Машины как я Макьюэн Иэн
Я поднял обе руки в жесте примирения.
– Что ж, я, очевидно, не могу вас заставить. Я только могу надеяться вас убедить. Ради блага ребенка.
И тогда Джон сказал нечто такое, чего я никак не ожидал и несколько секунд не знал, что ответить.
– Он тебе нужен?
– Что?
– Можешь забирать. Давай. Ты эксперт по детям. Он твой. Забирай его домой.
При этих словах мальчуган притих. Я взглянул на него и подумал, что в нем есть что-то, чего недоставало отцу, но, пожалуй, не матери, – едва уловимая, но все же несомненная искра разума во взгляде, несмотря на его состояние. Мы вчетвером стояли тесной группкой. До нас доносились отдаленные крики детей возле лягушатника с другой стороны парка и шум дорожного движения.
Поддавшись порыву, я решил принять вызов Джона.
– Ну, хорошо, – сказал я. – Он может пойти жить со мной. Потом мы подпишем нужные бумаги.
Я достал визитку из бумажника и дал ему. Затем протянул руку мальчугану, и, к моему удивлению, он взял меня за руку и обхватил покрепче. Это мне польстило.
– Как его зовут?
– Марк.
– Пойдем, Марк.
И мы вдвоем пошли прочь от его родителей, через детскую площадку, к автоматическим воротам.
Марк сказал мне громким шепотом:
– Давай притворимся, что убегаем.
Он поднял на меня лицо, светившееся смешливым азартом.
– О’кей.
– На лодке.
– Ну хорошо.
Я собирался открыть ворота, когда услышал за спиной окрик. Я обернулся, надеясь, что мое облегчение не слишком заметно. Женщина подбежала, вырвала у меня ребенка и шлепнула ладонью по плечу.
– Извращенец!
И она была готова шлепнуть меня снова, но Джон мрачно ее позвал:
– Оставь его.
Я вышел за ворота и прошел немного, затем обернулся. Джон усаживал Марка себе на голые плечи. Я не мог не восхититься таким отцом. Возможно, в его подходе была скрытая мудрость, которую я сразу не распознал. Он избавился от меня без драки, сделав невозможное предложение. Я с содроганием представил, как мне пришлось бы тащить мальчика в свою квартиру, знакомить его с Мирандой, а потом заботиться о нем следующие пятнадцать лет. У матери Марка, как я заметил, тоже имелась черная лента, повязанная на рукаве пальто. Она пыталась убедить Джона надеть рубашку, но тот ее не слушал. Когда семейство пересекало детскую площадку, Марк повернулся ко мне и поднял руку – то ли для равновесия, то ли чтобы помахать мне на прощание.
В наших постельных разговорах с Мирандой, часто в предрассветные часы, то и дело возникала некая фигура, словно нависавшая над нами в темноте этаким горестным призраком, с каждым разом обретая все более конкретные черты. Мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы не считать этого человека своим соперником, которого злил сам факт моего существования. Я нашел его виртуальную страницу и смотрел, как его лицо менялось с возрастом – от женоподобного красавца двадцати с небольшим лет до не лишенной обаяния развалины в пятьдесят с лишним. Я прочитал о нем публикации, их было немного. Его имя мне ни о чем не говорило. Пара моих знакомых знала о нем, но только понаслышке. Фотография его профиля пятилетней давности демонстрировала «почти мужчину». Мысль, что теоретически я мог разделить его судьбу, заставила меня проникнуться сочувствием к Максфилду Блэйку и понять очевидное: если любишь чью-то дочь, нужно считаться с ее отцом. Всякий раз, как Миранда приезжала из Солсбери, она непременно о нем рассказывала. Я узнавал о его разнообразных недугах и всевозможных медицинских прогнозах, о нахальном и невежественном докторе, которого сменил доктор добрый и искусный, о больничном беспорядке и неожиданно хорошем питании, о процедурах и лекарствах и о непрестанных надеждах, то увядавших, то расцветавших вновь. Его разум, как она периодически давала мне понять, сохранял ясность. Это его тело обратилось против него, против самого себя, со всей свирепостью гражданской войны. Как же больно было дочери видеть язык ее отца-писателя, обезображенный уродливыми черными пятнами. И как больно было отцу есть, глотать, говорить. Его иммунная система коварно подводила его, разрушая изнутри.
И это было еще не все. У него вышел камень из почки, что сопровождалось такими страшными болями, что Миранда сравнивала их с родовыми. Он сломал бедро, упав в ванной. Его кожа нестерпимо зудела. А теперь еще у него возникла подагра в больших пальцах обеих рук. Из-за разраставшейся катаракты чтение – его страсть – давалось все труднее. Ему грозила операция, хотя он ненавидел операции и боялся любого вмешательства в свои глаза. Имелись и другие недомогания, слишком унизительные, чтобы описывать их. Женщина, которая давно могла стать его четвертой женой, если бы он этого захотел, уехала от него два года назад. С тех пор Максфилд жил один, пребывая в зависимости от медицинских работников, посторонних людей и собственной дочери, жившей на расстоянии в сто сорок пять километров. Два его сына от другой жены иногда наезжали к нему из Лондона и привозили вино, сыр, биографии или новейший наручный компьютер, но были слишком брезгливы, чтобы осуществлять за отцом интимный уход.
Мы с Мирандой были тогда еще слишком молоды, чтобы понимать, что мужчина под шестьдесят еще не настолько стар, чтобы заслуженно ожидать такого множества напастей. Но он так напоминал мне Иова, терзаемого безжалостным Богом, что я считал кощунством дать понять Миранде, как мне все это надоело. Особенно показательна оказалась ночь после столкновения на детской площадке. Впрочем, как бы сильно я ни любил Миранду, слушая ее рассказы, я не мог не отвлекаться на другие темы. Едва вернувшись из Солсбери, она, лежа со мной в постели, описывала очередные мучения отца. Я с сочувствием держал ее за руку. Это было большее, что я мог сделать, чтобы показать, как меня волнуют нескончаемые страдания человека, с которым я даже не был знаком. Я слушал ее одним ухом и мысленно углублялся в странные новые повороты моего жизненного пути.
Тем временем внизу все так же неподвижно сидел на жестком стуле, накрытый одеялом, мой новый каприз, свежеиспеченная личность которого была установлена в тот день, пока он спал. Все было готово к началу приключения. Миранда была моим будущим – лежа рядом с ней в постели, я в этом не сомневался. Диспропорция в наших взаимных чувствах выправится. Мы являли собой идеальный образец современных отношений: знакомство, за которым следует секс, затем дружба и, наконец, любовь. И страшного в том, что каждый из нас осваивал эти этапы со своей скоростью, не было ничего. Главное – сохранять терпение.
А тем временем мой островок надежды омывал океан национальной скорби. В тот день аргентинская хунта с поразительной согласованностью подняла четыреста шесть флагов в Порте-Стэнли[19] – за каждого из своих погибших – и устроила военный парад по безлюдной разгромленной главной улице, в то время как в лондонском соборе Святого Павла проходила заупокойная служба по трем тысячам британским подданным. Я видел это по телевизору, вернувшись из клэпемского парка. В многолюдной конгрегации, состоявшей из правящей верхушки, едва ли набрался бы десяток-другой человек, считавших, что Бог, вставший на сторону фашистов, а не британцев, заслуживал свечи или что павшие пребывали теперь в вечном блаженстве. Но светская традиция была не в силах до блеска отшлифовать всем знакомые вирши подобно тому, как это делала давно отвергнутая бесхитростность былых веков. Человек, рожденный женою, краткодневен и пресыщен печалями[20]. Так что пели псалмы, возвышенная тарабарщина которых отдавалась эхом под сводами собора, и прихожане дружно вторили ей, а остальные британцы скорбели перед алтарями телевизоров. В их числе был я, но не Миранда.
Вместе с полутора миллионами соотечественников я «промаршировал» по Центральному Лондону в знак протеста против Тактической группы. На самом деле мы едва продвигались, то и дело застревая в узких переулках. И повторялся типичный парадокс: событие было траурным, но демонстрация праздничной. Рок-группы, джаз-банды, ударные и духовые, шуточные флаги, безумные костюмы, цирковые выкрутасы, бравурные речи и непременное радостное возбуждение таких разношерстных и таких добропорядочных граждан, не стихавшее часами. Так легко верилось, что в Лондоне сплотилась вся нация, чтобы заявить очевидное: грядущая война была несправедливой, бесчеловечной, алогичной, потенциально катастрофической. Мы даже не знали, насколько мы были правы. Или как сильно на нас ополчится парламент, а также таблоиды, военные и две трети самих британцев. Оказалось, мы вели себя непатриотично, мы защищали фашистский режим и противостояли торжеству международного права.
Где в тот день была Миранда? Мы тогда почти не знали друг друга. Она сидела в библиотеке, внося последние правки в статью о полудиких свиноматках. У нее имелись нетипичные для ее возраста мысли насчет Тактической группы, и она не доверяла духу того, что считала «самовлюбленной толпой», ее поверхностному единодушию, ее нелепой экзальтации. Она не разделяла моей склонности к протестам или сантиментам. Ей было неинтересно смотреть на отплытие кораблей так же, как и на бесславное возвращение остатков эскадры, названное позднее Затоплением, а служба в соборе Святого Павла волновала ее еще меньше. Если я несколько месяцев мусолил эту тему в разговорах с друзьями и читал все публикации на эту тему, то Миранду это совсем не занимало. Когда тонули корабли, она никак на это не реагировала. Когда появились черные ленты, она тоже повязала себе такую, но не участвовала ни в каких мероприятиях. Как она сама говорила об этом, все эти действа были «с душком».
Сейчас, когда я лежал рядом с ней в постели, держа за руку, оранжевый свет улицы за занавеской придавал спальне вид театральной декорации. Миранда приехала на последнем поезде и ждала в метро задержавшийся состав до станции Клэпем-Норт. Было почти три часа. Она рассказывала, как Максфилд сказал ей со страдальческим видом, что подагра в больших пальцах – это для него благословение, поскольку эта боль так чудовищна и отчетлива, что все другие страдания на ее фоне бледнеют.
Продолжая держать Миранду за руку, я сказал:
– Ты знаешь, как сильно мне хочется с ним познакомиться. Позволь, я поеду с тобой в следующий раз.
Прошло несколько секунд, она сонно ответила:
– Я бы хотела поехать в ближайшее время.
– Хорошо.
А затем, после недолгой паузы, добавила:
– Адам тоже должен поехать.
Она похлопала меня по предплечью, давая понять, что пора спать, и повернулась на бок, спиной ко мне. Скоро ее дыхание сделалось ровным и глубоким, а я со своими мыслями остался в ржавых монохромных сумерках. Адам поедет с нами. Она считала его общей собственностью, как я и надеялся. Но я с трудом представлял себе встречу Адама и такого старомодного брюзги, как Максфилд Блэйк. Я знал из его личной страницы, что он до сих пор писал от руки, пренебрегая компьютерами, мобильными телефонами, интернетом и прочими новшествами. Очевидно, он не собирался, как прочие, «охотно терпеть неразумных»[21]. Или роботов. Адама еще нужно было вернуть к жизни. Ему еще нужно было выйти из дома и подтвердить способность к адекватному культурному общению. Для себя я решил не показывать его друзьям, пока не увижу, что он стал полноценным социальным существом. То, что начинать социализацию предстояло с Максфилда, внушало мне опасения за дальнейшее развитие Адама. Возможно, Миранда надеялась таким образом развлечь отца или побудить к написанию очередной статьи. Или же это было как-то связано со мной и могло неведомым образом сыграть в мою пользу. Или – я не смог подавить в себе эту мысль – против?
Это была плохая идея, из тех, что посещают людей под утро. Как это бывает при бессоннице, разум заполняла вереница мыслей. Почему я должен знакомиться с ее отцом в присутствии Адама? Разумеется, я имел полное право настоять на том, чтобы оставить его здесь. Но тогда бы я отказал женщине, чей отец лежит при смерти. А он действительно при смерти? И бывает ли вообще подагра в большом пальце? В обеих сразу? И знаю ли я Миранду по-настоящему? Я лежал на боку, елозя головой по подушке в поисках прохладного места, потом перевернулся на спину, глядя на пестрый потолок, нависавший надо мной непривычно низко, уже не рыжий, а желтый. И задавал себе одни и те же вопросы, перефразируя их то так, то эдак. Я знал, что собирался сделать, но медлил, накручивая себя и почти целый час отрицая очевидное. Потом наконец я поднялся, натянул джинсы и футболку, вышел босиком из комнаты и спустился по лестнице в свою квартиру.
Войдя в кухню, я с ходу стянул одеяло с Адама. На вид в нем ничего не изменилось – глаза закрыты, то же бронзовое лицо, нос брутального парня. Я завел руку ему за шею, нащупал родинку и надавил. Пока он разогревался, я успел съесть миску овсянки.
Когда я дожевывал, Адам произнес:
– Никогда не будут разочарованы.
– Чего-чего?
– Я говорил, что те, кто верит в посмертную жизнь, никогда не будут разочарованы.
– В смысле, что даже если они ошибаются, они этого все равно не узнают?
– Да.
Я присмотрелся к нему поближе. Не изменился ли он? У него был выжидающий вид.
– Вполне логично. Но, Адам. Ты ведь не думаешь, что это исчерпывающий довод?
Он не ответил. Я взял пустую миску, вымыл в раковине и заварил себе чай. Потом сел за стол напротив Адама и, сделав пару глотков, спросил:
– Почему ты сказал, что мне не следует доверять Миранде?
– Ах, это…
– Выкладывай.
– Я выразился необдуманно, и, честное слово, я сожалею.
– Ответь на вопрос.
Его голос изменился, стал тверже, выразительнее в своих тональных переходах. Но что касалось его настроя – об этом я не мог сказать уверенно. Моим первым, неуверенным впечатлением было неизменное самообладание Адама.
– Я заботился только о твоих интересах.
– Но ты сказал, что сожалеешь.
– Именно так.
– Мне нужно знать, почему ты сказал то, что сказал.
– Есть маленькая, но существенная вероятность, что она может тебе навредить.
Стараясь скрыть беспокойство, я спросил:
– Насколько существенная?
– В понятиях Томаса Байеса, священнослужителя восемнадцатого века, я бы сказал один к пяти, при условии, что ты принимаешь мои значения априорной вероятности.
Мой отец, приверженец гармонического ряда бибопа, был откровенным технофобом. Он говорил, что любой неисправный электроприбор напрашивается на хороший пинок. Я пил чай и размышлял об этом. Колоссальное скопление разветвленных древовидных сетей, отвечавших за мышление Адама, должно предполагать сильную вероятность его правоты.
– Мне доподлинно известно, – сказал я, – что такая вероятность ничтожна, близка к нулю.
– Ясно. Я очень сожалею.
– Мы все допускаем ошибки.
– Это чистая правда.
– Сколько ошибок ты допустил в своей жизни, Адам?
– Только эту.
– Тогда она важна.
– Да.
– И важно ее не повторить.
– Разумеется.
– Поэтому нам нужно проанализировать, как ты смог допустить ее. Что скажешь?
– Я согласен.
– Что ж, какой же была твоя отправная точка в этом досадном недоразумении?
Он заговорил уверенно – было похоже, что ему нравится излагать свои методы:
– У меня имеется особый доступ ко всем судебным протоколам – как по уголовным, так и по семейным делам, даже при закрытых заседаниях. Имя Миранды не указывалось, но я сличил это дело с рядом второстепенных факторов, которые также находятся вне общего доступа.
– Умно.
– Спасибо.
– Расскажи мне об этом деле. Назови дату и место.
– Видишь ли, молодой человек точно знал, что в первый раз, когда он вступил с ней в интимные отношения…
Он осекся и уставился на меня, вылупив глаза с таким видом, будто только что заметил мое присутствие. Я решил, что расследование зашло в тупик. Адам как будто осознал важность такого качества, как скрытность.
– Ну же.
– М-м, она принесла с собой полбутылки водки.
– Назови мне дату, и место, и имя мужчины. Быстро!
– Октябрь, Солсбери. Но, постой…
И он вдруг захихикал дурацким натужным смехом. Мне было неловко смотреть на это, но я не мог отвести взгляд. Его лицо выражало сложную гамму эмоций: смущение, тревогу, мрачную веселость. Руководство пользователя утверждало, что Адам владел сорока выражениями лица. А Ева – пятьюдесятью. Большинство людей, насколько я мог судить, едва ли владели двадцатью пятью.
– Соберись, Адам. Мы договорились. Нам нужно разобрать твою ошибку.
Чтобы прийти в себя, ему понадобилось больше минуты. Я допивал чай и наблюдал за ним, понимая, что это сложный процесс. Я понимал, что его личность не заключена в раковину, ограничивающую способность к связному мышлению; что его уклончивость, если это можно было так назвать, не объяснялась разумными соображениями. Так же, как и у меня. Его рациональный импульс сотрудничать со мной мог лететь по его нейронным сетям хоть со скоростью света, но он не блокировался внезапно на логическом вентиле свежеобразованной индивидуальности. Напротив, эти элементы были сплетены изначально, точно две змеи на кадуцее Меркурия. Адам видел мир и понимал его через призму собственной личности; а его личность была обусловлена объективирующим мир рассудком с его постоянными обновлениями. С самого начала разговора он одновременно стремился избежать повторения ошибки и скрыть известную ему информацию. Когда два эти побуждения стали несовместимы, он потерял самоконтроль и стал хихикать, как ребенок в церкви. Какие бы личностные предпочтения мы ему ни выставили, они находились не так глубоко, как хитросплетения его нейронной сети, отвечающей за принятие решений. При другом характере он мог бы просто уйти в себя или, напротив, выложить мне все начистоту. Имелись доводы за любой из двух вариантов.
Теперь мне было известно чуть больше, чем ничего, – достаточно, чтобы волноваться, но недостаточно, чтобы предпринять собственное расследование, даже если бы я имел доступ к закрытым судебным заседаниям: Миранда в качестве свидетельницы, жертвы или обвиняемой в деле, в котором фигурировал секс с молодым человеком, водка, зал суда, октябрь неизвестного года и Солсбери.
Адам сидел молча. Его лицо, сделанное из особого материала, неотличимого от кожи, расслабилось, приняв выражение нейтральной бдительности. Я мог подняться наверх, разбудить Миранду, задать вопрос в лоб и выяснить все одним махом. Или подождать и все обдумать, держа при себе то, что стало известно, наделяя себя мнимой властью. Имелись доводы за любой из двух вариантов.
Но я не стал метаться. Я пошел в свою спальню, разделся, побросав одежду на стол, и забрался под летнее пуховое одеяло. Уже рассвело. Мне бы хотелось, чтобы кто-то меня утешил, и еще услышать, как под птичье пение позвякивает бутылками молочник, переходя от двери к двери. Но с наших улиц уже исчез последний электрический молоковоз. Как жаль. Так или иначе, я ощутил приятную усталость. В том, чтобы спать одному, есть особое чувственное удовольствие, по крайней мере какое-то время, пока сон в одиночестве не начнет обретать тихую грусть.
3
В приемной районного терапевта, располагавшейся в бывшей викторианской гостиной, вдоль стен была расставлена дюжина стульев, перекочевавших, вероятно, из какой-нибудь зачуханной забегаловки. Посередине комнаты стоял низкий фанерный столик с кручеными металлическими ножками, на котором валялось несколько замызганных журналов. Я взял один и сразу положил назад. В углу были свалены поломанные цветастые игрушки: жираф без головы, машинка без колеса, погрызенные резиновые кирпичи – пожертвования филантропов. Среди девяти человек, сидевших в очереди, детей не было. Я старался избегать их взглядов, пустых разговоров и взаимного обмена своими немощами. Дышал я мелко, ведь окружающий воздух наверняка кишел микробами. Это место меня угнетало. Я не был болен, моя проблема была не системного, а периферийного уровня – ноготь на пальце ноги. Я был моложе всех в комнате и, несомненно, самым здоровым, богом среди смертных, и ждал не врача, а медсестру. Я был вне зоны действия смерти. Распад и умирание были для других. Я ожидал, что меня вызовут одним из первых. Но ждать пришлось долго. Меня вызвали предпоследним.
На стене напротив меня висела пробковая доска с призывами к своевременным обследованиям, гарантировавшим раннее выявление заболеваний: профилактика – залог здоровья, промедление смерти подобно. Я успел прочитать все. На одной из иллюстраций изображался пожилой человек в кардигане и шлепанцах у окна. Он сладострастно чихал, не закрываясь рукой, в сторону смеющейся девочки. Пояснительная картинка изображала увеличенный чох старого дурня, стремящийся к девочке десятками тысяч капелек в обнимку с бактериями.
Я погрузился в размышления о долгой и причудливой истории, стоявшей за этой картинкой. Идея, что болезни распространяются посредством бактерий, получила широкое признание только в 1880-х годах благодаря работе Луи Пастера и его единомышленников, всего за сотню лет до появления рисунка. А до тех пор в науке господствовала теория миазмов, разделявшаяся всеми, кроме горстки оригиналов, согласно которой болезни возникали из плохого воздуха, плохих запахов, вследствие разложения и даже из ночного воздуха, из-за чего было принято наглухо закрывать на ночь окна.
Однако прибор, который мог поведать медицине истину, был создан за двести лет до Пастера. Ученый-любитель семнадцатого века, лучше прочих знавший устройство этого прибора и умевший обращаться с ним, был известен в кругах научной элиты Лондона.
Антони ван Левенгук, преуспевающий горожанин Делфта, торговец тканями, водивший дружбу с Вермеером, начал отсылать свои наблюдения микроскопической жизнедеятельности в Королевское общество в 1673 году, став первооткрывателем нового мира и провозвестником революции в биологии. Он скрупулезно описывал клетки растений и мышечные волокна, одноклеточные организмы, собственные сперматозоиды и бактерии своей слюны. Его микроскопам, имевшим только одну линзу, требовался солнечный свет, и никто, кроме него, не мог как следует отшлифовать стекла. Левенгук работал с микроскопами мощностью 275 и выше. К концу жизни естествоиспытателя научный журнал Лондонского королевского общества успел опубликовать сто девяносто его наблюдений.
Предположим, в Королевском обществе имелось юное дарование, раскинувшееся в библиотечном кресле с экземпляром «Философских изысканий», которое вело рассуждения о том, что эти крохотные организмы могут приводить к порче мяса или размножаться в кровотоке и вызывать болезни. Такие дарования встречались в Обществе в прежние времена и будут встречаться в дальнейшем. Но этому конкретному юноше был бы необходим интерес к медицине в сочетании с научной любознательностью. Полноценное сотрудничество между медициной и наукой началось только в двадцатом веке. Даже в пятидесятые годы у здоровых детей регулярно вырезали гланды просто по старой привычке, без всяких оснований. Врачи, жившие в одно время с Левенгуком, вполне могли считать, что все, что можно знать в области медицины, уже известно. Авторитет Галена, светоча наук второго века, был практически непререкаем. Лишь долгое время спустя медицинские работники в массе своей станут смиренно склонять головы к микроскопу, чтобы узнать основы органической жизни.
Но наш герой, чье имя войдет в обиход англичанина, был не таким. Его гипотезы можно будет проверить. Он одалживает микроскоп – Роберт Хук[22], почетный член Королевского общества, конечно же, пойдет ему навстречу – и берется за дело. Формируется микробная теория. Другие подключаются к исследованиям. Возможно, уже через двадцать лет хирурги начнут мыть руки между операциями. Давно забытые врачи, вроде Хью из Лукки или Джироламо Фракасторо[23], получают признание. К середине восемнадцатого века снижается младенческая смертность; на свет появляются гениальные личности, которые в ином случае умерли бы в детстве. Они могли бы изменить положение дел в политике, искусстве, науке. Но вырастают и гении зла, способные принести немало вреда. И вот, многие годы спустя, когда наш блестящий молодой член Королевского общества давно состарился и умер, история идет другим путем – возможно, не только в частностях, но и в целом.
Настоящее – это в высшей степени случайное сочетание вероятностей. Оно могло быть другим. Любая его часть или все оно могло оказаться не таким, как сейчас. Это верно как в малых, так и в больших масштабах. Как просто представить себе мир, в котором мой несчастный палец не доставил бы мне хлопот; мир, в котором я богат, живу на северной стороне Темзы, после того, как одна из моих схем оказалась успешной; мир, в котором Шекспир умер ребенком, и никто не понимал, чего мы лишились, а Соединенные Штаты приняли решение сбросить на японский город атомную бомбу, которая идеально прошла все испытания; или мир, в котором Тактическую группу не направили к Фолклендским островам или же она вернулась с победой, и в Британии не объявили траур; мир, в котором Адам будет создан лишь в далеком будущем; или такой мир, в котором шестьдесят шесть миллионов лет назад Земля отклонилась на пару градусов от летящего метеорита, и мелкозернистый гипсовый песок Юкатана не поднялся в атмосферу, заслонив солнечный свет, так что динозавры продолжили жить, не оставив шанса млекопитающим, в том числе умным приматам.
Наконец, дошла очередь до моего лечения; оно началось самым приятным образом – мою ступню поместили в таз с теплой мыльной водой. А тем временем медсестра, добрая дородная дочь Африки, раскладывала свои металлические инструменты на подносе, спиной ко мне. Залогом ее мастерства была невозмутимость. Она ничего не сказала об анестезии, а я был слишком горд, чтобы спросить, но когда она взяла мою ступню и, положив себе на колени, укрытые передником, принялась за мой вросший ноготь, в решающий момент я не удержался от позорного писка. Облегчение было немедленным. Я шел по улицам домой, словно на резиновых рессорах, возвращаясь к средоточию своих забот, главной из которых теперь снова стал Адам.
Его характер был готов, составлен из двух источников, неразличимо слитых воедино. Любознательный родитель мог бы задаться вопросом, какие черты характера достались ребенку от отца, а какие – от матери. Я внимательно наблюдал за Адамом. Мне было известно, на какие вопросы отвечала Миранда, но я не знал ее ответов. Я заметил, что в его лице исчезла какая-то неопределенность, что теперь он выглядел более собранным, и общение с нами стало более ровным и, разумеется, более выразительным. Но я силился понять, что это сообщало мне о Миранде или, если уж на то пошло, обо мне самом. В людях черты родителей перемешиваются в неуловимо тонких пропорциях, но проявляются так грубо и обезоруживающе кособоко. Родители соединяются в своем ребенке точно две взболтанные жидкости, и в результате ребенок может получить лицо, почти не отличимое от материнского, и совсем не перенять комедийного дара отца. Думая об этом, я вспомнил трогательное отражение отцовских черт на лице Марка. Но в личности Адама мы с Мирандой оказались хорошенько перетасованы, и полученное им психическое наследство, как и у людей, в значительной степени перекрывалось его способностью к обучению. Пожалуй, в нем проявлялась моя склонность к бесцельному умствованию. А также некоторая скрытность и самообладание, свойственные Миранде, как и ее склонность к уединению. Нередко он погружался в себя, что-то бормоча или восклицая: «Ага!» После чего озвучивал то, что считал важным открытием. Вроде прерванного мной замечания о посмертной жизни.
Кроме того, мы с ним начали осваивать внешний мир, а именно мой крохотный садик на заднем дворе, огороженный поломанным штакетником. Адам помогал полоть сорняки. Это было в ранних сумерках, когда нагретый воздух стоял, не шелохнувшись, разбавленный нереальным янтарным свечением. Со времени нашего ночного разговора прошла неделя. Я пошел с ним в сад потому, что хотел увидеть его сноровку. Мне хотелось посмотреть, как он справится с мотыгой и граблями. И вообще, я планировал вывести его в мир за пределами кухонного стола. Мои соседи с обеих сторон были дружелюбными людьми, и имелась вероятность, что Адам сможет отточить на них свои способности к культурному общению. Раз уж нам предстояла поездка в Солсбери и знакомство с Максфилдом Блэйком, я хотел подготовить Адама, взяв его с собой в поход по магазинам и, может быть, даже в паб. Я был уверен, что его вполне можно принять за человека, но не хватало легкости, так что нужно было прокачать его навыки машинного обучения.
Мне не терпелось увидеть, насколько хорошо он определяет растения. Разумеется, Адам знал их все. Златоцвет, дикая морковь, ромашка. За работой он бормотал названия, вероятно, практикуясь в произношении, а может, чтобы порадовать меня. Потом я увидел, как он надел перчатки и принялся за крапиву. Чистой воды симуляция. Закончив с крапивой, он распрямился и с явным интересом уставился на закатное небо, пересеченное линиями электропередачи и телеантенн над хаотичной чередой викторианских крыш. Уперев руки в бедра, он отклонился назад, как будто натрудил поясницу. Он глубоко и словно с удовольствием вдохнул вечерний воздух. И вдруг произнес:
– С определенной точки зрения единственным средством избавления от страданий было бы полное уничтожение человечества
Вот поэтому я и хотел подготовить его к общению с другими людьми. В глубинах его электронных схем наверняка имелся набор вспомогательных программ: коммуникабельность/ беседа/интересные вступления.
Но я решил ему ответить:
– Кто-то сказал, что, если всех убить, никто не будет болеть раком. Утилитаризм может быть логическим абсурдом.
– Очевидно! – ответил он резко.
Я удивленно взглянул на него, а он отвернулся и продолжил пропалывать грядки.
Откровения Адама, даже вполне познавательные, были социально неприемлемы. В нашу первую экспедицию из дома мы прошли около двухсот метров до газетной лавки мистера Саида[24]. По дороге нам встретилось несколько человек, и никто из них не взглянул на Адама с подозрением. Это радовало. На нем был желтый джемпер в обтяжку, который мне связала мама за год до смерти, белые джинсы и парусиновые мокасины, которые купила ему Миранда. Она обещала купить полный комплект одежды. Со своей развитой мускулатурой Адам вполне мог сойти за личного тренера из местного спортзала.
Я отметил также, как он уступил дорогу женщине с коляской перед тем местом, где тротуар сужался между деревом и стеной сада.
Когда мы подходили к магазинчику, он неожиданно сказал:
– Хорошо так пройтись.
Саймон Саид вырос в большой деревне в тридцати милях к северу от Калькутты. Его школьный учитель английского был англофилом и ревнителем строгой дисциплины, вбивавшим в своих учеников галантный и точный английский язык. Я никогда не спрашивал Саймона, каким образом и для чего он взял себе христианское имя. Возможно, чтобы лучше вписаться в новое общество, а может быть, по настоянию своего грозного учителя. Он прибыл в северный Клэпем из Калькутты лет в двадцать и сразу стал работать в магазинчике своего дяди. Тридцать лет спустя, когда дядя умер, магазинчик перешел к его племяннику, который с тех пор поддерживал свою тетку. Он также обеспечивал жену и троих почти взрослых детей, но говорил о них неохотно. Саймон Саид был мусульманином, скорее в культурном, нежели в религиозном плане. Если что-то в жизни его и печалило, он держал это при себе. Теперь, когда ему перевалило за шестьдесят, это был элегантный лысый господин, очень вежливый, с аккуратными усиками, заостренными на концах. Он выписывал один журнал по антропологии, которого не было в интернете, и всегда откладывал для меня экземпляр. Он не возражал, когда я заходил к нему сканировать передовицы газет и журналов во время Фолклендской кампании. А еще он поражался моему пристрастию к дешевым шоколадным батончикам – всем этим популярным маркам, наводнившим мир между двумя мировыми войнами. Но после дня, проведенного за компьютером, я просто жаждал сахара.
Как-то раз, почувствовав к нему необъяснимое доверие, как это бывает с некоторыми людьми, я рассказал ему о своей новой подружке. Когда же мы с Мирандой заглянули к нему вместе, он смог увидеть ее своими глазами.
С тех пор, всякий раз, как я заходил, Саймон первым делом спрашивал меня: «Как идут дела?» Ему нравилось говорить, не имея на то никаких оснований, кроме своей доброты: «Это ясно. Ее судьба – это вы. Не увиливайте! Вечного счастья вам обоим». Я чувствовал, что он пережил немало разочарований. Он годился мне в отцы и хотел, чтобы мне в жизни повезло больше, чем ему.
Когда мы с Адамом вошли в его тесный магазинчик, наполненный запахами типографской краски, соленого арахиса и дешевой косметики, кроме нас, там никого не было. Саймон поднялся с деревянного стула за кассой. Поскольку я пришел не один, он не задал своего обычного вопроса.
Я познакомил их:
– Саймон, это мой друг, Адам.
Саймон кивнул.
– Привет, – сказал Адам и улыбнулся.
У меня отлегло от сердца. Хорошее начало. Если Саймон и отметил необычные глаза Адама, он не показал вида. Это была обычная реакция, как я вскоре обнаружу. Люди принимали это за врожденную аномалию и тактично игнорировали. Мы с Саймоном обсуждали крикет – матч Т-20 между Индией и Англией с тремя шестерками подряд и вторжением болельщиков на поле, – а Адам стоял перед полкой с консервами. Он должен был моментально узнать их, всю их коммерческую историю, позицию на рынке, пищевую ценность. Но я, болтая с Саймоном, чувствовал, что Адам не смотрит ни на консервы, ни на что другое. Его лицо застыло словно маска. Он стоял без движения уже пару минут. Я начал беспокоиться, как бы он чего не учудил. Саймон вежливо делал вид, что все в порядке. Может быть, Адам просто переключился в режим ожидания? Я отметил про себя: когда он ничем не занят, ему не хватает человеческой естественности. Глаза были открыты, но он не моргал. Пожалуй, я слишком поспешил вывести его в большой мир. Если бы Саймон узнал, что мой друг Адам – робот, он мог обидеться. Это можно было принять за грубую шутку, почти насмешку. Я рисковал лишиться расположения хорошего человека.
Тема крикета исчерпала себя. Саймон перевел взгляд на Адама и снова посмотрел на меня.
– Ваш «Антропос» пришел, – сказал он учтиво.
Адам стоял как раз перед журнальной стойкой. Много лет назад Саймон очистил верхнюю полку от эротики и заставил ее научно-популярными изданиями, литературными журналами, академическими вестниками международных отношений, истории, энтомологии. В округе проживало приличное количество заскорузлых интеллектуалов старшего поколения.
– Сами достанете? – спросил он, когда я отвернулся.
Он словно поддразнивал меня, желая разрядить обстановку. Саймон был выше меня и обычно сам снимал журналы с верхней полки.
Неожиданно Адам вернулся к жизни. Издав едва слышимое жужжание (я надеялся, что различил этот звук только я), он обратился к Саймону по правилам хорошего тона:
– Вы сказали «сами». Вот же совпадение. Я как раз предавался размышлениям о тайне самости. Некоторые считают, что это органический элемент или неотъемлемый процесс нейроструктур. Другие же утверждают, что это иллюзия, побочный продукт наших нарративных тенденций.
Повисла тишина. Но Саймон вскоре очнулся и сказал:
– Ну так, сэр, что же это? Что вы решили?
– Это то, как я устроен. Я вынужден заключить, что обладаю очень мощным чувством самости, и я уверен, что оно реально и что однажды нейробиология опишет это явление в полной мере. Но даже когда это произойдет, у меня не появится лучшего понимания своей самости, чем есть сейчас. Хотя у меня бывают моменты сомнений, когда мне кажется, что я испытываю разновидность картезианского заблуждения.
К этому моменту журнал был у меня в руках, и я был готов удалиться.
– Возьмите буддистов, – сказал Саймон. – Они предпочитают обходиться без всякой самости.
– В самом деле. Я бы хотел познакомиться с буддистом. Вы их знаете?
– Нет, сэр, – сказал Саймон с чувством. – Абсолютно нет.
Я поднял руку в жесте прощания и благодарности и, взяв Адама за локоть, направил его к выходу.
Пусть мои душевные терзания напоминали бульварный роман, но от этого они не становились менее болезненными: чем более сильные чувства во мне пробуждала Миранда, тем отстраненнее и недоступнее она становилась. Мне ли было жаловаться, если она отдалась мне в тот первый вечер после ужина? Нам было весело, мы хорошо ладили, мы вместе ели и вместе спали почти каждую ночь. Но я жаждал большего, хотя старался этого не показывать. Я хотел, чтобы она раскрылась мне, чтобы она хотела меня, нуждалась во мне, испытывала жажду близости со мной, чтобы я вызывал в ней восторг. Но вместо этого я чувствовал то же, что и в самом начале, – она в любой момент могла отдаться мне или оставить меня. Все хорошее, что было между нами – секс, еда, кино, театр, – происходило с моей подачи. Когда же меня не было рядом, она тихо уплывала обратно в свою комнату, возвращаясь к обычному состоянию – устраивалась в кресле босиком, с книгой о Хлебных законах, миской овсянки и чашкой слабого травяного чая. Иногда она могла так сидеть и без всякой книги. Если я просовывал голову к ней в дверь – у нас теперь были ключи от комнат друг друга – и говорил: «Как насчет часа буйного секса?», она говорила: «О’кей». После чего мы шли в спальню – ее или мою – и предавались восхитительным взаимным наслаждениям. А затем она принимала душ и возвращалась в свое кресло. Если я не предлагал чего-нибудь еще. Бокал вина, ризотто, подающего надежды музыканта в модном пабе. И тогда она снова говорила: «О’кей».
Все мои предложения – дома или на улице – она принимала с одинаковой тихой готовностью. Она с радостью брала меня за руку. Но в ней было что-то (много чего), чего я не понимал, а она не хотела мне это объяснить. Всякий раз, как у нее был семинар или она работала в библиотеке, она возвращалась из колледжа поздним вечером. Кроме того, раз в неделю она приходила позже обычного. Я не сразу заметил, но это всегда была пятница. Наконец она сказала мне, что посещала пятничные молитвы в Центральной мечети в Риджентс-парке. Это меня удивило. Но она сказала, что вовсе не перестала быть атеисткой и не обратилась в ислам. Просто она обдумывала одну статью по социальной истории. Выглядело не очень убедительно, но я сделал вид, что поверил.
Больше всего нам не хватало интимности в общении. Наибольшей близости нам удавалось достичь во время споров о Тактической группе. Когда же мы оказывались в баре, разговор переходил на общие темы. Она могла спокойно сидеть молча или непринужденно болтать о политике, но ни о чем, касавшемся нас лично, не считая рассказов о здоровье ее отца или о его литературной карьере. Если же я пытался перевести разговор на наше прошлое, к примеру, вспоминал какой-нибудь случай из своей жизни или интересовался каким-то моментом ее биографии, она сразу отделывалась общими фразами, сухой историей из самого раннего детства или байкой о каком-нибудь знакомом. Я рассказал ей о моей идиотской проделке с налоговой махинацией, как попал под суд, и о безрадостных часах общественных работ. Я бы рассказал ей об этом в любом случае, но я воспользовался этой историей, чтобы спросить ее, не привлекалась ли она когда-либо к суду. Она резко ответила: «Никогда!» И сразу сменила тему. У меня бывали бурные романы, и я любил (или почти любил) два или три раза – смотря что вкладывать в это понятие. Я считал себя экспертом в любовных делах и понимал, что давить на Миранду не следует. К тому же я все еще надеялся, что смогу выудить из Адама больше информации о случае в Солсбери. И пусть я знал, что у Миранды есть тайна, она, по крайней мере, не знала, что я об этом знаю. Тактичность была превыше всего. Я все еще не сказал, что люблю ее, не поделился фантазиями о нашем общем будущем и никак не выражал своего недовольства. Я не возражал, чтобы она проводила время со своими книжками или мыслями, когда ей этого хотелось. И даже – хотя меня лично это не занимало – познакомился с Хлебными законами поближе и развил перед Мирандой несколько идей о беспошлинной торговле. Она не отмела их, но восприняла без особого восторга.