Россия молодая Герман Юрий
— Сколько ж еще тебе ожидать?
— До масленой.
— А ежели не придут Енох с Ильей, тогда как?
Глаза Кузнеца дико блеснули, он сильно стиснул руки на груди, вздохнул.
— Слушай, Кузнец, — заговорил Иевлев. — Я про тебя ведаю, что добрый ты мастер. Великая беда, страшное разорение грозят городу Архангельскому…
Кузнец повел на Иевлева взглядом, отворотился.
— Чем лежать в гробу, — горячась и раздражаясь, говорил Сильвестр Петрович, — чем людей отвращать от истинного труда, ты бы пошел на Пушечный двор да за дело взялся. Али не русская кровь в жилах твоих течет? Все пушечное дело в руках иноземца, а свой искусник, ведающий то художество, лежит живой в гробу, дабы в нем страшного суда дожидаться. В уме ты? Сирот, вдов, стариков архангелогородских не жалеешь? Отвечай, что молчишь?
В лице Кузнеца ничего не изменилось. Он отвернулся и не сказал ни слова.
— Уведите его в келью! — приказал Афанасий.
Кузнеца увели. Владыко, проводив его взглядом, сказал:
— Пострадать ищет, да я не даю. Четвертый день маковой росинки в рот не взял, не ест и даже воды не потребляет. Постится! Ничего, масленая скоро — не помрет… Еще дела есть ли? Говори быстро, не то сказывателя кликну!
Дел больше не было никаких. Афанасий кликнул келейника, велел ему звать деда. Пришел слепой старик, белобородый, с лицом, словно тесанным из камня, выпил ковш крепкой водки, закусил рыбой. Келейник подал ему гусли. Дед щипнул струны, запел могучим низким голосом. На мгновение Иевлеву показалось, что под ударами ветра заколебался, зашумел вековой сосновый бор. Сладкая дрожь прохватила его, на глаза вдруг навернулись слезы. Дед пел о бесстрашных дружинах, что шли каменными звериными тропами к океан-морю, пел о холодном океане, о кораблях, что режут соленые студеные воды, о кровавой битве богатырей. Ухало, стонало, грозилось в удивительной его песне море, к небесам взметывались валы, молниями раскалывались тучи, в тех громах, бурях и непогодах уверенно, спокойно рокотали струны, шел русский человек через все невзгоды, шел в далекую погожую даль. Афанасий плакал, нисколько не стыдясь слез, кивал головой, беззвучно шептал:
— Так, дедуся, так, милый, так, добрый, родненький…
Иевлев слушал, и перед ним почему-то стоял Рябов, кормщик, таким, каким видел он его когда-то на взгорье Мосеева острова: смотрит прямо, в зеленых глазах дрожат золотые веселые искры, широкие плечи точно облиты намокшим от дождя кафтаном, спокойно дышит богатырская грудь…
4. Целуйте шпагу, капитан Крыков!
В монастыри солдаты шли посмеиваясь, солоно пошучивали, не без радости били мушкетами в тяжелые ворота. В Николо-Корельской обители драгунский поручик Мехоношин, почтительнейше — на иноземный манер — поклонившись игумну, доложил, что с обители для строения цитадели следует двести сорок штук монахов.
— Штук? — въедаясь в поручика глазами, переспросил игумен.
Мехоношин стоял перед ним неподвижно, одетый во все иноземное, в завитом парике, надушенный, наглый.
— Виноват, отче, обмолвился: не штук, но екземпляров.
— Екземпляров? — трясясь сухим тельцем, в бешенстве воскликнул игумен. — Да ты что? Ты как смеешь…
— А как же выразиться? — недоуменно спросил наглый поручик. — Монаху человеческое чуждо, и смею ли я, грешный, иноков человеками обзывать?
— В руку ему, в руку, — он возьмет! — шептал игумну монастырский келарь. — Он возьмет, владыко, беспременно возьмет.
Взгляд у поручика был наглый, но в то же время ожидающий. Игумен же не понял и ничего Мехоношину не дал. Тот повременил, поджал губы, велел начинать.
Под барабанный бой на весеннем дождике выстроили шеренгой всех — и пузатых, и худых, и схимников, и служников, и тех, кто еще только сбирался принять постриг. Даже отца Агафоника поставили в ряд со всеми. Помиловали только одного игумна. Поручик Мехоношин, блестя злыми глазами, поигрывая плеточкой, шел от одного монаха к другому, всматривался в одуревшие от сна и обжорства лица, спрашивал тихонько:
— И все на постном едове? Здоров ли, отец?
Некоторые хныкали, что-де немощны, поручик верил не каждому. Дойдя до дюжего Варсонофия, усмехнулся, сказал пословицей:
— Об твоем здоровье, отче, даже и спрашивать скоромно. Становись правофланговым, может еще и драгун из тебя сделается добрый.
Варсонофий стал, как велели, правофланговым, огладил бороду. Маленький солдат, что посмеивался рядом, шепнул:
— Бородку-то обреешь, совсем на человека станешь похожим.
Варсонофий плюнул, выругался не по-монашьему. Драгуны загрохотали, Мехоношин крикнул строиться, потом, словно вспомнив, велел Агафонику снарядить подводы с харчишками для монахов, пока на два месяца, а там будет видно. Отправились на остров, к цитадели, под вечер. Барабаны били поход, сзади тащились монастырские подводы, груженные мукой, сушеной рыбой, маслом в деревянных кадушках. Монахи шагали по восемь человек в ряд, путались, толкали друг друга. На выгоне, близ переправы, поручик Мехоношин спросил громко:
— Вы что ж, отцы честные, ногу, что ли, не знаете?
Монахи молчали.
— А ну вздень, какой рукой креститесь!
Двести сорок черных рукавов поднялось над строем.
— Так. Недаром, видать, в обители столько годов отмучились. Как скажу — правой, значит и думайте, чем креститесь — тем и шагайте. А ну… левой делай!
Дородные откормленные монахи, сбиваясь, пошли левой, окрестные мужики с удивлением смотрели, как монахов учат боевому строю.
Переезжали Двину на крепостном пароме. Солдаты запели свою драгунскую, монахи со страхом вглядывались в приближающиеся балаганы и шалаши новодвинских работных людей.
Вслед за Мехоношиным обитель посетил стрелецкий голова полковник Семен Борисович Ружанский. Старец игумен, обессилевший от великих бед, павших на монастырь, сорвал с себя клобук, завопил:
— Клобук забери, когда так. Ризы со святых икон рви! Басурмане, нехристи, антихристовы дети, тьфу!..
Полковник ответил:
— За такие поносные слова, отче, может и не поздоровиться. Колокола снимаю не для собственного своего прибытку, но дабы перелить из них пушки. Ежели же потребны они вам, чтобы колокольным звоном свейских воинских людей встречать, то с прямотою и скажите, — будем знать, каков вы гусь!
Старцы вокруг зашевелились, — кого гусем обозвал, богопротивник! Но полковник поглядывал независимо, монахов не боялся. Игумен молчал, испугавшись. Келарь Агафоник, отозвав полковника, торопливо сунул ему монастырского шитья кошелек с золотыми. Полковник побурел, швырнул кошелек оземь, стал топтать его сапогами. Агафоник совсем потерял голову: Мехоношину не дал — худо, этого одарил — еще хуже…
Золотые, выпавшие из лопнувшего кошелька, так и остались лежать на талом снегу. Семен Борисович, ругаясь, пошел к звоннице, за ним, подобрав полы однорядки, поспешил Агафоник. Здесь, куря табачище, бритомордые, словно хозяева, похаживали солдаты в коротких мундирах. Одни становили лестницы, другие топорами тесали балки — спускать колокол, третьи мерили аршином, как делать работу. Со своих воинских подвод сваливали морские смоленые канаты, железные лапы, молоты. Братия крестилась из-за углов, шептала молитвы.
Смертно напугавшись такого великого разорения, престарелые игумны окрестных монастырей собрались в келье у Агафоника и решили по-добру откупиться от проклятого капитана-командора Иевлева. Тайно приговорили ударить Сильвестру Петровичу челом — кошельком о сотне добрых золотых талеров. Дело должен был сделать игумен Дорофей — хитрый, нестарый еще, рыжий и плешивый мужик из Сергиевского дальнего монастыря.
Дождавшись капитана-командора в избе Таисьи, он пал перед ним в ноги, обхватил лапищами мокрые от талой воды юфтовые сапоги, заплакал настоящими слезами. Иевлев отшвырнул его от себя, за шиворот поволок к двери, сбросил с крыльца в весеннюю мокреть, стал бить в темноте ногами. Дорофей был жирен, мягок, хлюпал в луже, ойкал, пополз окарачь к воротам. Цепные псы, страшно хрипя, рвались к ползущему в рясе жирному человеку, Иевлев швырнул ему вослед кошелек, пообещал следующего подсыла бить батоги нещадно на съезжей.
— С чего это ты, Сильвестр Петрович? — спросила Таисья.
Иевлев не ответил, хлопнул дверью, повалился на лавку. Его колотило, зуб не попадал на зуб, он задыхался. С того дня он стал еще суровее, говорил совсем мало и только подолгу молча ласкал Ванятку и иногда, редко, развеселившись, играл с ним.
В Пертоминский монастырь отправились моряки многими судами под командой боцмана Семисадова. Монахи о ту пору, не чая беды, гнали в своей отдаленности водку на продажу. Семисадов учуял беззаконие, монахи решили откупиться большим приношением. Боцман, увидев сладкие лица своих подручных, приказал водку вылить в море. Под кряканье и оханье моряков водку из бочек вылили. Матросы озлились, колокола сняли быстро, в полдня. Тут же сделан был монахам отбор — кого оставить, кого гнать на работу. Вышло сто тридцать добрых работников, дородных и здоровых. Покуда шли морем в хорошую погоду, моряки затеяли на нескольких судах бороться с монахами. На одном карбасе едва не свалились в воду, на другом монах отменного здоровья до того распалился, что вместе с пушкарем вывалился за борт и в воде продолжал кричать: «Живота али смерти?» Матросы закисли от смеха, едва отыскался один, который сообразил тащить утоплых багром.
Вместе с монахами доставили в крепость камень, бут и известку, кирпич и пиленый лес, тесаные плиты и глину. С долгим печальным гулом скатили на Пушечный двор большие медные колокола старой обители — переливать на пушки.
Каменщики, плотники, землекопы чинили городскую стену в Архангельске; с рассвета до сумерек старые башни, что стояли над Двиной — Водяная, Набережная, Гостиная, — были облеплены людьми. Носаки подавали наверх, на ярусы камень — крепить бои; на пушечных и мушкетных боях взамен истлевших плотники настилали новые полы, ставили ящики для пороху, для ядер, пушечные мастера подгоняли пушки, чтобы бить калеными ядрами по кораблям свейских воинских людей. Между башнями, которые охраняли город с Двины, ставились боевые мосты со щитами, на кровлях башен плотники строили клети, чтобы караульные смотрельщики далеко видели реку и все, что на ней делается. На Двине, на якорных стоянках, ставили тайные надолбы, спускали на дно огромных пауков, вязанных из бревен; покуда эти пауки отмечались особыми вешками. Тройные надолбы из бревен, поставленных тесно, возвели в местах, где врагу удобной могла показаться высадка. Там, где надолб не было, стояли пушки, хитро укрытые, невидимые глазу.
Из Гостиной набережной надежные люди, те, что умели держать язык за зубами, тайно, ночью прокопали подземный ход к самой Двине. Отсюда солдаты могли выскочить в тыл шведам в то время, когда они будут прорываться в город.
В холодные ветреные дни ранней северной весны, под мокрым снегом, под дождем, на санях по набухшему двинскому льду, верхом, пешком, всегда со складным аршином в кармане, быстрый в движениях, потерявший голос на сырости и в холоде, появлялся Иевлев то на шанцах в устье Двины, то на Новодвинской цитадели, то в Семиградной избе, где вороватый и хитрый дьяк Гусев управлял строительными припасами и казной, отпущенной для крепости. Сюда, в огромный двор, огороженный частоколом, сваливали бревна, доски, камень, кирпич, известь; сюда сгоняли людей, здесь чадно дымили костры, на которых варилось жидкое хлебово для трудников, отсюда писались бумаги на Москву, сюда к Сильвестру Петровичу приходили со слезными челобитными, здесь принимал он стрелецкого голову, поручика Мехоношина, капрала Крыкова, морщась, вслушивался в их слова, соглашался или отменял их приказания.
От вечного недосыпания глаза у Иевлева стали красными, от снега, дождей, ветров лицо побурело. Однажды, провалившись под лед на Двине, он несколько часов не мог переодеться в сухое. Вскоре его стала крутить лихорадка. Он перемогался, страшась занемочь надолго; бабинька Евдоха лечила его своим вещетиньем, медвежьей мазью, горячей баней — не помогало. Воевода прислал иноземца лекаря, Сильвестр Петрович иноземные декохты вылил — лекарь ему не внушал доверия. Лихорадка миновала сама собой, но невыносимо стали болеть локти, колени, плечи. По ночам от боли сами собою из глаз выжимались слезы. Егорша растирал капитан-командора водкой с перцем, ставил припарки. К утру становилось легче, только ноги сделались не слишком послушными. Сильвестр Петрович велел Егорше вырезать трость, стал ходить, опираясь на палку. Думный дворянин Ларионов непререкаемо сообщил воеводе:
— Недолго, вовсе недолго протянет сей анафема. Как лето сделается — почернеет, и отпоем…
Воевода вздохнул:
— Приберет господь, тогда и возрадуемся. Ныне — рано.
Дьяк Гусев, увидев Иевлева тяжело опирающимся на палку, шепнул о том палачествующим на съезжей Абросимову да Молокоедову:
— О трех ногах пошел, а годы еще не старые. Здесь и похороним…
— Со скорбию! — хихикнул Абросимов.
— Ужо поскорбим! — обещал Молокоедов.
В Сергиевском, в Николо-Корельском, в Пертоминском монастырях передавали радостно архангельские вести:
— Иевлев, песий сын, подыхает: ликом исхудал, очи кровью налились, недолго нам ждать…
— Дьяк Гусев отцу келарю сказывал: в Семиградной избе чего-то делает, а потом вдруг и застонет. Видать, огнем его сатанинским так и палит, так и палит…
— То колокола ему наши святые отливаются. Слезы наши, горе наше, тишина наша беззвонная…
У воеводы Алексея Петровича не бывал Иевлев никогда. Все решал и делал сам, будто князя и на свете не было. Прозоровский помалкивал, боясь ввязываться, но свирепел с каждым днем все более. Съездил даже за советом к архиепископу Афанасию. Старик принял его в полном облачении, сказал смиренно:
— Молюсь за тя, воевода достославный.
Лекарь Дес-Фонтейнес на расспросы князя о силе шведского воинства пожимал плечами, отвечал односложно:
— Нарва, князь, на многие годы все предопределила.
Воевода кряхтел:
— Пожгут город-то?
— Много вероятия, что город будет сожжен. Король Карл слов на ветер не бросает.
— Большой ли силою придут, как думаешь?
— Малыми силами идти не имеет смысла, князь.
— Да ведь вот пушки капитан-командор льет, крепость строит, стрельцов учит…
Дес-Фонтейнес молчал. Темное его лицо ничего не выражало. Глаза смотрели в стену, мимо воеводы.
— Чего молчишь? Совета спрашиваю, а он молчит.
Однажды лекарь сказал, что мог бы предположить исход сражения, если бы знал, какова будет крепость. Воевода всполошился, послал дьяка Молокоедова в Семиградную избу, чтобы пришел инженер Резен и доложил, что за крепость. Инженер пришел к вечеру, обильно поужинал за богатым боярским столом, потом сказал, дерзко скаля зубы:
— Крепость будет превосходная, и могу поставить свою голову об заклад, что ни один корабль безнаказанно мимо крепости к городу не проследует.
Прозоровский разобиделся:
— Впервой слышу. Все тайно, все тишком… Самого воеводу обходите.
Инженер спросил с глупым видом:
— А разве князь не имеет копии чертежной крепости?
Дес-Фонтейнес сказал, что как это ни неприлично, но чертежей князь не видел.
— И вы, достопочтенный магистр, тоже не видели?
На мгновение взоры иноземцев — бременца инженера Резена и шведа, именовавшего себя датчанином, лекаря Дес-Фонтейнеса — встретились. Резен смеялся над шведом. Лекарь Дес-Фонтейнес подумал беззлобно: «Хитрец, хочет денег. Что ж, свой своему не враг, деньги будут. Для начала дадим поболее, не пожалеем».
Воеводу с Резеном лекарь не без труда помирил, застолье затянулось надолго, пили очень много, инженер заметно хмелел. Погодя пьяным голосом предложил воеводе оказать великую честь — побывать на цитадели. Провожая инженера к саням, лекарь сказал по-немецки, что хорошие услуги хорошо вознаграждаются.
— Кем? — спросил Резен.
Лекарь объяснил, что герр Иевлев напрасно так недружен с воеводою, с которым следует поддерживать добрые отношения. Князь — влиятельное лицо в государстве, он был в свое время воеводою на Азове, как раз в ту пору, когда стрельцы там взбунтовались. Стрельцы — злейшие враги государя. Не надо забывать, что бунтовщики требовали выдачи на казнь двух персон, только двух: ныне покойного достославнейшего адмирала господина Франца Лефорта и князя-воеводу Прозоровского. Государь многим обязан Прозоровскому и сердечно его чтит в то самое время, когда князь здесь не имеет даже плана крепости.
Резен оскалился, показывая крепкие зубы, закивал головою, соглашаясь, но вдруг спросил:
— Вы долго жили в Швеции? У вас шведское произношение.
Дес-Фонтейнес от неожиданности смешался.
Ночь он провел тревожную, без сна.
На следующий день Резен сам приехал за воеводою, но лекаря на постройку крепости не пригласил. Дес-Фонтейнес не сказал ни слова, но воевода раскричался. Инженер ответил ему сухо:
— Я, князь, лишь исполняю приказание господина капитана-командора. Он есть для меня начальник, я есть для него подчиненный. Он сказал: на крепость поедет лишь только один, и более никто, — воевода князь Прозоровский. Что касается до господина лекаря Дес-Фонтейнеса, то он будет ожидать господина воеводу в избе в Архангельске. Вот — все. И никак иначе.
Воевода хотел покричать на Резена еще, но увидев его жесткий, непреклонный взгляд, сжатые губы, плюнул и сел в карету. Дес-Фонтейнес ссутулившись вернулся в воеводские хоромы. Его дела были плохи — он понимал это. Русские что-то знали про него, но что? И от кого? Разве он недостаточно осторожен?
День был ветреный, холодный, с косо летящим мокрым снегом. Дородный, брюхатый, в горлатной шапке, в тяжелой шубе, воевода с трудом взобрался на гору кирпичей, сразу же взопрел, не поспевая за быстроногим и легким инженером. То ему казалось, что они крутятся на одном месте, то что эту стену он видел с другой стороны, то будто крепость слишком большая, то мнилась она слишком маленькой. Всюду с грохотом стучали молотки каменотесов, тяжелые, на цепях бабы били сваи; неожиданно у самого уха князя рявкнула пушка; когда он обернулся, ему показалось, что пушкари смеются.
— Испытывают! — объяснил серьезно Резен. — Здесь так все время. Очень трудно произвести верные расчеты, и потому вчера одному плотнику опалило лицо…
Ходили долго. Пот с воеводы лил ручьями, чем больше он смотрел, тем меньше понимал. Резен объяснял непонятно, некстати всовывал иноземные слова, крутился на одном месте, вдруг хватал князя за рукав и тащил за собой, вдруг оказывалось так, что им надобно ползти под бревнами, которые вот-вот могут обвалиться. В сумерках опять пальнула пушка; со стены, грохоча, стукаясь об леса, упала бадья с глиной.
— Провались вы все к бесу! — сказал князь. — Убьете тут. Веди на карбас, Двину перееду, сяду в карету…
Так, ничего не поняв, воевода вернулся восвояси, выпил квасу и залег спать. Наутро к воеводе вдруг явился Иевлев при шпаге, в перчатках, с тремя бритомордыми солдатами. Алексей Петрович опять заробел, — не Ромодановского ли поручение, не спознали ли что недоброе на Москве; с лупоглазого станется, ныне ты ему первый друг, а проведал про тебя чего не надо — живым манером в Преображенский: пытать!
Войдя, Иевлев долго молчал, солдаты стояли каменными изваяниями. Наконец, когда воеводу прошибла дрожь, Иевлев провещился — объявил, зачем пришел: лекарь датского происхождения, или же выдающий себя за датчанина магистр Ларс Дес-Фонтейнес должен не позже, как нынче же к вечеру, отбыть к себе за кордон.
— Ты что, мой батюшка, белены объелся? — храбрея, спросил воевода. — Али тебе не ведомо, что сей славный и ученый лекарь с царскими войсками под Азов ходил, при Нарве наших воинов увечных своим искусством пользовал, со мною был на прошлом воеводстве, многие годы превосходно свою должность в Архангельске исполняет…
Иевлев молчал, прямо глядя в лицо воеводы своими синими, льдистыми глазами.
— Смел больно, дружок, стал! — тряся жирными щеками, наступая на Сильвестра Петровича, говорил воевода. — Не погладят по голове-то на Москве. Я, сударь мой, человек не прост, от отцов мы…
— Отцовыми костями торговать великий грех! — перебил воеводу Иевлев. — А про тебя, князь, я слишком здесь наслышан. Но нынче не о сем речь, не для того я с солдатами к тебе пришел. Иноземный лекарь, имеющий местом своего пребывания твой дом, князь, замечен нами в действиях, кои не могут рассматриваться иначе, как служба ворогу — сиречь шведской короне. Зачем лекарю твоему надобно знать план крепости Новодвинской? Для чего сии гнусные его стремления находят поддержку в твоих действиях, господин воевода? Пенюар, подсыл, тайный шпион — вот кто есть твой магистр, и я властью своей, данной мне государем, приказал выслать его вон, ты же, князь-воевода, потеряв совесть, за него вступаешься. Ежели не отдашь лекаря добром, я предположить склонен буду, что и ты ему помощник, волею али дуростью, — об том на Москве спознают…
Воевода смешался, залопотал вздор, пригрозил государем. Иевлев дал ему выговориться и еще пугнул — посильнее. Князь поморгал, посопел, подумал, вздохнул; пожав плечами, согласился, что, может, он и не разглядел своего лекаря.
— Так-то лучше! — сурово заключил беседу Иевлев.
Во дворе уже стояла запряжка сытых таможенных лошадей. Капрал Крыков в горнице лекаря молча смотрел, как тот собирается. Дес-Фонтейнес, пытаясь сохранить спокойствие, укладывал в дорожный сундук латинские книги, деньги, хирургические инструменты. Туда же, бережно обернув в тряпицу, положил резанную из кости фигурку, — Крыков увидел только верх горлатной шапки и сразу же узнал свою работу, пропавшую в давние годы, когда по приказу полковника Снивина рейтары ворвались в его жилье.
— Покажите! — спокойно сказал он.
Лекарь протянул фигурку. Крыков поставил ее на ладонь, — вот он когда отыскался, старый воевода с брюхом, мздоимец и неправедный судья, сощуривший свиные, заплывшие глазки, выставивший вперед толстую ногу.
— Сия вещь украдена у меня! — сказал Афанасий Петрович.
— Но мне презентовал ее господин полковник Снивин! — сказал лекарь.
— Он и есть вор! — ответил Крыков.
Дес-Фонтейнес пожал плечами. Крыков положил фигурку в нагрудный карман, застегнул пуговицу кафтана. Лицо его было угрюмо: увезет «воеводу», станет смеяться над ним, скажет — вот они каковы, московиты. Не тебе, пенюару, над нашими горестями глумиться. Сами, придет час, разберемся…
Криво улыбаясь, Дес-Фонтейнес со шкатулкою в руке вышел во двор. Три таможенных солдата были даны ему в провожатые до Летней Золотицы. Там соловецкие тюремные монахи должны были доставить иноземца до рубежа: Сильвестр Петрович отписал им грамоту.
Дес-Фонтейнес сел в сани, укрылся медвежьей шубой.
Крыков верхом проводил розвальни до рогатки, помахал дружкам-таможенникам рукою в перчатке, поскакал обратно к Семиградной избе — доложить Иевлеву, что пенюара вывезли.
Сильвестр Петрович велел Крыкову обождать. Егорша куда-то поспешно убежал, весело и таинственно подмигнув Афанасию Петровичу. В покой к капитан-командору, скрипя ботфортами, придерживая у бедра шпагу, быстрым шагом прошел стрелецкий голова, затем, в теплом плаще, поручик Мехоношин, еще два офицера — стрелецкие сотники Меркуров и Животовский, оба торжественные, при саблях. Прошагал на своей деревяшке, попыхивая трубочкой, боцман Семисадов.
Афанасий Петрович все ждал, горько думая: «Мне и пождать ништо. Я капрал. Куда там нашей скудости до их вельможеств. Ничего, что сед, что за напраслину опорочен, кому до того дело!»
Откуда ни возьмись появился пропавший было Кузнец — суровый, строгий, худой. Афанасий Петрович усмехнулся беззлобно, сказал Федосею Кузнецу:
— А масленая еще когда миновалась! Все живой? Где твой страшный суд? Ждешь?
— Нынче не жду, хватит…
Он сел рядом с Крыковым, вынул из торбы горбушку хлеба, стал жевать.
— Чего ж нынче делать станешь? — спросил Крыков.
— Там поглядим. Может, пушки стану лить, ежели надобно. До времени.
— А позже?
— А позже отыщу, кто всему виной.
— Как так?
— Да уж так. Отыщу и накажу. По правде жить стану…
Он доел свою горбушку, высыпал крошки в рот, завязал котомку лычком. Наконец и его позвали к Сильвестру Петровичу. Он пробыл у капитан-командора недолго, вышел повеселевший, сказал, что идет на Пушечный двор. За Кузнецом к Сильвестру Петровичу пошел дьяк с пером за ухом, со счетами, потом толпою — посадские люди, за ними инженер с цитадели — Резен. Крыкова все не звали. К сумеркам, потеряв терпение, он вошел без зова. Иевлев велел ждать еще.
Когда зажгли свечи, вернулся запыхавшийся Егорша, принес длинный, замотанный тряпкой сверток.
— Долго еще столбеть мне тут? — со злобой спросил Крыков.
— Да коли не достать ее было нигде! — виновато ответил Егорша. — По всем мастерам бегал, ноги отбил…
— Чего не достать?
Егорша показал сверток, отмахнулся, ушел. И только когда ударили к вечерне, Егорша появился в дверях, возгласил с торжественностью:
— Афанасия Петровича Крыкова просит пожаловать к нему капитан-командор!
Крыков вошел, огляделся по сторонам. Стрелецкий голова, сотники Меркуров и Животовский, поручик Мехоношин, Семисадов, Егорша, иные офицеры — все были здесь. Ярко горели свечи в шандалах, по пять свечей на шандал, лицо у Иевлева было строгое, бледное.
— Всем встать смирно! — сказал он резким голосом и развернул бумагу, с которой свешивалась большая, на шнурках, печать. — Указом его величества государя Петра Алексеевича…
Крыков слушал, не понимая. Потом понял. Иевлев шел к нему через весь покой, держа на вытянутых руках шпагу с золоченым эфесом, с портупеей и темляком. Офицеры стояли застыв, повернув головы налево, по жирной щеке стрелецкого головы ползла слезинка. Меркуров дышал всей грудью, часто. Семисадов бодрился, но на выбритых щеках его играли желваки.
— Целуйте шпагу, сударь капитан Крыков! — сказал Иевлев, стоя против Афанасия Петровича. — Надеюсь на то, что жало сей превосходной стали не в дальние времена, будучи в ваших руках, предоставит нам обстоятельства, необходимые к производству вашему из капитанов в майоры.
Афанасий Петрович встал на одно колено. Иевлев протянул ему шпагу, он взял ее на ладони своих больших сильных рук, поцеловал эфес, поднялся. Сильвестр Петрович обнял его, утер своим платком щетинистое, мокрое от слез лицо. Офицеры сгрудились толпою, мяли, тискали Крыкова, хлопали его по широким плечам; он улыбался растерянно, слушал слова Иевлева:
— А того всего и не было. Забудь, голубчик. Ну, идем, Таисья Антиповна стол раскинула, праздновать. Выпьем малым делом здоровье капитана Крыкова Афанасия Петровича…
5. В застенке
Поспав после обеда, воевода князь Алексей Петрович, сопровождаемый думным дворянином Иваном Семеновичем Ларионовым да дьяками Абросимовым, Молокоедовым и Гусевым, отправился послушать, что говорят с пытки пойманные ярыги Гриднев да Ватажников. Думный, помогая боярину спускаться с крыльца воеводских хоромин, говорил доверительно:
— Един из них и видел своими очами того приходца азовского, что на тебя, князюшка, народ поднимает. Копейщики, тати, убивцы. Пасись, князь-воевода, пасись; охраняем тебя яко самого государя-батюшку, да разве углядишь? За каждым углом могут подстеречь…
Хлюпая по лужам во дворе, князь пугливо оглядывался, теперь он и вовсе не покидал жилья. У саней стояли провожатые караульщики с алебардами, с саблюками, с палицами — бить злодеев, коли нападут на поезд воеводы.
В богатой шубе на хребтах сиводушчатых лисиц, в горлатной шапке с жемчугом, боярин проехал санями до крепкого дубового тына, что окружал врытую в землю, потемневшую от времени избу, спустился по ступеням вниз и сел на скамью, отдуваясь и отирая лицо платком. Палач Поздюнин быстро доедал в темном углу постную еду — мятый горох с маслом и жареные луковники. Ярыгу отливали водою со снегом, — надо было ждать.
— Квасу принесите! — велел Алексей Петрович. — С соленого на питье тянет.
Принесли квасу, князь попил, стал вертеть пальцами на животе — скучал. Дьяк Молокоедов, выставив вперед бороденку, нашептывал про Иевлева, до чего-де поганый человек. Из верных рук известно: в церквах его не видели, нынче пост, а он, треклятый, не говеет. Дьяк Абросимов кивал.
Наконец Гриднев застонал, его еще облили ледяной водой, палач Поздюнин вытер руки полотенцем, подергал пеньковые веревки, огладил хомут, чтобы все было в исправности, не осрамиться перед боярином. Дьяк Молокоедов лучинкой зажег свечи на другом шандале, очинил перо, размотал сверток бумаги — писать.
— Ну, делай, делай! — приказал думный Ларионов палачу. — Шевелись живее…
Два бобыля, жившие при тюремной избе, принесли Ефима. Стоять он не мог — его посадили под дыбой. Поздюнин заправил его руки в хомут, забрал петлею, вопросительно взглянул на думного дворянина Ларионова. Тот, раскидывая русые усы по щекам, навалился локтями на стол, приготовился слушать. Веревка пронзительно заскрипела. На розовой коже Гриднева проступили ребра, тело сделалось длинным, словно неживое. Поздюнин правой рукой взял кнут, плетенный из татарской жимолости, изготовился к удару.
— Ты легче! — велел думный. — Бей, да без поддергу!
И, оборотясь к Прозоровскому, объяснил:
— Хорош у нас палач, лучшего не сыщешь, да только тяжело бьет. А ежели еще с поддергом — жди не менее часу, покуда водою отольют…
Веревка все скрипела. Гриднев совсем повис, в тишине было слышно его свистящее дыхание. Думный, все раскидывая по щекам усы, спросил:
— Ну, дядя, будешь сказывать по чести?
Гриднев ответил сразу, спокойным голосом, будто сидел на лавке:
— Ты знай своего дядю палача Оську, орленый кнут да липовую плаху. Я тебе, суке, не дядя.
— Бей! — приказал думный.
Поздюнин развернул руку с кнутом, скривился, крикнул, как кричат все кнутобои:
— Берегись, ожгу!
Кнут коротко свистнул в воздухе, по телу Гриднева прошла судорога, Ларионов посоветовал:
— Вишь — тяжелая рука. Сказано — легше!
— Как научены, — молвил Оська Поздюнин. — Сызмальства работаем, не новички, кажись…
— Ты поговори!
Из груди Гриднева вырвалось хрипение, он забормотал сначала неясно, потом все громче, страшнее:
— Все вы тати, воеводу на копья, детей евоных под топор, обидчики, душегубцы, змеи, аспиды…
Прозоровский, пожелтев лицом, подался вперед, слушал; Поздюнин замер с занесенным кнутом; думный Ларионов кивал, словно бы соглашаясь с тем, что говорил Ефим; дьяк Молокоедов, высунув язык от усердия, разбрызгивая чернила, писал быстро застеночный лист. Гриднев кричал задыхаясь, вися в хомуте на вывернутых руках, теряя сознание:
— Пожгем вас, тати, головы поотрубаем, детей ваших в Двину, в Двину, в Двину…
— Спускай! — велел Молокоедов.
Бобыли бережно приняли на руки бесчувственное тело, отнесли на рогожку. Поздюнин пошел в свой угол докушивать обед. Прозоровский укоризненно качал головой. Гусев сказал:
— Покуда отживет — другого попытаем.
Привели Ватажникова. Он, не поклонившись, взглянул на боярина, усмехнулся, скинул кафтан, рубашку, повернулся к воеводе спиной в запекшихся, кровоточащих рубцах.
— Пожгем тебя нынче, ярыгу! — пригрозился Молокоедов. — Иначе заговоришь!
Бобыли принесли огня в железной мисе. Вновь заскрипела веревка, смуглое, скуластое лицо Ватажникова побелело, он молчал. Бобыли захлопотали возле угольев, накидали сухой бересты, щепок. Лицо Ватажникова исказилось, было слышно, как заскрипел он зубами.
— Говори! — крикнул Молокоедов.
— Молчу… — не сразу произнес Ватажников.
— Бей! — грузно поднимаясь с места, велел Прозоровский. — Бей, кат!
Поздюнин заторопился, отошел шага на два, негромко упредил:
— Ей, ожгу!
— Дважды! — крикнул Ларионов.
Кнут опять просвистел.
— В третий? — спросил Оська.
— Дышит?
— Кажись, нет.
— Спускай! Да побережнее, чтобы темечком не стукнуть…
Покуда Ватажникова отливали водой, вновь подняли Гриднева. С огня он начал говорить быстро, неразборчиво, сначала тихо, потом все громче. Пламя в мисе горело ярко, черный дым уходил в волоковое окно. Прозоровский прихлебывал квас, дьяки писали, думный дворянин подавал команды.
— Свои, добрые везде есть, — хрипел Гриднев, — работные люди за нами, на верфях многие за нами, которые с голоду мрут, пухнут, цынжат. Стрельцы, драгуны — к нам придут. Хлебники в городе, квасники, медники, ямщики, рыбари…
— Имена говори! — крикнул Ларионов.
Ефим не слышал.
— Мушкеты у нас будут, — шептал он, — пистоли, пушки будут, кончим с вами, изверги…
Его опять сняли. В застенке стало жарко, боярин сбросил шубу, палач — рубаху. Молокоедов объяснял воеводе, что все делается по закону. В законе сказано пытать до трех раз, однако с тем, что когда вор на второй или третьей пытке речи переменяет, тогда еще три раза можно делать. Ежели на шестой пытке от прежнего отопрется — еще можно пытать. С десятой пытки, по закону, горящим веником по спине вора шпарят. То пытка добрая, редко кто выстаивает.
— Нынче ж у вас какая? — спросил воевода.
— А девятая.
— Речи переменили?
— Ранее молчали, князь, а теперь грозятся.
— Шпарь вениками!
Дьяки переглянулись, послали бобыля калить лозовые прутья. В открытое окошко донеслось бряканье маленького колокола, — все остальные в городе снял Иевлев. Алексей Петрович широко закрестился, дьяки закрестились помельче. Палач Поздюнин не посмел вовсе: не при том деле стоял, чтобы креститься.
Когда Ватажникова повели опять, Ларионов сказал рассудительно: