Россия молодая Герман Юрий
— Жалует?
— Жалует царь, да не жалует псарь. Слыхивал такое? А то еще говорят на Руси — царские милости в боярское решето сеются…
Он помолчал, неожиданно усмехнулся, произнес непонятные Ремезову слова:
— Жаль, помер господин Крыков, погиб в честном бою. Посмеялся бы ныне вволюшку, на меня глядючи. Надорвал бы, я чаю, животики. Все по его свершилось!
2. Дождались милости!
О том, что Иевлева взяли за караул, на Марковом острове узнали почти тотчас же. Узнали и то, что поручик Мехоношин стал начальным человеком и искал в крепости кормщика Рябова, которого тоже собирался забрать в узилище.
Молчан, проведав обо всех событиях, злобно крякнул, плотнее закутался в продранный тулупчик, сказал мужикам:
— Теперь дождались! Говорил вам, дуроломам, уходить надобно! Нет, милости, мол, дождемся. Теперь как же — дождетесь! Не нынче-завтра нас имать зачнут, всех в узилище погонят, все вспомнят…
Мужики не отвечали. В тишине было слышно, как в крепости барабаны бьют вечернюю зорю, как играют там горны: новый командир делал учение.
Молчана знобило, хотелось попариться в бане, попить молока, поспать в избе. На острове всегда было сыро. От мозглых двинских туманов, от постоянных в это лето дождей, от лесной волчьей жизни ломило кости. Кутаясь в свой драный и прожженный тулуп, он неподвижно просидел до сумерек, потом сел в посудинку, поехал в недальнюю деревеньку — авось, где топят баню, пустят бездомного человека.
Деревенька была бедная, серая. Молчан посмотрел на дымы, вспомнил, что нынче суббота. Невеселый двинянин, весь в морщинах, сивобородый, неразговорчивый, без единого слова пустил чужого к себе — париться. Баня была жаркая, воды вдосталь. Помывшись, Молчан зашел в избу — попить молока. Белобрысые внуки неразговорчивого хозяина облепили гостя. Он гладил их головенки, с болью вспоминал своих братишек и сестренок, оставленных им на произвол судьбы. Ребятишки стрекотали, он отвечал им, улыбаясь открытой, доброй улыбкой. Дед сидел на лавке поодаль, дратвой зашивал прохудившийся сапог. Со двора, от соседки, пришла старуха бабка, поклонилась гостю, рассказала, что побитому нынче полегчало, попил квасу и поел кашицы. Молчан насторожился, погодя спросил, что за побитый?
— А купец, что ли, кто его знает! Кафтан на нем больно богатый! — сказала старуха. — Как давеча сражение сделалось, его там поранили, воды двинской вдоволь наглотался, к соседушке к нашему и приполз. Думали, помер, а он — вон каков мужик — ожил, уходить хочет…
У Молчана блеснули глаза, он поднялся, заспешил искать недужного. Старуха велела детям проводить гостя, они побежали перед ним веселой ватагой. С бьющимся сердцем вошел Молчан в низкую прокопченную избу. В поставце над лоханью горела лучина, робкий ее свет озарял лицо Рябова, лежащего на лавке. Ноги его были покрыты старой овчиной, в головах была большая подушка, глаза смотрели с доброй насмешкой.
— Небось, и похоронили меня? — спросил он. — А я опять живой! Сказывай, похоронили али еще ждете? Как раз нынче лежу да считаю, когда ж все оно было? Вчера али ранее?
Молчан сел на лавку, собрался было ответить, но не смог — заплакал. Рябов все смотрел на него неподвижным взглядом, потом опять спросил:
— Митрий-то живым вынулся?
— Помер Митрий, — тихо ответил Молчан.
— Помер… — повторил кормщик.
— У нас на острове на Марковом и помер! — сказал Молчан. — Весь побитый был. Ты-то как сюда попал?
Рябов долго не отвечал, потом заговорил слабым голосом:
— Теперь и не вспомню! Застыл в воде-то, раненный. На берег вынулся сам не свой. Лозняк там, гущина, вроде болотца. Ну и пополз. Собаки, слышал, брехали, дымом пахло, я все полз…
Он закрыл глаза, утомился. Дети, пришедшие с Молчаном, переглядывались, толкали друг друга. Один паренек — постарше, лет десяти — сказал:
— Ямелька корову выгонял, Ямелька сам видел…
Ямелька, спрятавшись за других ребятишек, сказал оттуда басом:
— Видел — лежит в кровище, и всего делов.
— А где лежал?
— Где? Возле тына и лежал…
— Теперь-то ништо! — сказала хозяйка, белолицая поморка. — Теперь все слава господу, а поначалу думали — покойник. И не дышал…
Она сменила лучину, спросила Молчана украдкой:
— Что за человек? Кафтан-то больно богатый, парчовый, такого и воевода по будням не наденет…
Рябов услышал; не открывая глаз, сказал:
— Что мне воевода, когда я сам рыбак!
Хозяйка поманила Молчана пальцем, зашептала ему в ухо:
— И что за гость такой, ума не приложу. Стал мужик мой его давеча раздевать, глядит — кошелек. Денег золотых — не счесть…
…Уже давно вернулся хозяин, давно ушли соседские дети, давно молодайка легла спать на печь — Молчан все сидел возле Рябова, не решаясь сказать ему про судьбу Сильвестра Петровича. Говорили о другом — о баталии, о том, как погиб Крыков, как шведы высадились на Марковом острове, как начали сдаваться шведские корабли, как взорвалась «Корона». Наконец, уже далеко за полночь, Молчан решился — рассказал все.
— Вишь как! — не удивившись, задумчиво произнес Рябов. — На самого капитан-командора руку подняли. Смел, воевода, смел, ничего не скажешь… Да и то, Павел Степанович, ихняя воля…
— То-то, что ихняя, покуда мы овцы. И тебя, рыбак, скрутят да в узилище упрячут, коли с нами не уйдешь…
— Оно так…
— А запрячут за караул — живым не выдерешься, нет…
— За что запрячут-то?
— За измену будто бы…
Рябов усмехнулся, лицо его стало недобрым.
— За измену? И капитан-командора за измену?
— А как же! Погоди, кормщик, слушай что скажу: нам всем уходить надобно. Уйдем в тайгу, я пути тамошние знаю. Самоединов отыщем добрых, не пропадем. А с прошествием времени подадимся на Волгу, в степи. Не со здешнего воеводы, с другого, да шкуру сдерем. Ты вовсе слаб, кровинки в лице нету, куда тебе в узилище идти, уморят там, знаю. Тебе иначе, как с нами, пути нету. Я своих нынче же выводить стану. Упираются мужики, милости ждут, да не дождутся. Уйдем за рогатку, женке твоей подадим весточку, что-де жив, а покуда сбирайся. Коней купим, ускачем…
Кормщик, не отвечая, опять закрыл глаза. Молчан поднялся, пошел к двинскому берегу, к своей посудинке. Ночь стояла теплая, туманная, темная. На острове никто не спал, но костра не жгли, сидели в яме, тесно прижавшись друг к другу, слушали Федосея Кузнеца, который только что заявился из города.
— Об чем толк? — спросил Молчан.
— Имать нас нынче собрались! — злым, усталым голосом ответил Федосей. — Доподлинно знаю. От верного человека, от солдата, что дозорным на Пушечном дворе стоял. Вспомнил господин Мехоношин, как ловил вас по лесам…
— Не дадимся! — оскалился Молчан. — Мушкеты у нас есть, ружья, порох. Баранами не пойдем…
Мужики заговорили разом, заспорили, иные хотели нынче же уходить, другие стояли за то, чтобы принять бой и поквитаться за свои обиды. Федосей Кузнец говорил, что извергов надобно поучить, чтобы не ходили своих же мужиков имать.
К утренней заре в яму сволокли все оружие, отбитое у шведов. Кузнец, ругаясь под нос, осмотрел ружья, мушкеты, показал незнающим, как надобно заряжать, как целиться, как палить. Утром дозорный увидел на Двине два струга с солдатами. Воинских людей было много, на солнце поблескивал ствол пушки. Струги шли к Маркову острову.
— Вот она и милость! — сказал Молчан. — Дождались!
И велел с острова уходить без боя.
Мужики подчинились, стали переправляться к деревеньке. Струги шли медленно, их сносило течение, солдаты гребли неумело, не по-здешнему. Последним на острове оставался Федосей Кузнец. Горьким взглядом оглядел он стены Новодвинской цитадели, с которых палили его пушки, посмотрел на корму шведского флагманского корабля, которая все еще возвышалась над водой, взглянул туда, где ставил ворот и цепь для бережения от шведа, и, держа в руках мушкет, стал опять вглядываться в головной струг. Глаза его щурились, он долго искал взглядом и наконец увидел думного дьяка Ларионова, который, поставив ногу в щегольском сапоге на низкую закраину струга, что-то говорил долговязому и худому полковнику-немцу.
— Вишь, показывает! — шепотом сказал Кузнец лопоухому щенку, оставшемуся вместе с ним на острове. — Вишь, чего делает. Свой, крещеный, думный дворянин…
Не торопясь он сжал мушкет ладонями и стал медленно поднимать ствол от блескучей, бегущей воды, все выше, к стругу и еще выше — по кафтану думного Ларионова. Думный дворянин был одет нынче так же, как в ту ночь, когда он командовал палачом и бобылями на съезжей, — тот же серо-горячего цвета камзол и расстегнутый рудо-желтый немецкий кафтан. По камзолу были нашиты пуговки — серебряные и золотые вперемежку. По этим пуговкам и повел Кузнец мушкет вплоть до мгновения выстрела. Лопоухий щенок от неожиданности вякнул, думный дворянин взмахнул руками и упал навзничь в струг — мертвым. Там засуетились, струг накренился, солдаты загалдели, заряжая свои мушкетоны. Федосей же не стал ждать и быстрым шагом пошел к переправе. За ним, испуганно помаргивая, побежал пес.
— Ты палил? — спросил Молчан, когда Кузнец догнал своих.
— Я.
— А что тебе было велено? Палить?
Кузнец ничего не ответил. Молчан хотел было заругаться, но вгляделся в Федосея, подумал и произнес мирно:
— Видать, и тебя припекло. Вон оно как случается-то. Ну-к, что ж, ныне с тобой мочно и в леса идти али подалее — зипуна добывать.
В этот же день мужики, предводительствуемые Молчаном, скрылись в дремучем придвинском бору. С собою на подводе увозили они совсем еще слабого кормщика Рябова.
3. Ремезов
На съезжей полуполковник Ремезов позвал караульщиков, остался с ними один на один, долго на них смотрел, наливаясь гневом, потом засучил рукав и, покрутив в воздухе огромным красным волосатым кулаком, зычно крикнул:
— Видали? Ежели хоть един волос с его головы…
Караульщики закланялись, стали божиться, колотить себя в грудь.
— Сей капитан-командор — государев преступник! — опять заговорил Ремезов. — Коли с ним что приключится — от вас и пеплу не сыщут…
Караульщики опять закланялись.
Ремезов прогнал караульщиков вон, задумался, потом по гнилым, осклизлым ступеням спустился вниз, в темную камору, где на соломе лежал Сильвестр Петрович.
— Денег не надобно ли? — суровым голосом спросил полуполковник.
— Не надо! — ответил Иевлев.
Ремезов сел на лавку, попросил:
— Расскажи, капитан-командор, все как есть. Я тут не останусь, тайно поскачу к Москве, мне правду надобно знать…
Сильвестр Петрович рассказал все в подробностях. Ремезов выслушал внимательно.
— Коли что, капитан-командор, крепись. Сказанного назад не вернешь. Ослабеешь — напишут на тебя сказку, где тогда правду сыскать?
Иевлев молчал.
— Еще беда — кормщик твой потонул! — сказал Ремезов. — Что молчишь?
— Того молчу, — тихо, спокойным голосом ответил Сильвестр Петрович, — того, господин полуполковник, молчу, что думаю: шведа разбили, корабли российскому корабельному флоту числом тринадцать сохранили, народ в Архангельске не побит, сироты, да женки, да старухи за нас бога молят. Значит, беды и нет. Апраксину на Москве первое поведай: корабли целы, да еще шведские в полон взяты, пусть сочтет — с прибытком воевали…
Дородный полуполковник невесело усмехнулся:
— Да ты, как я погляжу, чудак, господин капитан-командор. Ну, бог тебе судья…
Он поднялся, в темноте нащупал руку Иевлева, ласково пожал:
— Прощай! Супругу твою навещу, дочек тоже. На Москве семейство Хилковых ты назвал?
— Хилковых. Измайлова тож…
Ремезов вышел из съезжей, на ходу пугнул караульщиков вытаращенными глазами, огляделся по сторонам, сел в седло…
На улице, придерживая коня, Ремезов спросил у проходящей молодайки:
— Добрая, куда на Холмогоры дорога?
Молодайка показала, полуполковник ударил жеребца плетью, поскакал к архиепископу Важескому и Холмогорскому — за советом, как просил Сильвестр Петрович.
Владыко принял Ремезова в опочивальне — хворал тяжко, — ничего о происшествии с Иевлевым не знал. Не слушая Ремезова, радостно заговорил:
— Разбили, разбили проклятого шведа, в первый раз наголову разбили, вот радость, вот чудесно-то…
Глаза у Афанасия в сумерках опочивальни светились, как у молодого, он все радовался, со слов Егорши рассказывал Ремезову так, словно сам видел, как головной корабль был посажен на мель, как разом заговорили пушки крепости и Маркова острова, как шведы попались на острове в плен и как русские флаги были подняты на плененных шведских кораблях. Полуполковник слушал, молча кивал.
— Да ты что невесел? — спросил владыко.
Ремезов вздохнул, рассказал, как давеча взят был за караул Иевлев. Афанасий приподнялся на локте, крикнул:
— Врешь! Все врешь! Не может того статься…
Полуполковник не ответил ни слова. Владыко надолго задумался, потом сказал:
— Худо!
И повторил:
— Худо, брат, худо!
Он сел на своей огромной, пышной постели — высохший, старый, в колпачке на косматой голове; беспомощно озираясь, пожаловался:
— Куда правде против кривды? Вот ты уже сед, а много видел, чтобы правда сильнее кривды была? В острог попасть, за караул, палачу в лапищи — легко, враз, а выйти, ох, детушка, ох, нелегко из него, проклятого, выдраться. Что делать? К кому идти за милостью? Кто не забоится самому Петру Алексеевичу слово молвить? Ты? Кое слово ты, глупый, вымолвишь, ежели сам от стрелецких полков, сам того змеиного роду, что учинил мятеж? Разве дадут тебе веру против боярина князя Прозоровского? То-то и горюшко, что Иевлев Сильвестр Петрович с покойным господином Крыковым в дружелюбии был, а Крыков сей воеводою бунтовщиком объявлен. Стой, молчи, не говори, дай подумаю, раскину умишком…
Келейник принес гостю ужин, владыко прихлебывал мальвазию, смотрел завалившимися глазами на мигающую в углу лампаду, размышлял. Потом, загибая худые пальцы жилистых рук, стал считать, что худо:
— Перво-наперво, дружок, худо, что иноземцы замешаны в сем деле. Иностранца на Руси ныне жалуют, и так сделалось, что чем он, злыдень, более плутует, тем ему наибольшую веру дают. Другое худо — князинька Прозоровский в великой чести у государя с самого азовского бунта. Еще худо — шведский воинский человек в красном кафтане. То дело и для меня самого темное. Четвертое горе — кормщика в живых нету. Пятое — ты со своими стрельцами припоздал, Прозоровскому наруку. Самое же наипервейшее худо, что все оно, друг милый, известно, чьих рук дело, да темно, да закручено, да запутано. Как теперь нам правду сыскать?
Афанасий опять замолчал, раздумывая. Полуполковник сидел опустив голову, упершись ладонями в колени, хмурил седые брови.
— А наихудшее из всего, — тихо, доверительно добавил Афанасий, — наихудшее, что не все понимают нынешние времена как должно — и сердцем и умом. Не все доходят, чтобы поразмыслить, по какому пути Русь пошла. Одно только и видят, что беспокойство да кувыркание, что не по-дедовски, дескать, живем. Вякают суесловы немудрыми устами: которая-де земля меняет обычай свой, та недолго стоит; бороды жалеют, кафтаны длиннополые, прибытки воровские свои. Петру Алексеевичу тоже нелегко. Много измены, воровства, мздоимства, лести, клеветы, злодейства. Как тут разобраться — кто бел, кто черен?
Рассуждали долго.
К ночи владыко приказал подать себе перьев, чернил, бумаги самой наилучшей — писать письмо государю. Келейник поставил возле Афанасия ларец для письма, шандалы со свечами, сахарной воды. Ремезов, чтобы не мешать, вышел на крыльцо. Заливисто, но слабо, перебивая друг друга негромкими трелями да веселым треском, пели в архиерейском саду соловьи. Полуполковник заметил:
— Ишь, поздно каково ныне распелись…
Юноша костыльник, обратив к Ремезову бледное лицо, сказал с улыбкою:
— То, господин, не соловьи. То наши птахи — именем варакушки. До соловья варакушке не дотянуться, а нам ничего, нам любо и ее послушать. Соловей-то далее Свири не летывает — чего ему у нас в холоде делать, а варакушка у нас завсегда пением своим утешает…
— Ишь ты, варакушка! — сказал, вслушиваясь в щелканье, полуполковник.
— То-то, что варакушка…
— А и верно, вроде нашего соловушки норовит трель взять. Вишь, как высоко забирает? А?
— Заберет, да и сорвется. Все ж не соловей!
На рассвете Ремезов опять садился в седло. Еще пуще, еще заливистее пели варакушки в темных купах дерев архиерейского росистого сада. Афанасий, стоя на крыльце — маленький, согнутый болезнью, — кашлял, говорил:
— Как Вологда минуется, старайся, полуполковник, ежели ночью — с людьми ехать. Дороден ты, богато выглядишь, конь у тебя хорош, седло с набором, сабля в серебре, а на пути шалят боярские недоросли, крепко шалят. Как на государеву службу, так нет их — отчего «нетчиками» и прозываются, — а как в лес разбойничать — подавай. Воеводы проклятые с них мзду гребут, боятся имать, есть, что и запросто с теми лесовыми боярами в доле. Да что лес — в самом Ярославле-городе от них не проехать, не пройти, так и свищут, так и рыщут, дьяволы, прости господи… Ну, поезжай, дружок…
Жеребец, фыркая, выбрасывая тонкие породистые ноги, легко вышел за ворота. Ремезов поправился в седле, вдохнул полной грудью чистый утренний воздух, со взгорья оглядел широкие, в легком тумане луга, тихую Двину, розовое небо.
Всю длинную дорогу до Вологды полуполковник вспоминал Иевлева и с каждым часом пути укреплялся в мысли о том, что Иевлев — храбрый и честный воин и что ему, Ремезову, удастся развеять клевету и ябеду Прозоровского.
Ночуя на постоялых дворах, он спал понемногу, не пил водки, размышлял, и чем ближе была Москва, тем больше он верил в доброе завершение трудного своего дела.
Миновав Ярославль, Ремезов, не дожидаясь попутчиков, которых не было уже более суток, зарядив пистолеты, решил ехать один. Хозяин постоялого двора долго и со значением в голосе уговаривал полуполковника заночевать, но он заупрямился и, весело попрощавшись, тронул коня шпорами.
Ночь была темная, сырая, беззвездная.
Ремезов ехал быстро, напевал слышанную в пути песню, считал, сколько еще осталось езды.
В лесу, в ложбине, конь с ходу споткнулся передними ногами, упал. В это же самое время туго натянутая веревка полоснула Ремезова по лицу. Его выбросило из седла, он грянул затылком о придорожный пень и умер сразу. Люди в кафтанах доброго сукна, в терликах, туго подпоясанные, с ножами и пистолетами, разорвали на нем дорожную однорядку, отрезали кошелек, сняли дорогой пояс, саблю.
— На коне сумки посмотри, — властно приказал молодой голос. — Казна-то настоящая, небось, там…
— У тебя, князинька, кошель! — ответил голос с дороги. — Другого нету…
Князинька все искал на теле Ремезова еще что-нибудь, нашел сложенное и запечатанное письмо, повертел его, разорвал и бросил. Ладанку и золотой крестик он положил в карман, крикнул:
— Коня-то застрелите, черти рваные. Мучается конь…
На дороге, под дождем, засмеялись:
— Коня ему жалко. Вишь, добрый стал. Может, и полуполковника тебе жаль?
Взяв дородного Ремезова за руки и за ноги, дворовые люди и слуги снесли его лесом к оврагу, раскачали и кинули тело вниз.
— Так и отца родного убьют! — негромко сказал пожилой слуга. — Свой своего режет…
— А тебе чего? — спросил другой слуга, помоложе. — Тебе-то больно надо? Пусть друг дружку жрут, все меньше на нашей шее сидеть станут.
На дороге в ровном шуме дождя глухо хлопнул пистолетный выстрел — жалостливый князинька застрелил коня.
4. Страшно воеводе!
Перед дальней дорогой воевода долго учил Мехоношина, как вести себя на Москве с государем и иными сильными мира сего, кому поклониться в иноземной слободе — Кукуе, кого одарить в приказах. Поручик кусал губы, смотрел в стену, мимо князя — волновался. Во дворе в сгущающихся сумерках мотали головами кони, позвякивали колокольцами, старые девки княжны приказывали слугам укладывать поручику в возок дорожную еду.
Денщик подал Мехоношину плащ, слуга воеводы подошел поближе с подносом — выпить посошок. Князь сам налил большую чару, княгиня Авдотья поднесла из своих рук. Мехоношин опрокинул водку в открытый рот, из ладони закусил моченой брусничкой. Княгиня запричитала:
— На кого ты нас оставляешь, сыночек, исхлопочется князь, каково ему без тебя при его недугах…
— Цыть, дура! — топнул ногой Прозоровский. — Иди отсюдова, нечего…
Княгиня, подвывая, ушла, воевода наставлял:
— Об Иевлеве, коли сам не спросит, молчи. Коли спросит, поведай с печалью — так, дескать, и так, воевода-князь не верит, поверить страшно. Только для всякого опасения и взяли за караул. А опасение, что-де был он крепко дружен с твоим, государь, вором и злым преступником Крыковым… тут насчет стрельцов и вверни, да как похитрее: что-де были некие скаредные приходимцы на Архангельске, смутьяны и подстрекатели от Азова, мятежники-ярыги. Об том давнем на Двине-реке злодействе вспомни, об убиенном человеке. И очи свои все долу, будто страшно тебе его, батюшку-государя, прогневить. Ему стрелецкие дела вот как — поперек горла встали, он на сие сразу прогневается. Еще Лонгинова опросной лист, да что иноземцы на Иевлева отписали — ему самому в руки дашь. Да не торопись, — понял ли, дабы сей окаянный Сильвестр за прохождением времени здесь в узилище за караулом уходился. Слаб он, ранен, авось антонов огонь прикинется, тут мы его и похороним…
Мехоношин сурово перебил:
— Под лежачий камень вода не течет, князь-воевода. Узилище разное бывает. Коли заробеешь, пропали мы. Делай разумно, пусть живым гниет, собака. Подсыпать ему, дьяволу, в кашу али во щи зелья, — там и концы в воду. Дружки у него на Москве — и Меншиков и Апраксин, и другие знаменитые мужи горою за него, за живого, станут, а коли помер — ничего им не сделать. Об сем думать надлежит…
Князь проводил Мехоношина до возка, перекрестил его трижды, облобызал. Старые девки княжны стояли поблизости, приседали, делали новомодный плезир, просили не позабыть ихнее хотение: привезти из Москвы куафера, чтобы строил прически и ставил мушки. Мехоношин пообещал. Возок тронулся, скрипя, раскачиваясь; загремели дорожные певучие колокольцы…
И в ту же ночь, едва уехал Мехоношин, все пошло через пень-колоду, кувырком: только князь лег почивать, заявился дьяк Абросимов со страшной вестью — беглые ярыги, что жили на Марковом острову, стрельцам не дались, ушли в леса, многие с оружием, отобранным у шведов, а когда учинена была погоня, то открыли они по стрельцам пальбу и думного дворянина Ларионова убили злою смертью. Впрочем, Ларионова убили еще до начала сей погони, а полусотского и еще стрельцов побили на лесной опушке…
Думного дворянина внесли в княжеские покои, положили на рогожу, на пол, под образа, подвязали ему челюсть платком, дьячок стал читать книгу-псалтирь.
— Для чего сюда-то, для чего ко мне? — плачущим голосом закричал воевода. — Несли бы в церкву, экие головы дубовые…
— В церкву народишко не пущает! — со вздохом ответил Абросимов. — Грозятся его оттудова выкинуть…
И опять заговорил, что беглые ярыги всем бедам зачинщики, они и тайную челобитную на князя написали, и хоть ушли сии ярыги в леса, но в городе есть у них свои люди, те люди по Архангельску прелестные слова пускают и всяко грозятся, что-де отольются воеводе его неправды, мздоимства, утеснения, попалят еще его хоромы, воткнут голову на рожон и за ним семейство изведут…
— О, господи, а советчиков-то нету, один я как перст! — завопил воевода. — Ларионова кончили, поручик к Москве скачет…
Тараща глаза, сел на лавке, велел звать к себе Вильгельма Нобла и Ремезова. Иноземец явился тотчас же, а Ремезова отыскать не смогли нигде — словно в воду канул.
— И его, его кончили, — залопотал князь, — чует мое сердце, кончили полуполковника…
В испуге велел звать опального ныне стрелецкого голову Семена Борисыча. Тот пришел не один, а в сопровождении угрюмого Аггея Пустовойтова. Ни стрелецкий голова, ни Аггей садиться не пожелали, встали столбеть у двери. Вильгельм Нобл посматривал на них с опаской, молчал. Воевода заегозил, заговорил искательно, что-де беда, все худо, великое злодейство учинено, верный государев слуга думный дворянин Ларионов убит злой смертью, беглые холопи да смерды ушли в леса, эдак и бунта легко дождешься… Сей Ларионов, ныне покойный…
— За дело и убили! — глухим басом, бесстрашно перебил воеводу Аггей Пустовойтов. — Не ходи, бесстыжая рожа, трудников имать. Они со шведским десантом сражались доблестно, они батарею на Марковом острове спасли, а их — за караул?
Прозоровский было вскинулся на дерзость Аггея Пустовойтова, заорал, но к нему шагнул Семен Борисович, скрипнул зубами, заговорил тихим от гнева голосом:
— Ополоумел ты, князь? Что деешь? Кого за караул берешь? Господина Иевлева капитан-командора заточил? Был бы спаситель города кормщик Рябов жив, ты бы и его скрутил? За что честного человека, мужественного вьюношу Пустовойтова Егора в подземелье держишь? За то, что он абордажным боем шведский корабль полонил и на том фрегате российский флаг поднял? Ох, князь-воевода, все помирать будем, велик грех ты на душу принял. Заперся ты за своим тыном — и того не ведаешь, что в городе народишко говорит! Все ходуном нынче пошло, все вразброд, все к худому. Али, думаешь, не знают люди, кто у воеводы правая рука? Не знают про драгунского поручика Мехоношина? Позабыли, думаешь, как сей иуда, свое войско оставив, от сражения бежал? Опомнись, князь! Немедля же отпусти из узилища Сильвестра Петровича, Пустовойтова Егора, рыбака Лонгинова…
Воевода ударил кулаком по столешнице, крикнул тонко, визгливо:
— Да ты с кем говоришь? Ты как смеешь?
От звука собственного голоса он взбодрился, еще ударил кулаком, подошел к стрелецкому голове, посмотрел на него яростно, сбычившись.
— Поручик Мехоношин тебе — иуда, а вор Иевлев — победитель шведа? Скор ты, господин стрелецкий голова, скор и смел, да только смел где не надо! Думал я — образумился Семен Борисыч, остыл на холодке, догадался, кто вор, а кто городу радетель. Так нет, каков был, таков и остался — ругатель, упрямец. Что ж, ничего, видать, не поделать! Отставлю я тебя от твоего дела. Господину Ноблу с нынешней ночи быть стрелецким головою, ему воры, да пенюары, да истинные иуды — не други, не товарищи, не братья…
Семен Борисович гордо поднял голову:
— Не тобою я поставлен, князь, не тебе меня и гнать.
— Врешь! — глумливо крикнул Прозоровский. — Врешь! Ты стрелецкий голова, а все вы государю воры и обидчики, всех вас не жалует Петр Алексеевич, все вы ему злодеи. Недаром говорится: что зубец, то и стрелец. Не пожалеют тебя на Москве, а я тому помогу…
Аггей Пустовойтов сказал с тоскою:
— Уйдем, Семен Борисыч, чего тут…
Стрелецкий голова обернулся к Аггею, не поклонившись воеводе, тяжело ступая, пошел к двери…
Вильгельм Нобл сидел на лавке, все молчал, смотрел на воеводу непонятным взглядом, жевал кончик длинного уса.
— Ремезов где твой? — спросил воевода.
Иноземец пожал плечами.
— Может, и его холопи убили?
Нобл опять пожал плечами.
— Говори! — приказал Прозоровский. — Что молчишь? Ты — отныне стрелецкий голова, советчик мне, помощник ревностный, радетель. Ну и советуй, — один ведь я, один как перст. Мехоношин поручик к Москве скачет, — как мне быть нынче?
— Я буду делать все, что вы мне прикажете! — ответил наконец Вильгельм Нобл. — Я воинский человек. Но я в ваших делах ничего не понимаю и ничего не хочу понимать. Я тут лишь служу. Пусть ваши дьяки пишут мне ваши приказания на бумаге, да, да, на бумаге. И там на листе пусть будет ваша роспись. Тогда я буду делать. А без листа с вашей росписью — я ничего не могу, потому что имею семейство и отвечаю за него перед всевышним. Вот.
— Ишь, каков! — сказал Прозоровский.
— Да, таков! — произнес Нобл. — Только таков, и не иначе.
— Хитер ты гусь!
— Я старый гусь! — сказал Вильгельм Нобл. — Я служил многим государям, и теперь я поумнел. Пусть будет бумага…
Он замолчал. Прозоровский сопел, не зная, как поступить. За дверью шептались старые девки княжны, охала встревоженная ночными гостями княгиня Авдотья. Князю опять стало чего-то страшно, у него затряслись руки, засосало под ложечкой. Во дворе вдруг почудились чужие голоса, он прислушался, — нет, голоса были своих людей, болтали конюхи…
Внезапно распахнулась дверь, пришел дьяк Абросимов, принес дурные вести: возле съезжей, несмотря на поздний час, толпятся посадские, матросы, солдаты — ругаются, лают воеводу, дьяков. Палачу Поздюнину прошибли голову камнем, бобылям-подручным тоже намяли бока. Бабы отыскали некоего пришлого протопопа, тот бесстрашно служил за Сильвестра и за убиенного кормщика Ивана службу в церкви Параскевы-Пятницы. Женки и солдаты, пушкари и рыбаки, матросы и дрягили так облепили церквушку, что в нее не протолкаться. А рейтар не согнать, боятся за поздним временем выходить на улицу.
Воевода выслушал, приказал Вильгельму Ноблу выводить своих стрельцов.
— Бумагу! — серым голосом ответил Нобл.
Прозоровский продиктовал дьяку бумагу. Новый стрелецкий голова, шевеля усами, прочитал воеводский указ, бережно спрятал в нагрудный карман, натянул перчатки. Воевода велел подать себе шубу, шапку, саблю. Лицо его стало совсем бурым, когда взглянул он, выходя, на заострившийся белый нос думного дворянина…
Садясь на коня, он приказал слугам стеречь дом как зеницу ока, никого под страхом смерти не впускать, никому не спать, даже вполглаза.
Сзади, бренча оружием, переругиваясь, позванивая стременами, садились в седла стрельцы, егеря, конвой князя-воеводы.
Выезжая из ворот, Прозоровский еще не знал, что он сделает, мысли никак не собирались в голове, сердце колотилось, как у воробья, страх не проходил, но вместе со страхом он уже чувствовал прилив той отваги, которая так свойственна трусам, когда дело идет об их собственной шкуре.
Не более как через час Вильгельм Нобл расставил по улицам рогатки, у которых было велено дежурить стрельцам-караульщикам из новых полков. По затихшему городу Прозоровский послал облавы — хватать бродяг, ярыг, смердов, беглых холопей, тащить на съезжую. У тына возле узилища поставлены были рейтары с копьями и заряженными мушкетами. Смелого протопопа, что служил за Сильвестра в церкви Параскевы-Пятницы, схватили и бросили в яму. Двух рыбацких женок, которые обозвали князя поганым словом, поволокли на расправу к Поздюнину. Пушки, что стояли прежде для бережения от вора шведа, князь-воевода велел повернуть на дороги, идущие к Архангельску, зарядить картечью, палить для всякого бережения — нещадно.
Город замер, затаился. Всюду погасли огни.
Две головни и в поле дымятся, а одна в печи гаснет.
Пословица
Глава третья
1. За правдой
Светало.
Сонно, скучно, с хрипотцой перекликались петухи в московских переулках. Ночные стражи, убрав рогатки, уходили спать. Звонари, накинув рваные тулупы, поеживаясь на осенней мозглой сырости, поругиваясь на ветру, ждали на колокольнях, когда ударит Иван Великий, а между тем уже тащились к рынкам, грохоча по мостовицам, скрипя немазаными осями, обозы с живностью, с солониной, с рыбой, с подмосковной дичью, с битыми гусями, с дровишками. Гостинодворцы, крепко закрывая за собою калитки, крестясь истово на медный, басовитый, долгий звон, шли торговать, кабатчики открывали царевы кабаки, табашник — свою новоманерную лавку, бабы с оладьями, с пирогами, с чесночными пампушками выхваляли свой товар, покрытый засаленными тряпками. Божедомы, служители убогих домов, на рогожках пронесли тела убитых в ночь лихими людьми — упокойничков — на Варварский крестец для опознания родными. Караульщики поволокли дородного, седого, без шапки, — он горько прощался с бежавшими за ним женщинами. Проходящий мужчина со злорадством молвил:
— Ишь, влопался. Поймали-таки раба божья…
— Разбойничек? — спросил Молчан.
— Зачем разбойничек? Боярский сын. Ему ныне шестой десяток пошел, а он до сего дня в нетях пробыл, писался боярским недорослем. Вишь, ныне и поволокли. Поди-кось послужи…
Москва просыпалась.
На ходу закусывая, бежали работные люди за Неглинную, на Пушечный двор, за Москву-реку, на Воронежскую дорогу — в мастерские, по литейным, столярным, ткацким заведениям. Попы с приличным пением понесли на руках, на полотенцах, чудотворную икону к усадьбе занемогшего боярина. Конное войско бесконечным потоком, ряд за рядом двигалось по улице, солдаты хмуро смотрели из-под широких полей шляп, офицеры прятали подбородки в шарфы, пропуская перед собою конницу, командовали по-новому, непонятными словами. За конным войском ехали новые пушки, пушкари в повозках подпрыгивали на скамейках, — такого ни Молчан, ни Федосей Кузнец еще не видывали.
— Зришь, каковы пушки? — спросил Кузнец.
— Здоровые! — сказал Молчан.
Кузнец проводил артиллерию истомленным взглядом, прислонился к забору, закрыл глаза. Молчан беспокойно огляделся — как бы не попасться перед самым концом пути, подергал Федосея за рукав азяма, сказал негромко:
— Пойдем, Федосеюшка! Чать, близко! А то — вон кружало, может от чарочки полегчает…
— Ну ее к дьяволу! — выругался Кузнец.
Лицо у него совсем посерело, кожа стала сухая, словно у неживого, одни только зрачки остались прежние — горели как угли. На всем пути к Москве — в лесу и на постоялых дворах, в овинах и на печи у доброго мужика — Кузнец подолгу трудно кашлял, никогда не мог толком согреться, ел мало, неохотно. Чем ближе было к Москве, тем больше слабел Федосей, и последние дни Молчан совсем было приготовился к тому, что похоронит друга у торной дороги. Но Кузнец все шел и шел, гулко кашлял, плевался и не жаловался, словно был здоров, только все опасался: