Книга смеха и забвения Кундера Милан
Ева приехала после обеда. На вокзал за ней отправилась Маркета, считая ее своей подругой. Приятельниц Карела она не любила. Но с Евой все было по-другому. Ведь она познакомилась с Евой раньше Карела.
Случилось это лет шесть назад. Они поехали с Карелом отдохнуть на воды. Маркета через день ходила в сауну. Однажды, когда она, обливаясь потом, сидела с другими дамами на деревянной скамье, в сауну вошла высокая обнаженная девушка. Они, хоть и не были знакомы, обменялись улыбками, и девушка тут же заговорила с Маркетой. Поскольку девушка была очень естественна, а Маркета – благодарна ей за проявленное дружелюбие, они быстро подружились.
Маркета была потрясена обаянием Евиной необычности: уже одно то, как она сразу заговорила с ней! Словно они заранее условились там встретиться! Ева вовсе не стала тратить время на общепринятую болтовню о том, что сауна – вещь полезная и что после нее ужасно хочется есть, а сразу же начала говорить о себе так, как это делают люди, завязывающие знакомство по объявлению и стремящиеся в первом же письме предельно кратко объяснить будущему партнеру, кто они и что собой представляют.
Стало быть, кто такая Ева, по словам самой же Евы? Ева веселый охотник за мужчинами. Но она охотится за ними не ради замужества. Она охотится за ними так, как мужчины за женщинами. Любви для нее не существует. Для нее существует лишь дружба и чувственность. Оттого у нее много друзей: мужчины не боятся, что она хочет их захомутать, женщины же не боятся, что она не прочь отбить у них мужей. Впрочем, даже если когда-нибудь она и выйдет замуж, муж будет ее другом, которому она все позволит и ничего от него не потребует.
Сообщив все это Маркете, она объявила, что у Маркеты отличный костяк, а это качество очень ценное, поскольку, на ее, Евин, взгляд у редкой женщины действительно красивое тело. Этот комплимент слетел с ее уст так искренне, что порадовал Маркету больше любой мужской похвалы. Эта девушка просто вскружила Маркете голову. У нее было такое чувство, будто она вступила в царство искренности, и она условилась встретиться с Евой через день в то же время в сауне. Потом она познакомила с ней Карела, но тот в этой дружбе навсегда остался фигурой второго плана.
– У нас мама Карела, – извинительным тоном проговорила Маркета, когда везла Еву с вокзала. – Представлю тебя как свою кузину. Думаю, это тебя не смутит.
– Напротив, – сказала Ева и попросила Маркету сообщить ей некоторые сведения о ее семье.
4
Мама никогда особенно не интересовалась родственниками снохи, но слова «кузина», «племянница», «тетя», «внучка» согревали ее сердце: это был добрый мир близких интимных понятий.
И вновь подтвердилось то, что она давно знала: ее сын – неисправимый чудак. Будто мама могла ему помешать встретиться здесь с родственницей! Она понимает, что им хочется поговорить между собой. Но чтобы ради этого выпроваживать ее на день раньше – не бессмыслица ли это? К счастью, она уже знает, как взять их в оборот. Она просто решила сделать вид, что перепутала день отъезда, а потом чуть ли не смеялась, наблюдая, как славная Маркета не в силах сказать ей, что она должна была уехать уже в воскресенье.
Да, приходится признать, что сейчас они вежливее, чем были когда-то. Прежде Карел безжалостно сказал бы ей, что она должна уехать. А этим маленьким обманом она, собственно, сослужила им вчера неплохую службу. По крайней мере, не придется им корить себя, что напрасно выгнали маму днем раньше в ее одиночество.
Впрочем, она очень рада, что познакомилась с новой родственницей. Это очень милая девушка. (Она ужасно кого-то напоминает ей. Но кого?) Целых два часа ей пришлось отвечать на ее вопросы. Как мама причесывалась в девичестве? Носила косу. Ну конечно, это было еще во времена старой Австро-Венгрии. Вена была столицей. Мамина гимназия была чешской и мама – патриоткой. Ей захотелось спеть им несколько патриотических песен, которые тогда пели. Или почитать стихи! Несомненно, она еще помнит их наизусть. Сразу же после войны (ну конечно, после Первой мировой войны в 1918 году, когда возникла Чехословацкая республика, бог мой, эта кузина даже не знает, когда возникла республика!) мама читала стихотворение на торжественном собрании в школе. Праздновали падение Австрийской империи. Праздновали независимость! И вдруг, представьте себе, когда она дошла до последней строфы, у нее потемнело в глазах, и она не могла вспомнить эту строфу. Она стояла и молчала, лоб покрылся испариной, ей казалось, что от стыда она провалится сквозь землю. Но вдруг, совершенно неожиданно, раздались бурные аплодисменты! Все думали, что стихотворение кончилось, никто так и не заметил, что недостает заключительной строфы! Но мама все равно была в отчаянии, ей было так стыдно, что она скрылась в туалете, заперлась там, и самому пану директору, прибежавшему за ней, пришлось долго стучать в дверь и умолять ее не плакать и выйти оттуда: ведь у нее огромный успех!
Кузина смеялась, а мама долго не сводила с нее глаз: – Вы мне кого-то напоминаете, боже, кого вы мне напоминаете…
– Но после войны ты уже не ходила в школу, – заметил Карел.
– Мне лучше знать, когда я ходила в школу, – сказала мама.
– Ты получила аттестат зрелости в последний год войны. Мы тогда были еще в составе Австро-Венгрии.
– Я прекрасно знаю, когда я получила аттестат, – рассердилась мама. Но уже в ту минуту она поняла, что Карел не ошибается. В самом деле, она кончила школу во время войны. Так откуда же возникло это воспоминание о торжественном вечере после войны? Мама вдруг почувствовала себя неуверенно и замолчала.
И в этой короткой тишине раздался голос Маркеты. Она обратилась к Еве, и ее слова не имели никакого отношения ни к маминой декламации, ни к 1918 году.
Мама, преданная неожиданным равнодушием и провалом собственной памяти, чувствует себя одинокой в своих воспоминаниях.
– Развлекайтесь, дети, вы молоды, у вас есть о чем потолковать, – говорит она и, переполненная внезапным неудовольствием, удаляется в комнату внука.
5
С растроганной симпатией смотрел Карел на Еву, задававшую маме вопрос за вопросом. Он знает ее уже десять лет, и она всегда была такой. Непосредственной и смелой. Он познакомился с ней (тогда он жил с Маркетой еще у своих родителей) почти так же быстро, как несколькими годами позже познакомилась с ней его жена. Однажды в своей конторе он получил письмо от незнакомой девушки. Она писала, что знает его только по внешнему виду, но решила написать ему, поскольку никакие условности для нее ровным счетом ничего не значат, ежели мужчина ей нравится. В данном случае ей нравится Карел, а она женщина-охотник. Охотник за незабываемыми ощущениями. И признает она не любовь, а лишь дружбу и чувственность. В конверт была вложена фотография обнаженной девушки в вызывающей позе.
Поначалу Карел решил не отвечать, предполагая, что за этим стоит просто розыгрыш. Но в конечном счете он не устоял и, написав девушке по указанному адресу, пригласил ее в квартиру своего друга. Ева пришла: высокая, худая, плохо одетая. Она походила на долговязого подростка, одетого в бабушкино платье. Усевшись напротив Карела, она стала выкладывать ему, что условности для нее ровно ничего не значат, если какой-нибудь мужчина ей нравится. И что признает она только дружбу и чувственность. На ее лице прочитывались смущенность и напряжение, и Карел испытывал к ней скорее какое-то братское сочувствие, чем желание. Но потом подумал, что грех упускать любую возможность.
– Замечательно, – подбодрил он ее, – когда встречаются два охотника.
Это были первые слова, которыми Карел нарушил торопливое девичье признание, и Ева тотчас оживилась, сбросив с себя бремя ситуации, которое она почти четверть часа героически несла в одиночку.
Он сказал ей, что она красива на присланной ему фотографии, и спросил (провоцирующим голосом охотника), возбуждает ли ее показываться обнаженной.
– Я эксгибиционистка, – сказала она таким же тоном, как если бы признавалась, что она баскетболистка.
Он сказал, что не прочь бы это увидеть.
Облегченно выпрямившись, она спросила, есть ли в квартире проигрыватель.
Да, проигрыватель был, но у друга имелась лишь классическая музыка, Бах, Вивальди, оперы Вагнера. Карел счел бы странным, начни девушка раздеваться под арию Изольды. Ева тоже была недовольна пластинками. «Нет ли здесь какой-нибудь поп-музыки?» Нет, поп-музыки здесь не было. Делать нечего, в конце концов ему пришлось поставить фортепианную сюиту Баха. Он сел в угол комнаты для лучшего обзора.
Ева попыталась двигаться в ритме мелодии, но спустя минуту-другую объявила, что под эту музыку ничего не получается.
– Раздевайся и не болтай, – прикрикнул он строго.
Божественная музыка Баха наполнила комнату, и Ева послушно продолжала крутить бедрами. Под музыку, столь нетанцевальную, она двигалась ужасно напряженно, и Карелу подумалось, что путь от ее первого движения, когда она отбросила кофточку, и до последнего, когда отбросила трусики, должен представляться ей бесконечным. В комнате звучало фортепьяно, Ева кружилась в танце, постепенно сбрасывая на пол предметы своей одежды. На Карела она ни разу даже не взглянула. Сосредоточенная на себе и на своих движениях, она походила на скрипачку, которая играет наизусть сложное сочинение и боится отвлечься, кинув взгляд в публику. Раздевшись донага, она повернулась к стене, уткнулась в нее лбом и просунула руку между бедрами. Карел мгновенно тоже разделся и с упоением наблюдал подрагивавшую спину мастурбирующей девушки. Это было восхитительно, и вполне понятно, что с тех пор он никогда не давал Еву в обиду.
Впрочем, она была единственной женщиной, которую не раздражала любовь Карела к Маркете. «Твоя жена должна понять, что ты ее любишь, но что ты охотник и эта охота не угрожает ей. Хотя все равно ни одна женщина этого не поймет. Нет, ни одна женщина не поймет мужчину», – добавила она грустно, будто сама была этим непонятым мужчиной.
Потом она предложила Карелу сделать все, чтобы помочь ему.
6
Комната внука, куда мама ретировалась, была удалена от гостиной едва на шесть метров и отделена лишь двумя тонкими стенами. Мамина тень была постоянно с ними, и Маркета чувствовала себя стесненно.
К счастью, Ева не закрывала рта. С тех пор как они не виделись, произошло многое: она переехала в другой город и, главное, вышла там замуж за умного пожилого человека, обретшего в ней независимую подругу, ибо, насколько нам известно, Ева обладает великим даром дружбы, тогда как любовь с ее эгоизмом и истеричностью не признает вовсе.
Кроме того, она перешла на другую работу. Жалованье приличное, но дел невпроворот. Завтра утром ей надо быть там.
– Что? Когда же ты собираешься уехать? – ужаснулась Маркета.
– В пять утра идет скорый.
– Господи, Евочка, тебе придется вставать в четыре! Кошмар! – И тут она почувствовала если не злость, то какую-то горечь, что мама Карела осталась у них. Ведь Ева живет далеко, у нее мало времени, и все же она выкроила это воскресенье для Маркеты, которая теперь не может уделить ей столько внимания, сколько хотелось бы, ибо здесь постоянно маячит призрак мамы Карела.
У Маркеты испортилось настроение, а так как беда не ходит одна, тут еще зазвонил телефон. Карел поднял трубку. Его голос звучал неуверенно, ответы были подозрительно лаконичны и многозначительны. Маркете казалось, что он выбирает слова осторожно, чтобы скрыть смысл своих фраз. Она не сомневалась, что он назначает свидание какой-то женщине.
– Кто это был? – спросила она. Карел ответил, что коллега из соседнего города собирается приехать на следующей неделе и обсудить с ним кой-какие дела. С этой минуты Маркета не проронила ни слова.
Была ли она так ревнива?
Несколько лет назад, в первый период их любви, несомненно, была. Но шли годы, и то, что сегодня она воспринимает как ревность, скорее просто привычка.
Скажем об этом еще иначе: всякая любовная связь основывается на неписаном соглашении, которое любовники необдуманно заключают в первые недели любви. Они еще витают в облаках, но одновременно, даже не сознавая того, составляют, точно неуступчивые юристы, подробные условия договора. О, любовники, будьте осмотрительны в эти опасные первые дни! Если станете приносить своему партнеру завтрак в постель, вам придется делать это вечно, а не то вас обвинят в нелюбви и измене!
Уже в первые недели между Карелом и Маркетой было договорено, что Карел будет неверен, и Маркета с этим смирится, но зато Маркета получит право быть лучшей, а Карел будет чувствовать себя перед ней виноватым. Никто не знал так хорошо, как Маркета, до чего печально быть лучшей. Она была лучшей только потому, что ничего лучшего ей не было дано.
Конечно, в глубине души Маркета понимала, что этот телефонный разговор сам по себе ничтожен, но дело было не в том, каким был этот разговор, а что он собой представлял. С красноречивой лаконичностью он выражал всю суть ее жизни: она делает все ради Карела и для Карела. Она заботится о его матери. Она знакомит его со своей лучшей подругой. Она дарит ему ее. Исключительно ради него и его удовольствия. А почему она все это делает? Почему старается? Почему, точно Сизиф, толкает в гору свой камень? Но что бы она ни делала, душой Карел не с ней. Он договаривается о встрече с другой женщиной и постоянно от нее ускользает.
В гимназии она была неуправляема, неугомонна, даже излишне полна жизни. Старый учитель математики любил подшучивать над ней: «За вами, Маркета, никому не уследить! Заранее сочувствую вашему мужу!» Она горделиво смеялась, эти слова звучали для нее счастливым предсказанием. А потом вдруг, неведомо как, вопреки ее ожиданию, вопреки ее воле и вкусу выпала ей совершенно иная роль. А все потому, что она была недостаточно предусмотрительна в ту самую неделю, когда так безотчетно составляла договор.
Ее уже не забавляет – всегда быть лучшей. Все годы супружества вдруг навалились на нее тяжким грузом.
7
Маркета все больше мрачнела, и лицо Карела исказилось гневом. Еву охватила паника. Она чувствовала себя ответственной за их супружеское счастье и потому старалась чрезмерной разговорчивостью рассеять сгустившиеся в комнате тучи.
Но это было свыше ее сил. Карел, раздраженный столь очевидной на сей раз несправедливостью, упорно молчал. Маркета, чувствуя себя не способной ни совладать со своей горечью, ни вынести гнева мужа, удалилась в кухню.
Ева тем временем пыталась убедить Карела не портить вечер, о котором они так долго мечтали. Но Карел был неумолим: «Однажды наступает минута, когда уже невозможно выдержать. Я устал! Меня все время в чем-то обвиняют. Мне надоело чувствовать себя все время виноватым! Из-за такой ерунды! Из-за такой ерунды! Нет, нет. Я не могу ее видеть. С меня довольно!» Он продолжал твердить одно и то же, и умоляющие уговоры Евы даже не хотел слушать.
В конце концов она оставила его одного и пошла к Маркете, которая, притаившись в кухне, понимала: случилось то, что не должно было случиться. Ева пыталась доказать ей, что этот телефонный звонок отнюдь не оправдывает ее подозрения. Маркета, в глубине души сознавая, что на этот раз она не права, отвечала: «А если я уже не могу больше. Все время одно и то же. Год за годом, месяц за месяцем, все время одни женщины и одно вранье. Я уже устала. Устала. С меня довольно!»
Ева поняла, что ни с одним из супругов ей не договориться. И она решила, что тот туманный замысел, с которым она сюда приехала и в порядочности которого поначалу сомневалась, был правилен. Если она призвана помочь им, то не должна бояться действовать по своему усмотрению. Эти двое любят друг друга, но нуждаются в том, чтобы кто-то снял с них бремя, которое они несут. Чтобы освободил их. Поэтому план, с которым она сюда приехала, касался не только ее собственных интересов (да, несомненно, прежде всего он касался ее интересов, и именно это отчасти мучило ее, ибо в отношении своих друзей она никогда не хотела быть эгоисткой), но и интересов Маркеты и Карела.
– Что мне делать? – спросила Маркета.
– Ступай к нему. Скажи, что не сердишься.
– Но я не могу его видеть. С меня довольно!
– Тогда опусти глаза. Это будет еще трогательнее.
8
Вечер спасен. Маркета торжественно достает бутылку и подает ее Карелу, чтобы он откупорил ее величественным жестом стартера, открывающего на Олимпиаде заключительный забег. Вино струится в три бокала, и Ева виляющей походкой идет к проигрывателю, выбирает пластинку и затем, уже под звуки музыки (на сей раз это не Бах, а Дюк Эллингтон) продолжает кружить по комнате.
– Как по-твоему, мама уже спит? – спрашивает Маркета.
– Пожалуй, было бы разумнее пожелать ей покойной ночи, – советует Карел.
– Если пойти пожелать ей покойной ночи, она снова разговорится, и еще один час насмарку. Ты же знаешь, Еве очень рано вставать.
Маркета считает, что сегодня они и так потеряли уйму времени. Она берет подругу за руку и вместо того, чтобы отправиться к маме, уходит с ней в ванную комнату.
Карел остается в комнате один на один с музыкой Эллингтона. Он счастлив, что тучи ссоры рассеялись, но от предстоящего вечера уже ничего не ждет. Эта ничтожная история с телефоном вдруг открыла ему то, в чем он долго отказывался признаться себе: он устал и ему ничего больше не хочется.
Много лет назад Маркета принудила его заниматься любовью втроем, с ней и любовницей, к которой ревновала его. Тогда это предложение возбудило Карела до головокружения! Но особой радости тот вечер ему не принес. Напротив, это было чудовищное напряжение! Обе женщины перед ним целовались и обнимались, но ни на мгновение не переставали быть соперницами, пристально наблюдавшими, к кому из них он внимательнее и с кем нежнее. Он осторожно взвешивал каждое слово, отмерял каждое прикосновение и больше, чем любовником, был дипломатом, мучительно-предупредительным, заботливым, порядочным и справедливым. И все равно сплоховал. В какую-то минуту посреди любовного акта расплакалась любовница, затем в глубокое молчание погрузилась Маркета.
Если бы он мог поверить, что Маркета нуждалась в их маленьких оргиях из чистой чувственности – как худшая из них двоих, – они наверняка радовали бы его. Но поскольку уже с самого начала было установлено, что этим худшим будет он, в беспутстве Маркеты он видел лишь ее болезненную жертвенность, ее благородное стремление соответствовать его полигамным наклонностям и превратить их в живительную силу их супружеского счастья. Он постоянно угнетен видом ее ревности, этой раны, которую он обнаружил в первые же годы их любви. Когда он видел Маркету в объятиях другой женщины, ему хотелось упасть перед ней на колени и вымолить прощенье.
Но разве беспутные игры – упражнение в раскаянии?
И однажды его осенила мысль: уж коли любовь втроем призвана быть чем-то веселым, у Маркеты не должно быть ощущения, что она встречается со своей соперницей. Ей надо привести к ним свою подругу, которая не знает Карела и не интересуется им. Поэтому он и придумал эту хитрую встречу Маркеты с Евой в сауне. План удался: обе женщины стали подругами, союзницами, заговорщицами, которые насиловали его, играли с ним, проезжались по его адресу и вместе мечтали о нем. Карел надеялся, что Еве удастся вытеснить болезненность любви из сознания Маркеты и он наконец обретет свободу и перестанет быть обвиняемым.
Но сейчас он убеждается в том, что установленное годы назад уже никак нельзя изменить. Маркета остается все той же, прежней, а он – вечно обвиняемым.
Почему же, однако, он познакомил Еву с Маркетой? Почему он обладал ими обеими? Ради кого он все это затеял? Любой другой уже давно сделал бы Маркету веселой, чувственной и счастливой. Любой, кроме Карела. Он казался себе Сизифом.
В самом ли деле Сизифом? Разве не Маркета только что сравнивала себя с Сизифом?
Да, за эти годы супруги стали близнецами, у них один и тот же словарь, одни и те же фантазии, одна и та же участь. Они оба дарили друг другу Еву, чтобы сделать партнера счастливым. Им обоим казалось, что они катят в гору камень. И оба устали.
Из ванной до Карела доносился звук плещущейся воды и смех обеих женщин, и тут он осознал, что ему никогда не удавалось жить так, как хотел, иметь женщин, которых хотел, и иметь их так, как хотел их иметь. Он мечтал убежать куда-нибудь, где он мог бы соткать собственную историю, один, по-своему и без пригляда любящих глаз.
Впрочем, он даже не стремился к тому, чтобы соткать какую-либо историю, он просто хотел быть один.
9
Опрометчиво было со стороны Маркеты, не очень прозорливой в своем нетерпении, не пойти пожелать маме покойной ночи и считать, что та уже спит. За время пребывания у сына мысли мамы необыкновенно оживились, а нынешним вечером и вовсе стали непоседливыми. Причиной тому была эта симпатичная родственница, упорно напоминавшая ей кого-то из ее молодости. Только кого она напоминает ей?
Наконец она все-таки вспомнила: Нора! Да, точно такая же фигура, такая же манера держать стан, вышагивая по свету на красивых длинных ногах.
Норе не хватало нежности и скромности, и мама часто бывала уязвлена ее поведением. Но сейчас она об этом не думает. Куда важнее для нее то, что здесь неожиданно она нашла обломок своей молодости, привет из полувековой давности. Она рада, что все когда-то ею прожитое постоянно с ней, окружает ее в одиночестве, говорит с нею. Пусть Нору она никогда не любила, теперь она радуется тому, что встретила ее здесь, да при этом еще совершенно покорную, воплотившуюся в ту, что к ней столь почтительна.
Сразу, как только это осенило ее, она собралась было бежать к ним. Но совладала с собой, памятуя о том, что сегодня она здесь лишь благодаря хитрости и что эти двое безумцев хотели остаться со своей родственницей без посторонних. Ну что ж, пусть вволю насекретничаются! Здесь, в комнате внука, ей нисколько не скучно. Тут вязанье, книги, а главное, есть о чем поразмыслить. Карел задурил ей голову. Да, он прав был, она кончила гимназию еще во время войны. Спутала даты. Вся эта история с декламацией, когда она забыла последнюю строфу, произошла по меньшей мере на пять лет раньше. Пан директор действительно стучал в дверь туалета, где она заперлась, обливаясь слезами. Только ей тогда было лет тринадцать, не больше, и это был школьный праздник перед Рождеством. На сцене стояла украшенная елочка. Дети пели колядки, а потом она читала стихотворение. Перед последней строфой потемнело в глазах, и она не смогла продолжать.
Маме стыдно за свою память. Что сказать Карелу? Признаться, что ошиблась? Все равно они считают ее уже старушкой. Они очень ласковы с ней, в самом деле, но от мамы не ускользает и то, что они относятся к ней как к ребенку, с какой-то снисходительностью, которая не по душе ей. Признай она правоту Карела и скажи, что детский рождественский праздник спутала с политическим собранием, они снова выросли бы на несколько сантиметров, а она почувствовала бы себя еще меньше. Ну уж нет, такой радости она им не доставит.
Просто скажет им, что на том празднике после войны она действительно декламировала. Хотя к тому времени она уже получила аттестат зрелости, но пан директор помнил свою бывшую ученицу и, считая ее лучшей декламаторшей, пригласил прийти и прочесть стихотворение. Это была огромная честь! Но мама заслужила ее! Она была большая патриотка! Они ведь и понятия не имеют, каково было, когда после войны распалась Австро-Венгрия! Вот это радость! А сколько песен, флагов! И снова ее охватило неудержимое желание побежать к сыну и снохе и рассказать им о мире своей юности.
Впрочем, теперь она чувствовала себя почти обязанной пойти к ним. Конечно, и то правда, что она обещала им не мешать, но ведь это только половина правды. Вторая ее половина в том, что Карел не понимал, как она могла после войны декламировать на торжественном собрании гимназии. Мама – старая женщина, память ей уже не служит, как прежде, потому-то она и не сумела сразу объяснить это сыну, но теперь, когда она наконец вспомнила, как все было на самом деле, она не может пропустить его вопрос мимо ушей. Как-то даже неловко. Она пойдет к ним (кстати, о чем таком важном они могут беседовать?) и попросит извинения: она вовсе не хочет мешать им и определенно не пришла бы сюда, не спроси ее Карел, как это она могла декламировать на торжественном собрании гимназии, если к тому времени уже ее кончила.
Тут она услыхала, как кто-то открывает и закрывает дверь. Приложила ухо к стене. Послышались два женских голоса, и дверь снова открылась. Потом раздался смех и пуск воды. Она подумала, что обе девушки, видно, готовятся ко сну. Сейчас самое время, если она хочет еще немного поболтать со всеми тремя.
10
Мамино возвращение – это была рука, которую с улыбкой протягивал Карелу некий веселый бог. Чем неуместнее оно было, тем удачнее получилось. Ей и не понадобилось извиняться, Карел тут же засыпал ее участливыми вопросами: что она делала всю вторую половину дня, не было ли ей грустно и почему она не заглянула к ним.
Мама стала объяснять ему, что у молодых людей всегда находится уйма тем для разговоров и старый человек должен понимать это и не мешать им.
Но тут вдруг послышалось, как в дверь врываются обе громко болтающие девушки. Первой была Ева, одетая в синюю рубашку, доходившую ровно до того места, где кончался черный пушок треугольника. Увидев маму, Ева испугалась, но дать задний ход уже не успела, пришлось улыбнуться маме и пройти дальше по комнате к креслу, в котором она попыталась быстро спрятать свою едва прикрытую наготу.
Карел знал, что за Евой следует Маркета, которая наверняка будет в вечернем туалете, а это на их общем языке означало, что на шее у нее будут только бусы, а талия опоясана красной лентой. Он сознавал, что необходимо что-то сделать, чтобы помешать ее приходу и избавить маму от шока. Но что он мог сделать? Разве только крикнуть «Не входи сюда»? Или «Быстро оденься, здесь мама»? Возможно, нашелся бы и более ловкий способ задержать Маркету, но у Карела на раздумье было не более одной-двух минут, в течение которых ему вообще ничего не пришло в голову. Напротив, его наполнила какая-то восторженная вялость, лишавшая его присутствия духа. И потому он не сделал ничего: Маркета появилась на пороге комнаты действительно нагая: лишь бусы обвивали ее шею, а лента – талию.
И как раз в эту минуту мама, повернувшись к Еве, сказала с очень вежливой улыбкой: «Вы, верно, собираетесь спать, а я здесь вас задерживаю». Ева, видя Маркету краем глаза, сказала «нет» или почти выкрикнула это «нет», словно хотела своим голосом прикрыть тело подруги, которая наконец-то опомнилась и отступила в переднюю.
Когда спустя минуту она вернулась уже одетая в длинный пеньюар, мама снова повторила только что сказанное Еве: – Маркета, я задерживаю вас здесь, вы, наверное, хотите спать.
Маркета уже готова была согласиться с ней, но Карел весело покачал головой: «Что ты, мама, мы рады, что ты здесь с нами». И так мама наконец получила возможность рассказать им, как обстояло дело с декламацией на торжественном собрании после Первой мировой войны, когда распалась Австро-Венгрия и пан директор пригласил бывшую ученицу гимназии прийти прочитать патриотическое стихотворение.
Обе молодые женщины не понимали, о чем мама рассказывает, но Карел слушал ее с интересом. Я хочу уточнить это утверждение: история о забытой строфе его нисколько не интересовала. Он слышал ее много раз и столько же раз забывал о ней. То, что вызывало у него интерес, была не история, рассказанная мамой, а мама, рассказывавшая историю. Мама и ее мир, подобный большой груше, на который уселся русский танк, как божья коровка. Дверь туалета, в которую стучится доброжелательный кулак пана директора, выступала на первый план, и жадная нетерпеливость обеих молодых женщин была за ней едва различима.
Карелу это очень нравилось. С наслаждением он смотрел на Еву и на Маркету. Их нагота нетерпеливо трепетала под рубашкой одной и пеньюаром другой. С растущим удовольствием он задавал вопрос за вопросом о пане директоре, о гимназии, о Первой мировой войне и в конце концов попросил маму прочесть им патриотическое стихотворение, последнюю строфу которого она забыла.
Мама задумалась, а потом очень сосредоточенно начала читать стихотворение, с которым выступала на школьном вечере, когда ей было тринадцать. Нет, это было не то патриотическое стихотворение, а стишки о рождественской елке и вифлеемской звезде, но этой детали никто не заметил, даже сама мама. Она думала лишь о том, вспомнит ли последнее четверостишье. И она вспомнила. Светила вифлеемская звезда, и три короля дошли до ясель. Она была взбудоражена этим успехом, смеялась и, гордясь собой, качала головой.
Ева начала аплодировать. Мама, посмотрев на нее, вдруг вспомнила о том главном, о чем хотела сказать им: – Знаешь, Карел, кого мне напоминает ваша кузина? Нору!
11
Карел поглядел на Еву и не мог поверить своим ушам: – Нору? Пани Нору?
Со времен своего детства он хорошо помнил мамину подругу. Это была ослепительно-красивая женщина, высокая, с великолепным лицом повелительницы. Карел не любил ее, неприступную гордячку, но при этом не мог оторвать от нее глаз. Черт подери, какое сходство между нею и веселой Евой?
– Вот именно, – продолжала мама, – Нора! Ты только посмотри на нее! Та же высокая фигура! И та же походка! И лицо!
– Встань, Ева, – сказал Карел.
Ева боялась встать: была не уверена, достаточно ли прикрывает короткая рубашка ее самое сокровенное место! Но Карел был так настойчив, что ей пришлось в конце концов подчиниться. Она встала и, опустив руки по швам, неприметно старалась оттянуть рубашку вниз. Карел стал пристально вглядываться в нее, и вдруг ему и впрямь показалось, что она похожа на Нору. Сходство было отдаленным, едва уловимым, обнаруживаясь лишь в коротких, тотчас меркнувших, взблесках, но Карел стремился удержать их как можно дольше, мечтая беспрерывно видеть в Еве красивую Нору.
– Повернись спиной, – приказал он.
Ева не хотела поворачиваться, ни на минуту не забывая о своей наготе под рубашкой. Но Карел продолжал настаивать, хотя теперь возражала и мама: – Не станешь же ты муштровать барышню, точно солдата!
– Нет, нет, я хочу, чтобы она повернулась спиной, – настаивал на своем Карел, и Ева наконец послушалась.
Не следует забывать, что мама очень плохо видела. Придорожные каменные тумбы казались ей деревенькой, Ева сливалась с образом пани Норы. Но если прищурить глаза, Карел тоже мог бы принять тумбы за домики. Разве не завидовал он всю эту неделю маминому видению перспективы? Вот и сейчас он прищуривал глаза и видел перед собой вместо Евы давнюю красавицу. О ней хранил он незабываемое и тайное воспоминание. Ему было около четырех лет, он с мамой и пани Норой находился на каком-то курорте (он и понятия не имеет, где это было), и однажды ему пришлось их ждать в пустой раздевалке. Он терпеливо, в одиночестве, стоял там среди висевшей женской одежды. Вскоре в помещение вошла высокая, прекрасная, нагая женщина и, повернувшись к ребенку спиной, потянулась к стенной вешалке, где висел ее купальный халат. Это была Нора.
Образ этого напряженно вытянутого нагого тела, увиденного им со спины, так никогда и не рассеялся в его памяти. Он был маленький и смотрел на это тело снизу вверх, как если бы сейчас смотрел на пятиметровую статую. Он был рядом с этим телом и одновременно бесконечно удален от него. Удален вдвойне. Удален в пространстве и во времени. Это тело вздымалось над ним куда-то далеко ввысь и было отделено необозримым множеством лет. Эта двойная даль вызвала у четырехлетнего мальчика головокружение. И сейчас он почувствовал его вновь с непомерной силой.
Он смотрел на Еву (она все время стояла к нему спиной) и видел пани Нору. Он был удален от нее на два метра и на одну-две минуты.
– Мама, – сказал он, – ты прекрасно поступила, что пришла поболтать с нами. Но девушки уже хотят спать.
Мама скромно и послушно ушла, и он тотчас стал рассказывать обеим женщинам, что сохранила его память о пани Норе. Он присел на корточки перед Евой и снова повернул ее к себе спиной, чтобы глазами пройтись по следам давнишнего мальчишеского взгляда.
Усталость как рукой сняло. Он повалил ее на пол. Она лежала на животе, он стоял на коленях у ее пяток, скользя взглядом по ее ногам к ягодицам, а потом бросился на нее и овладел ею.
У него создалось ощущение, будто этот прыжок на ее тело не иначе как прыжок через необозримое время, прыжок мальчика, который бросается из возраста детства в возраст мужчины. И потом, когда он двигался на ней, вперед и назад, ему казалось, что он проделывает все то же движение из детства в зрелость и обратно, движение от мальчика, беспомощно взирающего на огромное женское тело, к мужчине, который это тело сжимает и укрощает. Это движение, обычно измеряемое едва ли пятнадцатью сантиметрами, было длиной в три десятилетия.
Обе женщины приспособились к его буйству, и он вскоре перешел от пани Норы к Маркете и потом снова к пани Норе и снова в том же порядке. Продолжалось это слишком долго, и ему пришлось сделать небольшую паузу. Это было прекрасно, он чувствовал себя сильным, как никогда прежде. Опустившись в кресло, он не сводил глаз с двух женщин, лежавших перед ним на широкой тахте. В этот короткий миг передышки он видел перед собой не пани Нору, а своих двух подруг, свидетельниц его жизни, Маркету и Еву, и представлял себя великим шахматистом, только что одолевшим соперников на двух шахматных досках. Это сравнение ему настолько понравилось, что, не сумев сдержаться, он высказал его вслух: – Я Бобби Фишер! Я Бобби Фишер! – смеясь выкрикивал он.
12
В то время как Карел выкрикивал, что он Бобби Фишер (примерно в это время тот выиграл в Исландии чемпионат мира по шахматам), Ева и Маркета лежали на тахте, прижавшись друг к другу, и Ева шепнула подруге на ухо: – Договорились?
Маркета ответила: «Договорились», – и крепко прильнула губами к ее губам.
Когда они час назад были одни в ванной комнате, Ева попросила ее (это был тот план, с которым она и приехала сюда) как-нибудь нанести ей ответный визит. Она с радостью пригласила бы ее вместе с Карелом, но Карел и муж Евы ревнивы и ни один из них не выдержит присутствия другого.
Сначала Маркете показалось невозможным согласиться с этим предложением, но она смолчала и лишь засмеялась. Однако чуть позже, уже в комнате, где болтовня мамы Карела едва касалась ее слуха, идея Евы сделалась вдруг столь навязчивой, сколь неприемлемой показалась в первую минуту. Призрак Евиного мужа был с ними.
А когда Карел стал твердить, что он четырехлетний мальчик, и, присев на корточки, уставился снизу на стоявшую Еву, ей почудилось, будто он и вправду преобразился в четырехлетнего, будто он бежал от нее в свое детство, оставив их здесь вдвоем с его немыслимо неутомимым телом, таким механически мощным, что казалось безличным, опустошенным и готовым вместить в себя любую душу, какую только можно придумать. Пусть даже душу Евиного мужа, этого совершенно незнакомого человека, без лица и облика.
Маркета давала этому механическому мужскому телу любить себя, затем смотрела, как это тело бросает себя между ног Евы, но старалась не видеть лица и думать, что это тело незнакомца. Это был бал масок. Карел надел на Еву маску Норы, на себя маску ребенка, а Маркета сняла голову с его тела. Это было тело мужчины без головы. Карел исчез, и случилось чудо: Маркета была свободна и весела!
Хочу ли я тем самым подтвердить подозрение Карела, полагавшего, что их маленькие домашние оргии были до сих пор для Маркеты всего лишь жертвенностью и страданием?
Нет, это было бы излишним упрощением. Маркета действительно мечтала, телом и чувствами, о женщинах, которых считала любовницами Карела. И даже головой мечтала о них: следуя пророчеству старого учителя математики, она хотела – по крайней мере в границах злосчастного договора – быть предприимчивой, шаловливой и поражать Карела.
Но когда она оказалась с ними нагой на широкой тахте, чувственные фантазии стали улетучиваться из головы, и один лишь вид мужа постепенно возвращал ее назад в роль, в роль той, кто лучше и кому причиняют боль. И хотя она была с Евой, которую любила и к которой не ревновала, присутствие слишком любимого мужчины тяжко угнетало ее и приглушало наслаждение чувств.
В тот момент, когда она сняла голову с его тела, она ощутила незнакомое и пьянящее прикосновение свободы. Анонимность тел была внезапно обретенным раем. С удивительной радостью она изгоняла из себя свою израненную и чересчур бдительную душу и превращалась просто в тело без прошлого и без памяти, но тем более восприимчивое и жадное. Она нежно гладила Евино лицо, в то время как тело без головы мощно двигалось на ней.
Но потом вдруг безглавое тело прекратило свои движения, и голосом, неприятно напоминавшим Карела, произнесло невероятно дурацкую фразу: – Я Бобби Фишер! Я Бобби Фишер!
Было так, словно будильник вырвал ее из сновидения. И в эту самую минуту она прижалась к Еве (как проснувшийся соня льнет к подушке, пытаясь скрыться от хмурого света дня), и Ева спросила ее: «Договорились?», и она, согласно кивнув, прильнула к ней губами. Маркета всегда любила Еву, но сегодня впервые она любила ее всеми своими чувствами, за ее самое, за ее тело, за ее кожу и была опьянена этой телесной любовью, как нежданным откровением.
Потом они лежали на животе рядом с чуть поднятыми задиками, и Маркета чувствовала кожей, как это безмерно мощное тело уже снова впивается в них глазами и вот-вот займется с ними любовью. Она стремилась не слышать голоса, который твердил, что видит красивую пани Нору. Стремилась быть лишь неслышащим телом, которое жмется к сладкой подруге и к некоему мужчине без головы.
Когда все кончилось, ее подруга уснула в одно мгновение. Маркета позавидовала ее животному сну, ей хотелось вдыхать его из ее уст, хотелось уснуть в его ритме. Прижавшись к ней, она закрыла глаза, чтобы обхитрить Карела: решив, что обе женщины уснули, он пошел лечь в соседнюю комнату.
В половине пятого утра она открыла дверь в его спальню. Сквозь сон он посмотрел на нее.
– Спи, я позабочусь о Еве сама, – сказала она и нежно поцеловала его. Он, повернувшись на другой бок, тотчас снова заснул.
В машине Ева опять спросила ее: – Договорились?
Маркета уже не была столь решительна, как вчера. Да, она хотела бы перешагнуть это старое неписаное соглашение. Да, она хотела бы перестать быть лучшей. Но как это сделать, не уничтожив любви? Как это сделать, если она так бесконечно любит Карела?
– Не беспокойся, – сказала Ева, – он ни о чем не догадается. У вас уж так повелось: это ты подозреваешь, не он. Тебе не надо бояться, что ему вообще придет что-то в голову.
13
Ева подремывает в тряском купе, Маркета, вернувшись с вокзала, уже снова спит (через час ей вставать и собираться на работу), и сейчас очередь Карела отвозить маму к поезду. Это день поездов. Через несколько часов (но тогда супруги будут уже на работе) выйдет на перрон их сын, чтобы поставить последнюю точку в этой истории.
Карел еще полон красоты этой ночи. Он хорошо знает, что из двух или трех тысяч любовных встреч (сколько, собственно, раз в жизни он занимался любовью?) лишь две-три окажутся поистине значительными и незабываемыми, в то время как остальные всего лишь возвраты, подражания, повторы или воспоминания. И Карел знает, что вчерашняя встреча была одним из этих двух-трех великих любовных актов, и он преисполнен какой-то безграничной благодарности.
Он везет маму в машине к вокзалу, и мама всю дорогу не закрывает рта.
О чем она говорит?
Прежде всего она благодарит его: у сына и снохи она чувствовала себя превосходно.
А потом она упрекает его: они очень перед ней виноваты. Когда он с Маркетой жил у нее, он относился к ней нетерпимо, подчас даже грубо, невнимательно, мама очень страдала. Да, она должна признать, что на сей раз они были очень добры, совсем другие, чем прежде. Они изменились, да. Но почему для этого потребовалось столько времени?
Карел слушает длинную литанию упреков (он знает ее наизусть), но не чувствует никакого раздражения. Краем глаза он смотрит на маму и вновь поражается тому, какая она маленькая. Словно вся ее жизнь была процессом постепенного уменьшения.
Но что, собственно, означает это уменьшение?
Не реальное ли это уменьшение человека, который сбрасывает свои взрослые размеры и пускается в столь длинный путь через старость и смерть к тем далям, где он всего лишь безразмерное ничто?
Или это уменьшение – просто оптический обман, вызванный тем, что мама отдаляется, что она не там, где он, а стало быть, он видит ее с дальнего расстояния, и она предстает его взору, словно овечка, словно куколка или бабочка?
Когда мама на минуту прервала свою укоризненную литанию, Карел спросил ее: – А что, кстати, теперь с пани Норой?
– Ты же знаешь, она уже старушка. Почти совсем слепая.
– Ты видишься с ней иногда?
– Разве тебе не известно? – сказала мама обиженно. Оскорбленные, рассорившиеся, они давно перестали встречаться и уже никогда не помирятся. Карелу следовало бы это помнить.
– А не знаешь, где мы проводили с ней каникулы, когда я был маленьким?
– Как же мне не знать? – сказала мама и назвала один чешский курорт. Карел хорошо его знал, но никогда не предполагал, что именно там была раздевалка, где он видел обнаженную Нору.
Сейчас перед глазами возникла бугристая местность того курорта, деревянный перистиль с резными колоннами, вокруг холмы с лугами, на которых паслись овцы, звеня колокольцами. В этот пейзаж он мысленно поместил (как автор коллажей, вклеивающий одну вырезанную гравюру в другую) обнаженную фигуру пани Норы, и тотчас мелькнула мысль, что красота – это искра, вспыхивающая, когда через даль годов внезапно соприкасаются два разных возраста. Что красота – это упразднение хронологии и бунт против времени.
И он до краев был полон этой красоты и ощущения благодарности за нее. Потом неожиданно сказал: – Мама, мы тут с Маркетой подумали, может, ты хочешь жить с нами. Ведь совсем несложно обменять нашу квартиру на несколько большую.
Мама погладила его по руке: – Это очень мило с твоей стороны, Карел. Но знаешь, мой пуделек уже привык к тем местам. И я там подружилась с соседками.
Они садятся в поезд. И Карел выбирает для мамы купе. Все они кажутся ему слишком многолюдными и неудобными. Наконец он сажает ее в первый класс и бежит к проводнику доплатить разницу. А уж поскольку бумажник у него в руке, он вынимает из него сотню и сует маме в ладонь, словно мама – маленькая девочка, которую отправляют далеко в мир, и мама берет эту сотню без удивления, совершенно естественно, словно школьница, привыкшая к тому, что взрослые иногда суют ей немного денег.
Поезд трогается, мама у окна, Карел стоит на перроне и машет ей долго-долго, до самой последней минуты.
Третья часть. Ангелы
1
«Носорог» – пьеса Эжена Ионеско, на протяжении которой персонажи, одержимые желанием быть похожими друг на друга, превращаются в носорогов. Габриэла и Михаэла, две юные американки, разбирали эту пьесу на каникулярном курсе для иностранных студентов в маленьком городке на Средиземноморском побережье. Они были любимицами мадам Рафаэль, преподавательницы группы, ибо не сводили с нее глаз и тщательно записывали каждое ее замечание. Сегодня она задала им подготовить к следующему уроку совмстный реферат по пьесе.
– Мне не очень понятно, как истолковать то, что люди превратились в носорогов, – сказала Габриэла.
– Надо воспринимать это как символ, – пояснила Михаэла.
– Да, это правда, – сказала Габриэла. – Литература состоит из знаков.
– Носорог прежде всего знак, – сказала Михаэла.
– Да, но если даже признать, что они превратились не в настоящих носорогов, а лишь в знак, то почему они превратились именно в этот знак, а не в другой?
– Да, это, конечно, проблема, – печально сказала Михаэла, и обе девушки, спешившие в студенческое общежитие, надолго замолчали.
Молчание нарушила Габриэла: – Не считаешь ли ты, что это фаллический символ?
– Что? – спросила Михаэла.
– Рог, – сказала Габриэла.
– Точно! – просияла Михаэла, но затем засомневалась: – Но почему тогда все превращаются в символ фаллоса? И мужчины и женщины?
Обе девушки, направлявшиеся в общежитие, опять примолкли. – Кое-что осенило меня, – внезапно сказала Михаэла.
– Что? – полюбопытствовала Габриэла.
– Кстати, мадам Рафаэль тонко намекнула на это, – сказала Михаэла, еще больше разжигая любопытство Габриэлы.
– Ну скажи что! – нетерпеливо настаивала Габриэла.
– Автор хотел произвести комическое впечатление!
Мысль, высказанная подругой, настолько захватила Габриэлу, что она, целиком сосредоточившись на происходящем в ее голове, забыла о ногах и замедлила шаг. Девушки почти остановились.
– Ты думаешь, что символ носорога должен произвести комическое впечатление? – спросила она.
Михаэла улыбнулась гордой улыбкой открывателя: – Да.
– Ты права, – согласилась Габриэла.
Обе девушки смотрели друг на друга, очарованные собственной смелостью, и уголки их губ подергивались от гордости. Затем вдруг они издали высокий, короткий, отрывистый звук, который очень трудно описать словами.
2
«Смех? Разве кому-нибудь еще интересен смех? Я имею в виду настоящий смех, не имеющий ничего общего с шуткой, насмешкой или потешностью. Смех, бесконечное и восхитительное наслаждение, наслаждение само по себе…
Я говорила моей сестре, или она говорила мне, поди сюда, давай играть в смех? Мы ложились рядом на кровать и приступали. Сперва, конечно, это было только притворство. Смех принужденный. Смех потешный. Смех до того потешный, что заставлял нас смеяться над ним. И вот тогда начинался настоящий смех, смех всеохватный, уносящий нас, словно мощный прибой. Смех взрывной, многократный, беспорядочный, неистовый, великолепные, роскошные и безумные взрывы смеха… Мы до бесконечности смеялись над смехом нашего смеха… О смех! Смех наслаждения, наслаждение смехом; смеяться – это такая глубина жизни…»
Цитируемый текст взят мною из книги «Слово женщины». Ее написала в 1974 году одна из страстных феминисток, оставивших выразительный след в климате нашей эпохи. Это мистический манифест радости. В противовес сексуальному влечению мужчины, зависящему от мимолетных вспышек эрекции, а стало быть, фатально обрученному с насилием, угасанием и закатом, автор как положительный антипод воспевает женскую радость, сладостную, вездесущую и непрерывную, одним французским словом «jouissance». Для женщины, пока она остается верной своей природе, все является удовольствием: «есть, пить, мочиться, испражняться, дотрагиваться, слышать или просто быть здесь». Это перечисление наслаждений проходит по всей книге, как прекрасная литания. «Жить – это счастье: видеть, слышать, дотрагиваться, пить, есть, мочиться, испражняться, окунаться в воду и смотреть в небо, смеяться и плакать». И если соитие прекрасно, то потому, что является «суммою всех возможных наслаждений жизни: осязать, видеть, слышать, говорить, обонять, а также пить, есть, испражняться, познавать и танцевать». И кормление грудью – наслаждение, и роды – удовольствие, и менструация – сладость, этот «теплый и будто сладкий поток крови, эта теплая слюна живота, это загадочное молоко, эта боль с палящим вкусом счастья».
Только глупец мог бы посмеяться этому манифесту наслаждения. Любая мистика – преувеличение. Мистик не должен бояться быть смешным, если хочет дойти до самого конца, до конца смирения или до конца блаженства. Так же, как святая Тереза улыбалась в своей агонии, и святая Анни Леклер (ибо так зовут автора книги, откуда я взял цитаты) утверждает, что смерть есть частица радости и что только мужчина боится ее, потому что убого привязан «к своему маленькому „я“ и к своей маленькой власти».
Наверху, подобно своду этого храма счастья, звучит смех, этот «сладкий транс счастья, наивысший пик наслаждения. Смех наслаждения, наслаждение смеха». Нет ни малейшего сомнения в том, что этот смех не имеет «ничего общего с шуткой, насмешкой или потешностью». Две сестры на своей кровати смеются не чему-то конкретному, их смех беспредметен, он – выражение радости бытия. Подобно тому как стоном человек привязывается к настоящей секунде своего страждущего тела (и он целиком за пределами прошлого и будущего), так и в этом экстатическом смехе человек свободен от воспоминаний и даже от желаний, ибо обращает свой крик к настоящему мгновению мира и ничего другого не хочет знать.