Петровка, 38. Огарева, 6 Семенов Юлиан
– Не знаю…
– А все-таки?
– Наверное, придется.
– В том-то и дело. Сулить мы нич-чего не можем, но, если т-ты сказал всю правду, не исключено, что тебя до суда отпустят.
– Домой?
– Не в Сибирь же, – ответил Костенко.
В дверь постучались.
– Да!
Вошел Лев Иванович.
– Прошу меня извинить… Но уже довольно-таки поздно… Мальчику надо завтра рано вставать… Вы разрешите нам уехать?
– Вам – да.
– А ему? Он ребенок. И потом это нелепость, поверьте мне.
– Лев Иванович, – сказал Костенко, – а что случится, если вы сейчас вместе с ним или он завтра один встретите на улице тех двух? Убийц и грабителей? Он ведь свидетель, его убирать надо. Понимаете?
– Но почему вы думаете…
– Чтобы потом его папа с мамой не плакали, только для этого именно так я и думаю.
– Лев Иванович, – сказал Ленька, – спасибо вам. Вы не беспокойтесь. Вы поезжайте спать, а то уже поздно…
– Завтра мы вам позвоним, – пообещал Костенко.
– Днем… Ч-часа в два…
– Это же непедагогично… Сажать в тюрьму мальчика…
Садчиков нахмурился.
– Знаете, о п-педагогике лучше все же н-не надо. Момент не тот.
…Через час приехал Самсонов.
– Где мой сын? – спросил он по телефону из бюро пропусков. – Я прошу свидания с ним.
Ленька спал на диване, укрытый плащом Садчикова. Костенко тихо сказал в трубку:
– Он спит.
– Я прошу свидания! Поймите меня, товарищи! Вы должны понять отца! Хоть на десять минут… Хоть на пять! У вас ведь тоже есть дети!
– Тише, вы! – попросил Костенко. – Не кричите. Нельзя сейчас парня будить, он и так еле живой. Завтра. Приезжайте утром. Часам к десяти кое-что прояснится…
И положил трубку. Посмотрел на Садчикова. Тот отрицательно покачал головой.
– Думаешь, нет? – спросил Костенко.
– Думаю, нет. Он больше н-ничего не знает. Или мы с тобой старые остолопы.
– Тоже, кстати, возможный вариант. Ну что ж, давай писать план на завтра?
– Давай.
– Черт, нет плитки!
– Пельменей тоже нет.
– Я о чае.
– Г-гурман…
– А что делать?
– Ну, извини, – пошутил Садчиков.
– Да нет, пожалуйста, – в тон ему ответил Костенко.
Вторые сутки
Вышли на Читу
Утром в кабинете у комиссара сидели четыре человека: Самсонов, Лев Иванович, Садчиков и – возле окна – Ленька. Он неторопливо и глухо рассказывал комиссару все по порядку, как было записано им вчера, начиная с бульдога…
…У каждого человека бывают такие часы, когда нечто, заложенное в первооснове характера, напрочь ломается и уходит. Именно в те часы рождается новый человек. Обличье остается прежним, а человек уже не тот. Комиссар вычитал, что Гегель где-то утверждал, будто форма – это уже содержание. Сначала ему это понравилось. Он даже не мог себе толком объяснить, почему это ему так понравилось. Он вообще-то любил красивое. Он очень любил красивых людей, красивую одежду, красивые зажигалки. Однажды он отчитал одного из опытнейших стариков сыщиков, когда тот, сердито кивая на молодых оперативников, одетых по последней моде, сказал: «Выглянешь в коридор – и не знаешь, то ли фарцовщик на допрос идет, то ли оперативник из новеньких…» Комиссар тогда очень рассердился: «Хотите, чтобы все в черном и под одну гребенку? Все чтоб одинаково и привычно? Времена иные пришли. И слава богу, между прочим. Красоту надо в людях ценить, для меня, душа моя, нет ничего великолепнее красоты в человецех». Любил комиссар и красиво высказанную мысль. Наверное, поэтому ему сразу очень поправились гегелевские слова. Но потом в силу тридцатилетней укоренившейся привычки к каждому явлению возвращаться дважды и, перепроверив, еще раз проверить он вечером по обыкновению долго стоял у окна и курил. Он вспоминал старого вора Голубева. Опытнейший карманник вернулся из заключения и заболел воспалением легких. Он не думал бросать свое ремесло. Он лежал и злился, потому что поднялась температура и надо было покупать пенициллин, после войны он был очень дорогим, а денег не было. Тогда старуха мать продала свою шубейку и поехала к знакомым, которые достали драгоценное лекарство. В троллейбусе у нее срезали сумочку. Старуха вернулась домой вся в слезах, а продавать было уже нечего, и Голубев тогда еле выкарабкался. Выздоровев, он пришел в управление, к комиссару, и сказал:
– Берите меня к себе, я их теперь, подлюг, терпеть ненавижу до смерти.
– Грамматика у тебя страдает, – сказал комиссар. – Некрасиво говоришь, Голубев, как дефективный ты говоришь – «терпеть ненавижу»… Учиться тебе надо… А что на своего брата взъелся?
– Есть причина, – сказал Голубев. – Их душить надо. Псы, нелюди, паразиты, стариков обижают, я их маму в упор видал.
Комиссар помнил его таким, каким он был три года назад, перед арестом. Те же наколки, то же квадратное лицо, те же губы, разбитые в драках, те же оловянные «фиксы» и та же челочка. Все, вроде бы, то же, а человек перед комиссаром сидел уже другой. Тогда комиссар улыбнулся и подумал: «Форма – уже содержание? Дудки, милый Гегель. Загнул ты здесь, дорогой».
Вот так и сейчас, глядя на Леньку, он внутренним своим чутьем понимал, что парень изменился, что в нем сломалось нечто определявшее его раньше. Комиссар это видел и по тому, как на Леньку смотрел его отец, и по тому, как прислушивался к его голосу Лев Иванович, и еще по тому, как Садчиков переглядывался с парнем, когда тот замолкал.
– Ну, – сказал комиссар, – это все хорошо. Но ты объясни мне, как же мог с ними пойти на грабеж? Растолкуй – не понимаю…
– Я этого растолковать не смогу, товарищ комиссар. Я сам не понимаю…
– Потому что был пьяный?
– Да.
– А я и не прошу, чтоб ты в себе – в пьяном – копался. Ты мне по трезвому делу объясни. Вот сейчас, как ты это объяснить можешь? Постарайся на все это дело посмотреть со стороны.
– Бывают провалы памяти…
– Ты думаешь, у тебя был провал?
– Да.
– Плохо дело, если провал. Так вообще загреметь недолго, если оступишься… Громко можно загреметь, мил душа, надолго.
– Так я уже…
– Уже ты дурак, – сказал комиссар. – Если, конечно, не врешь нам. А когда оступаются, становятся преступниками. Тут разница есть, серьезнейшая, между прочим, разница. В дверь постучались. Лев Иванович вздрогнул. «Волнуется старик, – отметил комиссар, – на Дон Кихота похож. Такой же красивый… Пронзительную какую-то жалость к таким чистым людям испытываешь… Именно – пронзительную».
– Разрешите, товарищ комиссар? – заглянув в кабинет, спросил Росляков.
– Прошу.
Росляков подошел к столу и, положив перед комиссаром небольшую картонную папку, раскрыл ее торжественным жестом фокусника.
– Садитесь, – сказал комиссар и начал рассматривать содержимое картонной папки. Он что-то медленно читал, раскладывал перед собой фотокарточки, словно большой королевский пасьянс, разглядывал, чуть отставив от себя – как все люди, страдающие дальнозоркостью, – дактилоскопические таблицы, а потом, отложив все в сторону, попросил:
– Ну-ка, Лень, ты мне Читу опиши. Только с чувством, как в стихах.
– Я б его в стихах описывать не стал.
– «Социальный заказ» – такой термин знаешь? Проходили в школе?
– Проходили, – улыбнулся Ленька. – Черный, лицо подвижное, рот толстогубый, мокрый, очень неприятный, как будто накрашенный. На лбу, около виска, шрам. Большой шрам…
– Продольный?
– Да.
Комиссар снова начал разглядывать содержимое папки, сортировать документы, разглядывать таблицы через лупу, а потом взял со стола карточку, поднял ее и показал Леньке:
– Этот?
– Этот, – сказал Ленька и поднялся со стула, – это Чита, товарищ комиссар.
Через час две «Волги» остановились в Брюсовском переулке. Из машины вышли пять человек. Двое остались у ворот, а Садчиков, Костенко и Росляков вошли в большой гулкий двор. Садчиков шел по левой стороне двора и насвистывал песенку. Росляков со скучающим видом, вразвалочку шел посредине. Он шел, не глядя по сторонам, и гнал перед собой пустую консервную банку. Она звенела и громыхала, потому что двор был тесный, стиснутый со всех сторон кирпичными стенами домов.
Костенко шел по правой стороне, хмурый и злой. Утром он снова был на приеме в исполкоме по своим квартирным делам. Костенко жил в покосившемся деревянном домике на Филях, в девятиметровой комнате. Маша с Аришкой жили то у бабушки на Кропоткинской, то уезжали в деревню на все лето, пока у Маши были каникулы. Но она в следующем году должна была кончить университет, и тогда уезжать на три месяца будет нельзя.
Заместитель председателя исполкома знал Костенко – он ходил к нему уже второй год, и поэтому сегодня утром принял его особенно приветливо, усадил в кресло и угостил папиросами «Герцеговина-Флор».
– Знаю, знаю, – сказал он, – в ближайшее время поможем. Вы поймите положение, товарищ… Трудное у нас положение, очередь-то громадная…
– Я – первоочередник, а уже два года все это тянется. То одних вместо меня пускают, то других… Непорядок получается… Всякому терпению приходит конец – рано или поздно…
– Вы работник органов, товарищ Костенко, сознательности у вас побольше, чем у других. Так что не надо бы вам о терпении…
– У меня ведь дочке три годика, товарищ дорогой… Когда все-таки квартиру дадите?
– Зимой, – сказал зампред и что-то пометил у себя на календаре толстым красным карандашом, – обязательно зимой.
– Так ведь и в прошлом году вы обещали дать зимой…
– Я помню, – поморщился заместитель председателя и сухо закончил: – Можете в конце концов написать на меня жалобу.
Поэтому Костенко шел хмурый и злой. Он думал о том, куда девать Машу и Аришку осенью; он думал о том, что снова придется жить у тещи или ворочаться с боку на бок в своей одинокой комнате, а утром, перед работой, заскакивать на пять минут туда, на Кропоткинскую, целовать в щеку жену, класть на кроватку Аришке конфету и уходить на весь день, до следующего утра.
– Мамаша, – спросил Садчиков лифтершу, – а у вас к-кабина вниз ходит?
– Еще чего! – ответила лифтерша. – Жильцы тогда в ней пианины будут спускать. Только вверх, а оттеда – одиннадцатым номером. Лестница покатая у нас, хорошая лестница, не грех и спуститься пехом…
– Костик не уходил сегодня?
– Из восьмой квартеры? Так он тут не живет уж месяц.
– У Маруськи, наверное? – спросил Росляков, быстро назвав первое пришедшее на ум женское имя.
– У него этих Марусек тыща. Поди узнай, у какой он дремлет.
– Уж и д-дремлет, – сказал Садчиков и открыл дверь лифта. – А ты, Валя, пешочком, по лестнице, она у них покатая…
Они остановились около восьмой квартиры. Негромко постучали в дверь. Никто не отозвался. Садчиков постучал громче. Где-то в соседней квартире было включено радио. Передавали концерт эстрадной музыки, и Садчиков заметил, как у подошедшего Вали Рослякова нога сама по себе стала выбивать такт.
– Иди в д-домоуправление, – шепнул Садчиков Костенко, – пусть шлют понятых и слесаря – взламывать б-будем.
Обыск в квартире, где жил Константин Назаренко, 1935 года рождения, холостой, без определенных занятий, судимый в 1959 году за хулиганство и взятый на поруки коллективом производственных мастерских ГУМа, где он работал в то время экспедитором, ничего не дал. Однокомнатная квартира была почти пуста, только вдоль стен стояли бутылки из-под коньяка и водки и пустые консервные банки, в основном рыбные.
Росляков начал списывать номера телефонов, нацарапанных на стене.
– Между прочим, одни женские имена.
– Это по твоей линии, – сказал Костенко. – В женских именах ты дока.
– Осторожнее на поворотах, учитель, – предупредил Росляков, – я стал обидчивым, работая под твоим началом.
– Ну, извини…
– Да нет, пожалуйста.
Они осмотрели всю квартиру – метр за метром, шкаф, стол, кровать, каждую щель, каждый кусочек плинтуса, каждую паркетину. Ничего из вещественных доказательств найдено не было.
Садчиков внимательно просмотрел телефоны, записанные на стене, и сказал:
– Попробуем, м-может, по ним выйдем на Назаренко, а?
– Поручи это Вальке, – предложил Костенко. – Подруги бандита заинтересуются молодым сыщиком.
К вечеру выяснилось, что телефоны женщин, записанные на стене карандашом, принадлежали подругам Читиной сестры Ксении, три месяца назад выехавшей к мужу в Иркутское геологическое управление. Заниматься ими для дальнейшей проверки было поручено группе Дронова, а Садчиков, Костенко и Росляков начали «отрабатывать» связи Читы по Институту цветных металлов и золота, где он учился шесть лет назад, до того, как был отчислен за академическую неуспеваемость с третьего курса. На курсе учились сто шестнадцать человек. В той группе, где Чита специализировался по разведке серебряных месторождений, занимались восемь человек. Пятеро, получив распределение, разъехались по стране – в Сибирь, Киргизию и на Чукотку.
В Москве остались трое: Никодим Васильевич Гипатов, Владимир Маркович Шрезель и Виктор Викторович Кодицкий.
Гипатов
Он сидел дома в голубой, заглаженной пижаме, босиком и писал последнюю главу своей кандидатской диссертации. В комнате было тихо и прохладно. Только жужжал вентилятор, поворачивая пропеллерообразную морду то направо, то налево.
– Я из уголовного розыска, – сказал Росляков, – вот мои документы.
– Милости прошу…
– У вас в группе учился Назаренко? Константин?
– Назаренко?
– Да. Назаренко…
– Учился… Как же, как же…
– Вы его помните?
– «Кто не знает собаку Гирса?» – так, кажется, у Лавренева? Конечно, помню. Подонок.
– Это известно. Меня интересуют детали. Его друзья, привычки, его манера обращаться с людьми, его увлечения, страсти, странности…
– Из меня плохой доктор Ватсон.
– Да я и не Шерлок Холмс. Постарайтесь вспомнить о нем что можете. Это очень важно. Он преступник, скрывается. И вооружен. Нам сейчас каждая мелочь важна.
– Столько лет прошло… Трудно, как говорится, вспоминать.
– А вы через себя. Попробуйте вспомнить себя шесть лет назад. Друзей вспомните… Врагов… По Станиславскому: вызовите цепь ассоциаций.
Гипатов прищурился, взял со стула ручку и принялся писать на чистом листке бумаги только одно слово: «дурак, дурак, дурак» – строчку за строчкой через запятые, очень ровно и аккуратно. Он силился вспомнить Назаренко, но, как ни старался, ничего у него из этого не получалось, потому что вспоминалась ему первая практика – в горах, на строительстве рудника, куда Назаренко не поехал, достав справку о временной нетрудоспособности в связи с гипотонией. Это Гипатов помнил точно; они еще все смеялись на курсе: живой гипотоник ходил по институту и жаловался на головные боли, а от него за версту несло водкой и духами. «Духи-то, кажется, были «Кармен», – вспомнил Гипатов. – Почему-то все пьяницы любят женские духи». Потом он вспомнил зеленый костюм Назаренко – тот всегда носил яркие костюмы и очень пестрые рубашки.
– Как говорится, ни черта не вызвал я ассоциациями, – вздохнул Гипатов, – кроме пустой лирики. Если бы он злодеем уже тогда был, или, наоборот, добрым гением, – другое дело. Запоминают заметных. А он был вроде амебы – полностью лишен какой бы то ни было индивидуальности…
– Плохо дело…
– А черт с ним, найдется, я думаю, а?
– Должен, конечно.
– Когда схватите – от меня привет. Он меня помнит, я ему рожу единожды бил. Товарищ был отменно трусоват.
– Чего же он боялся?
– Силы… Да, вспомнил. Он, если за девушкой ухаживал, любил с ней вечером мимо ресторанов ходить. Оттуда какой пьяный завалится – ну, такой, что на ногах не стоит, – он ему с ходу по морде. Девушки любят, когда с ними ходит сильный парень, в сильных быстрей влюбляются, да и боятся их… А Назаренко больше и не надо было. Я же говорю, подонок…
Шрезель
Он говорил страстно, с надрывом, но иногда замолкал и тяжело смотрел в одну точку, прямо перед собой, куда-то мимо Костенко. Руки у него были маленькие, толстые, удивительно женственные, только с обгрызенными ногтями. Он беспрерывно курил, но не гасил окурки в пепельнице, и они дымились, как благовония в храме.
– Понимаете, – вдруг снова взорвался Шрезель, – так мне трудно вспоминать! Предлагайте какой-нибудь вопрос, тогда у меня пойдет ниточка. Я люблю наводящие вопросы. Вы помогите мне вопросами, тогда я смогу понять, что вас интересует. Как человек серый, я самостоятельно мыслить не умею, только по подсказке, – он усмехнулся и повторил: – Только по подсказке… Но я просто не могу себе представить его в роли грабителя.
– Почему?
– Ну, теория квадратного подбородка, дегенеративного черепа и низкого лба, я это имею в виду. Ламброзо и его школа. Назаренко был красивым парнем, с умным лицом… И глаза у него хорошие…
– Тут возможны накладки. Ламброзо у нас не в ходу.
– Напрасно. По-моему, его теория очень любопытна. На Западе он в моде.
Костенко был по-прежнему зол – он трудно отходил после посещения исполкома. Поэтому он сказал:
– В таком случае я вынужден вас арестовать прямо сейчас. Как говорится, превентивно…
Шрезель засмеялся.
– За что?
– За Ламброзо. Он, знаете, как определяет грабителя-рецидивиста?
– Не помню.
– Могу напомнить, только не обижайтесь. Растительность, поднимающаяся по щекам вплотную к глазам, выступающая вперед нижняя челюсть, толстые пальцы, крючковатый нос, обгрызенные ногти. Возьмите зеркало, внимательно смотрите на свое лицо, а я повторю ваш «словесный портрет» еще раз.
– Неужели я такая образина? – спросил Шрезель, но к зеркалу, стоявшему на низком столике около приемника, невольно обернулся. Он внимательно оглядел себя и переспросил: – Разве у меня нижняя челюсть выступает?
– Должен вас огорчить…
– О, погодите, у него внизу, вот здесь, – Шрезель открыл рот и показал два передних зуба, – были золотые коронки! Ура! Пошла ниточка! Вы мне помогли… Я могу фантазировать, если мне помогают! Еще вспомнил: он очень любил, как он определял, «вертеть динамо». Брал такси, катался по городу, потом останавливался у проходного двора, говорил, что выходит на минуточку, и убегал. То же он проделывал в ресторанах, он очень любил рестораны, он еще меня научил заказывать свекольник и рыбу по-монастырски.
– Что, вместе с ним убегали?
– Да что вы… Неужели я похож на тех, кто «вертит динамо»?
– А откуда вам известно про его штуки?
– Говорили в институте…
– Чего ж вы ему тогда холку не намылили?
– Не пойман – не вор.
– Тоже верно.
– Да, вот еще что… У него была прекрасная память. Изумительная память. У него даже записной книжки не было. Один раз услышит телефон – и навечно.
– А почему тогда его выгнали из института?
– Так он же не ходил на лекции. Знаете, может быть, он так хорошо запоминал только телефоны. Иногда бывает: прекрасная память на все, кроме, например, формул. Это от лености ума. Ум ведь надо все время тренировать, иначе его можно погубить. Это, кстати, и ко мне относится: я часто впадаю в какую-то духовную спячку – ничего не интересует, все мимо, мимо… Хочется сидеть, а еще лучше – лежать и не двигаться… У вас так не бывает? Да, кстати, у него был какой-то друг, по специальности физкультурный тренер. Кажется, бегун. Кажется. Точно я боюсь вам сказать.
– А из какого общества?
– Я был далек от спорта.
– Как звали тренера, не помните?
– Нет, что вы… Я только помню, что он его часто ждал после занятий. Такой высокий худой парень. И еще, кстати, он очень боялся темноты. Да, да, я именно поэтому и удивился, что он стал грабителем…
– Они днем грабили, – сказал Костенко, – сволочи.
– У вас, наверное, очень интересная работа, простите, не знаю, как вас величать…
– Владислав Николаевич.
– Очень красивое созвучие имени и отчества. Я своего сына назвал Иваном. Иван Шрезель.
Костенко улыбнулся:
– Благозвучно. Ему бы на сцепу с таким именем.
Шрезель замолчал и снова начал тяжело смотреть в точку, прямо перед собой, куда-то мимо Костенко.
– Очень мне с ним трудно, – вздохнул он, – жена погибла прошлым летом. Я чудом уцелел, а Ляля погибла во время маршрута по Вилюю. В детский садик я его пристроил, но воспитательница – не мать. Да, погодите, снова ниточка: у него была мать!
– Она умерла.
– Знаете, просто чудесная была женщина. Тихая такая, добрая… Прекрасно готовила. Она умела делать гречневую кашу в духовке – крупинка от крупинки отдельно лежала Я сам – немножечко гастроном. Люблю на досуге покашеварить. Наверное, истинное призвание – это кухня… Я только на кухне, у плиты, по-настоящему воодушевляюсь, только там я смел в решениях, только когда варю борщок – я чувствую себя личностью… Мы на этой почве очень подружились с его матушкой…
– Вы у них часто бывали?
– Довольно часто. Меня прикрепили к нему помогать учиться. Комсомольская нагрузка. По-моему, это все чепуха. Помогать учиться – это почти то же, что помогать человеку дышать или ходить. Здоровому, конечно. Больному не зазорно.
– Смекалистый был парень?
– Да. Очень. Но я же говорил вам – леность ума. Отсутствие тренинга. И еще: очень любил и, главное, умел со вкусом одеваться. Это он привил мне любовь к одежде. Он мне даже галстук-бабочку подарил.
– А деньги откуда?
– На галстук-бабочку?
– Нет. На красивую одежду?
– Во-первых, мать. Она была хорошая портниха и помногу зарабатывала. А вообще, очень был элегантный парень. Такой, знаете ли, красавец. Шрамик у него на лбу есть. Витька Кодицкий ему лоб разбил кирпичом. Он его вообще убить хотел.
– За что?
– Никто не знает. До сих пор.
– Вы адрес Кодицкого помните?
– Конечно.
– Давайте-ка я запишу.
Кодицкий
– Я этого человека, по правде говоря, ненавижу, а поэтому вам нет смысла со мной говорить. Объективности во мне быть не может.
– А в чем д-дело? – поинтересовался Садчиков.
– В нас с ним.
– Вы мне мож-жете рассказать?
– Нет.
– Нам сейчас дороги даже самые к-крохотные крупицы сведений о нем.
– Это ясно.
– Так что нам нужна ваша помощь.
– Я же говорю – я тут необъективен.
– А что вы можете рассказать о нем – даже необъективно?
– Какой смысл в необъективных сведениях? Мне он кажется уродом, а на самом деле это не так. Я его считаю кретином, а он далеко не глуп. Я его считаю подлецом, а он был где-то просто совершенно обыкновенным, только слабовольным и самовлюбленным человеком. Я его ненавижу как преступника морального. Даже как убийцу – косвенного. А он про это ничего не знает… Так что – какой смысл?
– З-знаете, будет даже бесчестно с в-вашей стороны не рассказать мне все. Либо вы не должны б-были мне говорить того, что сказали только что, либ-бо уж договаривайте. Тогда он был убийцей косвенным, а сейчас он убийца прямой. С наганом в кармане, ясно это в-вам? Он сейчас ходит по городу с оружием!
– Вы будете протоколировать то, что я скажу?
– Вы не х-хотите этого?
– Я требую, чтобы этого не было.
– Обещаю вам.
– Так вот. У меня была невеста. В общем, где-то жена. Я уехал на практику. У меня был ключ от ее комнаты. И когда я вернулся на неделю раньше срока и вошел в комнату, я увидел в кровати вместе с ней его. Ясно вам?.. Это случилось в ночь перед моим возвращением. Приехали наши ребята и устроили у нее вечеринку. Пили, смеялись, шутили. А он ей мешал водку с вином. А когда все разошлись, он остался у нее. Он нарочно напоил ее.