя она была молодая и очень красивая, я услышал, как старый человек с толстым носом сказал ей, отдавая ведерко:
– Спасибо, мать.
Я напился воды досыта, а все стоял. Жалко было уходить. Здесь, на ветру, у маленького фонаря, в брызгах и скрипе старого колодца, сияли добрые прекрасные глаза, они отогревали душу, и не хотелось уходить. Но откуда-то издалека раздался негромкий, но слышный тенорок Степана Михалыча:
– Ми-и-тя-я!..
Я взглянул на женщину, она улыбнулась мне сквозь слезы, я кивнул ей и побежал на зов, прихрамывая сильнее, чем обычно.
…Это был довольно большой сарай, наполовину набитый соломой, в темноте уже пахло черным хлебом, и слышно было, как возятся люди, шурша соломой и устраивая себе ночлег. Слышно было уже сладкое позевывание с подвыванием, и звяканье отстегиваемых ремней, и только что народившийся ядреный храп.
Я сказал наугад:
– Степан Михалыч?
Он как будто ждал меня.
– Митька? – отозвался он строго откуда-то слева.
– Ага, – сказал я и двинулся к нему.
– Шляешься, – сказал Степан Михалыч. – Иди сюда, тут вся наша публика. Иди, малый, не бойсь. Тележка, посунься-ка малость. Лёшка, пусть-ка он с тобой лягет.
Степан Михалыч был за старшого. Все его слушались.
– Давай сюда, – сказал Лёшка.
Я пошел на его голос и, дойдя, опустился на солому. За моей спиной солома стояла твердой колючей стеной, на нее можно было опереться. Надерганная из этой стены, она лежала подо мной, как хрустящий, роскошный пуховик. Мне казалось, она светится в темноте небывалым золотым светом.
– Еще суток двое пройдет, пока до места доберемся, – сказал Степан Михалыч. – Есть-то хочешь, малый?
– Нет, – сказал я, – устал…
– Отдыхай, – сказал Степаныч. – Устал, так отдыхай.
Я снял с себя ватник и положил его в головах. Теперь я пытался снять сапоги. Они не давались, и я сопел от напряжения.
– Давай помогу, – сказал кто-то рядом, и на фоне открытой двери я узнал маленького Тележку.
Я сказал:
– Не надо, я сам.
– Давай я, – сказал лежавший рядом Лёшка. – Сиди, Тележка.
Он встал на колени и помог мне стащить сапоги.
Снять носки я побоялся, потрогал только руками, носки прилипли к пяткам, и я знал, что под ними раны.
– Ноги сбил, – сказал я, – стер к чертовой матери, еле дошел.
– Ноги надо беречь, за ноги солдата на губу сажают, – сказал Степан Михалыч.
– Ну и сапожищи же, – сказал Лёшка, – тут сотрешь! Как из листового железа.
– Ты, Лёшка, – опять вмешался Степан Михалыч, – ты завтра разбей ему, ведь погибнет.
– Ладно, сделаем, – сказал Лёшка. Он помолчал, а потом спросил, чуть придвинувшись, как бы уже заводя разговор, касающийся только нас двоих: – Парень, а ты кем?
– Маляр я, – сказал я, – в театре маляр.
– В театре? Вот интересно! – живо воскликнул Лёшка. – Там всегда интересно. Артисты… Слушай, скажи, верно говорят, что артисты, когда на сцене плачут, они себе незаметно глаза луком натирают, чтобы слезы текли?
– Брехня, – сказал я.
– А артистки красивые? – спросил Лёшка.
– Красивые.
– Все?
– Все.
– До одной?
– До одной!
– Врешь.
– Лёша, – спросил я, – а ты кем работаешь? Кто ты?
– Я разнорабочий, – сказал он, – на заводе болванки таскаю. Делу еще не выучился. Года не те, на фронт и то года не подошли.
– Выучишься, – сказал Степан Михалыч, который, видно, слушал нас. – Выучишься и будешь инженер или, как Тележка, – архитектор.
– Воевать нужно, – сказал Тележка. – Вам понятно? Нужно воевать, а мы что? Грыжевик да хромой, младенец да старик да изжога…
– Не скажи, – сказал Степан Михалыч. – Ты, может, и грыжевик, а я изжога, а мы все равно дело сделаем. Мы свое дело сделаем. Не скрыпи, Телега.
– Я не скриплю, – сказал Тележка. – Не в том дело. Просто хочется дать больше, чем можешь, понял? Больше и еще в два раза больше.
– Это-то я понял, как не понять. Это в тебе душа горит, рвется душа! Это понятно, это я вижу!
– Все-то вы видите, все-то вы знаете, дорогие наши Степаны Михалычи, – вздохнул Тележка. – Не вахтер с «Самоточки», а чистый профессор кислых щей. Все про людей понимает.
– Не строй из себя, – сказал Степан Михалыч, – брось смешки. Не глупей вас.