Титан Драйзер Теодор
— Нет, я этого не говорю. Хотя идеал женщины для меня, по-видимому, уже определился. Я ношу его в себе много лет. Поэтому все другое потеряло цену в моих глазах. Идеалы существуют, это не выдумка. И каждый человек стремится найти свою путеводную звезду.
Говоря так, Каупервуд вдруг почувствовал, что он делает совсем необычное для себя признание. Он явился сюда, чтобы подчинить Беренис своей воле и заставить ее изменить принятое ею решение. На деле происходило нечто совсем иное. Беренис одерживала над ним верх. Эта тоненькая, стройная, грациозная девочка, находчивая и уверенная в себе, спокойно стояла перед ним, заставляя его изливать ей свою душу. Но Каупервуд внезапно ощутил в ее отношении к нему что-то ласковое, почти материнское: ему казалось, что она все видит, чувствует и понимает. Он был уверен, что она поймет его. Он заставит ее понять! Каков бы он ни был, каково бы ни было его прошлое, она не будет мелочно осуждать его. Это не в ее натуре. Все в ней служило тому порукой.
— Да, — сказала Беренис, — каждому нужна путеводная звезда, только мне кажется, что вы, пожалуй, не сумеете ее найти. Неужели вы надеетесь встретить свой идеал в образе живой женщины?
— Я уже встретил его, — сказал Каупервуд, восхищаясь изворотливостью и гибкостью ее ума, а вместе с тем и своего собственного, уже уловившего ход ее мыслей, восхищаясь устройством человеческого мозга вообще, его темными, неисследованными глубинами, заставляющими иных становиться в тупик. — Прошу вас, отнеситесь серьезно к тому, что я сейчас скажу, это объяснит вам многое. Ваш портрет заинтересовал меня потому, что в нем я увидел воплощение моего идеала, который, как вам кажется, подвержен столь частым изменениям. А когда я впервые встретился с вами, в вашем пансионе на Риверсайд-Драйв, мне стало ясно, что я не ошибся. И вот прошло почти семь лет, а мой идеал не изменился. Я никогда не говорил с вами об этом, но ничто не изменилось во мне с тех пор. Быть может, вы сочтете, что я не имею права испытывать к вам подобные чувства. Многие согласятся с вами. Но тут уж ничего не поделаешь — я полюбил вас, я вас люблю, и этим, только этим объясняются мои взаимоотношения с вашей матушкой. Когда однажды в Луисвиле она рассказала мне о своих затруднениях, я решил помочь ей ради вас. И все, что я делал с тех пор, я делал ради вас… Впрочем, она этого не знает. В некоторых отношениях, Беренис, ваша матушка немного недогадлива. Все эти годы я был влюблен в вас, страстно влюблен. Вот я гляжу на вас и думаю, как вы божественно красивы — да, вы тот идеал, который я искал. Не тревожьтесь, я не собираюсь докучать вам своими признаниями. — Беренис сделала едва заметное движение. Она боялась не столько его, сколько самой себя. В этом человеке чувствовалась такая сила… Она не могла относиться к нему несерьезно, когда он был так серьезен. — Все, что я делал для вас и для вашей матушки, я делал только потому, что любил вас и хотел, чтобы вы стали совершенством, чтобы ничто не мешало расцвету ваших дарований. Ради вас я предпринял постройку своего нового дома на Пятой авеню. Да, вы не знаете этого, но я строил его, мечтая о вас. Я хотел создать нечто, достойное вас. Пустая греза? Конечно. Все, к чему мы стремимся, в известной мере относится к области грез. Если мой дом красив, этим я обязан вам. Думая о вас, я создавал его красивым.
Каупервуд умолк, молчала и Беренис. Ее первым побуждением было оборвать его, но Каупервуд сумел задеть ее тщеславие, пробудить в ней преклонение перед своей силой, расшевелить артистические струнки ее души. К тому же, сказать по правде, ее мучило любопытство: чего, собственно, добивается Каупервуд? Хочет ли он просто сделать ее своей любовницей, или намерен ждать, пока не получит возможности сделать ее своей женой?
— Вас, вероятно, интересует, мечтал ли я жениться на вас, — продолжал Каупервуд, словно прочитав ее мысли. — В этом отношении я ничем не отличаюсь от других мужчин, Беренис. Буду откровенен. Я хотел добиться вас любым путем, лишь бы добиться. Я жил надеждой, что вы когда-нибудь полюбите меня. Я возненавидел Брэксмара, как только он появился возле вас, но у меня и в мыслях не было мешать вам. Я был готов уступить ему дорогу. Я завидовал всем мужчинам, которых видел возле вас, — и старым и молодым. Я завидовал даже вашей матушке, потому что не мог быть так близок к вам, как она. Но в то же время я хотел, чтобы вы имели все, все, что вам нужно. Если бы я уверился в том, что вы по-настоящему полюбили кого-то и мне уже не на что надеяться, я не стал бы вам мешать. Вот и все, остальное вы сами знаете. Но я приехал сегодня сюда не за тем, чтобы говорить об этом.
Он ждал от нее ответа, но она произнесла только:
— Да?
— Я приехал просить вас продолжать жить так, как вы жили до сих пор. И как бы вы ни судили обо мне, особенно теперь, после моего признания, — верьте, что я прошу вас об этом совершенно искренне и бескорыстно. Я еще не распростился навеки со своими надеждами и мечтами. Как знать, быть может, судьба еще сделает меня вашим избранником. Но как бы то ни было, я хочу, чтобы вы ничего не меняли в вашей жизни и были счастливы, не думая обо мне. Я мечтал о вас, но, как видно, это была ошибка. Вы же должны держать голову высоко — вы имеете на это право. Вы должны повелевать. Выходите замуж за того, кто вам по сердцу. Я позабочусь, чтобы вы принесли вашему будущему супругу достойное вас приданое. Я люблю вас, Беренис, но с этого дня заставлю себя относиться к вам с чисто отеческой привязанностью. Перед смертью я позабочусь о вас в своем завещании. Но прошу — живите так же беззаботно, как жили до сих пор. Ведь для меня главное — это знать, что вы довольны и счастливы.
Он снова умолк, продолжая в упор глядеть на нее и искренне веря в эту минуту всему, что говорил. Когда он умрет, она найдет свое имя в его завещании. Если она будет жить по-прежнему, и выезжать в свет, и искать себе спутника жизни, то в конце концов, вероятно, найдет и полюбит кого-нибудь, но прежде чем это случится, она, быть может, станет теплее и доверчивее относиться к нему. Иначе, что ему эта опека над ней? Но завоевать ее расположение, доверие, дружбу — разве это уже не награда?
Каупервуд всегда интересовал Беренис: его кипучая энергия, его решительность, жизненная сила и, как ей казалось, прямота — привлекали ее к нему. А теперь она была тронута его великодушием. Даже если он и не всегда будет так бескорыстен, если страсть в конце концов возобладает в нем над другими чувствами, то сейчас Беренис не могла сомневаться в его искренности. Так долго любить, преклоняться и молчать! Такой сильный, могущественный человек грезит о ней, как мальчишка, — это ли не победа! Для ее растревоженного самолюбия, столь сильно пострадавшего от пережитого унижения, признание Каупервуда было своего рода бальзамом. В откровенной его прямоте было какое-то своеобразное благородство, которое вызвало невольное восхищение Беренис. Вот он стоит перед ней — виски его уже посеребрила седина, а это очень к лицу некоторым мужчинам и весьма нравится некоторым женщинам. Сколько бы ни старалась Беренис, она не может не испытывать к нему симпатии, даже нежности, чувства чуть ли не материнского. О да, конечно, ему нужна настоящая женщина — женщина образованная, с высокой культурой, со вкусом, с умом, с душой. Во всяком случае как можно отнять у него право мечтать о такой женщине? В эту минуту он казался Беренис личностью необыкновенной и в то же время — просто своенравным, упрямым мальчишкой. Красивый, сильный душой и телом, исполненный уверенности и внутреннего огня, всегда стремящийся вперед, он отнюдь не был похож на старика. Правда ли, что он так сильно любит ее? Может ли он так любить? Может ли он вообще любить кого-нибудь? Однако чего он только не делал, чтобы снискать ее расположение! К чему же все это? Все эти пылкие слова? Все эти великодушные поступки? У подъезда на снегу стоял его роскошный автомобиль, отливая коричневым лаком. Да, это великий, знаменитый Фрэнк Алджернон Каупервуд из Чикаго! И он у ее ног, он молит ее, пустую девчонку, сжалиться над ним, не прогонять его прочь, оставить ему хоть какое-то место в ее жизни. Это безмерно льстило Беренис, волновало ее воображение, кружило ей голову. Она сказала:
— Теперь вы нравитесь мне больше. Я верю вам. Раньше я не вполне вам верила. Это, конечно, не значит, что я разрешу вам тратить деньги на меня или на маму, — вовсе нет. Но я восхищаюсь вами. Этого вы добились. И, кажется, я понимаю вас, ваши стремления. Я всегда чувствовала, что отчасти понимаю их. Но прошу вас, пока не требуйте от меня ничего. Мне нужно подумать. Я еще не знаю, могу ли я сделать то, о чем вы просите. (Она заметила, как снова что-то промелькнуло в его глазах и ушло в глубину.) Не будем сегодня об этом говорить.
— Но послушайте, Беренис, — сказал Каупервуд с подлинной мольбой в голосе. — Мне кажется, вы все-таки не понимаете меня. Я был так одинок… Я…
— Нет, нет, я понимаю, — прервала она его, протягивая ему руку. — И с этого дня мы будем друзьями, что бы ни произошло, потому что я искренне расположена к вам. Но не заставляйте меня решать этот вопрос сегодня. Я не могу. Я не хочу. Это просто невозможно.
— Даже несмотря на то, что я был бы счастлив отдать вам все, что у меня есть? Ведь без вас к чему мне это?
— Нет, дайте мне подумать. Только, верно, я все равно не соглашусь, — сказала она вдруг, напуская на себя важность. И, высвободив свою руку из его руки, прибавила смеясь: — Так-то вот, господин опекун.
Сердце у Каупервуда подпрыгнуло в груди. В это мгновение он отдал бы все свои миллионы, лишь бы заключить ее в объятия. Но ему оставалось только улыбнуться просящей улыбкой.
— Поедемте со мной на машине в Нью-Йорк, Беренис. Если вашей матушки нет дома, вы можете остановиться в «Незерленде».
— Нет, нет, не сегодня. Но я скоро приеду. Я или мама известим вас тогда.
Еще несколько прощальных фраз… Каупервуд сбежал по лестнице, сел в машину, помахал Беренис рукой, и автомобиль рванулся вперед по розовеющему от закатных лучей снегу, чтобы к обеду доставить финансиста в Нью-Йорк. О, если бы ему удалось сохранить ее дружеское расположение, ее доверие! Если бы!
54. ТРЕБУЕТСЯ КОНЦЕССИЯ НА ПЯТЬДЕСЯТ ЛЕТ
Итак, признание Каупервуда было благосклонно выслушано Беренис, и это на какой-то срок принесло ему удовлетворение, но, в сущности, никак его не обнадежило. Благодаря странной игре случая молодой соперник, лейтенант Брэксмар, был устранен с пути Каупервуда, а сам он получил возможность предстать перед Беренис во всеоружии своей любви, преданности, готовности служить ей. Но, видимо, Беренис расценивала эти его намерения не столь высоко, как он сам. И Каупервуд еще острее, чем прежде, почувствовал, что попал в сети существа необыкновенного, обладающего вполне самостоятельным и даже своеобразным взглядом на вещи и отнюдь не склонного подчиниться его воле. Быть может, именно это и заставило Каупервуда окончательно и безнадежно влюбиться в Беренис, красота же ее и грация лишь сильнее разжигали его страсть. Напрасно твердил он себе снова и снова: «Что ж, проживу и без нее, если так суждено». Но самая мысль эта была для него непереносима. К чему деньги, слава, почет, если он не может обладать любимой женщиной? Любовь! Загадочное, необъяснимое томление духа, которому сильные подвержены еще больше, чем слабые… Теперь Каупервуд понял — это открылось ему словно в ослепительном видении, — что конечная цель славы, богатства, могущества — только красота и что красота — это сплав хорошего вкуса, врожденной культуры, одаренности, страсти, мечтаний такой женщины, как Беренис Флеминг. Он понял это. Понял. А помимо Беренис, впереди была только надвигающаяся старость, мрак, безмолвие.
Меж тем воскресные газеты, подстрекаемые агентами и приспешниками Каупервуда, соперничали друг с другом в описании чудес его новой нью-йоркской резиденции, и каждая газета считала своим долгом сообщить стоимость возведенного здания и земельного участка и перечислить по именам всех богачей — соседей Каупервудов. Портреты Эйлин и Каупервуда — каждый на полполосы — печатались в сопровождении бойких заметок, расписывавших на все лады предстоящие пышные приемы этой супружеской четы, которая благодаря своему несметному богатству несомненно будет принята в обществе. Однако все это были лишь газетные сплетни и досужие измышления репортеров. Если общегородская газетная хроника прожужжала всем уши богатством Каупервуда, то хроника великосветская, оповещавшая о жизни фешенебельных кругов, ни разу не упомянула его имени. Тут безусловно сказывались козни чикагских врагов Каупервуда, распространявших неблаговидные слухи о его прошлом и чернивших его в глазах тех общественных организаций, клубов и даже церквей, признание которых служит своего рода пропуском в рай, если не на небесах, то на земле. Агенты Каупервуда тоже, разумеется, не сидели сложа руки, но вскоре убедились, что достигнуть цели не так-то легко. Немало коренных жителей города, облаченных в такие солидные светские доспехи, какими Каупервуды вряд ли могли похвастаться, томились у райских врат, горя желанием проникнуть внутрь. После того как несколько фешенебельных клубов, один за другим, забаллотировали его кандидатуру, после того как в аристократическом приходе Сент-Томас равнодушно положили под сукно его просьбу о предоставлении ему молитвенной скамьи в соборе и после того, наконец, как его приглашения были отклонены целым рядом нью-йоркских архимиллионеров, с которыми он встречался на деловой почве, Каупервуд понял, что его великолепный дворец, помимо своего музейного назначения, едва ли на что-нибудь ему пригодится.
В то же время финансовый гений Каупервуда приносил ему все новые победы, и одной из самых значительных был оборонительно-наступательный союз, заключенный им с банкирским домом «Хэкелмайер, Готлеб и К°». Убедившись в железной хватке Каупервуда, который сумел восторжествовать над своими врагами тотчас после серьезного поражения на выборах, господа Хэкелмайер и Готлеб обнаружили внезапную перемену в мыслях и заявили о своей готовности финансировать любое его предприятие. Как и все финансисты, они слышали о триумфе Каупервуда в связи с банкротством «Американской спички».
— Видно, этот Каупервуд очень ловкий человек, — с улыбкой заметил мистер Готлеб своим компаньонам. — Я буду рад познакомиться с ним.
И вскоре после этого Каупервуда ввели в огромный кабинет директора банка, где он был весьма приветливо встречен самим мистером Готлебом.
— Мне приходится немало слышать о Чикаго, — сказал мистер Готлеб с легким немецко-еврейским акцентом, — но еще больше — о вас. Вы, кажется, собираетесь проглотить все как есть дороги в этом городе — и электрические, и надземные, и прочие?
Каупервуд улыбнулся своей самой подкупающей улыбкой.
— Это не исключено. Но, может быть, вы хотите, чтобы я оставил кое-что и для вас?
— Нет, зачем же. Но я не прочь принять участие в ваших начинаниях.
— Вы, мистер Готлеб, всегда можете вступить в любое из моих предприятий. Вы знаете, что для вас широко открыты все двери.
— Я подумаю об этом, подумаю. Ваше предложение кажется мне весьма заманчивым. Очень рад был познакомиться с вами.
Финансовые успехи Каупервуда, как он это и предвидел с самого начала, в немалой степени зависели от неуклонного роста и развития Чикаго. Когда Фрэнк Алджернон Каупервуд впервые приехал сюда, его глазам открылась грязная болотистая равнина, наспех сколоченные лачуги, шаткие деревянные мостки и тесные лабиринты улочек в деловом квартале. Теперь великолепная столица Западных штатов, население которой уже перевалило за миллион, величественно раскинулась в округе Кук, захватив добрую его половину. Там, где было раньше какое-то жалкое подобие коммерческого центра города и лишь изредка попадалось солидное торговое здание или нарядный фасад гостиницы, протянулись глубокие, словно каньоны, улицы, застроенные высокими, пятнадцати- и даже восемнадцатиэтажными зданиями различных фирм и контор, из верхних этажей которых, точно со сторожевых башен, можно было наблюдать за повседневной суетой окружавшего их со всех четырех сторон хлопотливого человеческого муравейника. Дальше располагались районы богатых особняков, парки, увеселительные сады и огромные пространства, занятые железнодорожными депо, бойнями, заводами и фабриками. И в сердце этого города, в его деловом центре, Фрэнк Алджернон Каупервуд вырос в фигуру огромного масштаба. Не удивительно ли, что некоторые люди растут и набирают силу до тех пор, пока не превратятся в такого колосса, что мир становится для них лишь подножием? Или пока, как индийские смоковницы, не пустят корня от каждой ветви и не создадут вокруг себя целого леса, — леса сложных коммерческих предприятий, разнообразная деятельность которых отражается на самых различных областях жизни. Городские железные дороги Каупервуда, как гигантские лианы, обвились вокруг двух третей города и высасывали из него соки.
В 1886 году, когда Каупервуд протянул руку к городским дорогам, их капитал не превышал шести-семи миллионов долларов (все возможности выпустить хотя бы одну лишнюю акцию, исходя из реальной стоимости предприятия, были исчерпаны). Теперь под его руководством этот капитал достиг шестидесяти-семидесяти миллионов долларов. Большинство выпущенных на рынок и реализованных акций распределялось таким образом, что двадцать процентов их давали контроль над остальными восемьюдесятью, а эти двадцать процентов находились в руках Каупервуда, который к тому же, закладывая их, получал крупные денежные ссуды. Западно-чикагская компания выпустила акций на сумму свыше тридцати миллионов долларов, и акции эти — в силу огромной пропускной способности городских железных дорог и бесконечного потока людей, которые с утра до ночи несли компании свои тяжким трудом заработанные медяки, — котировались так высоко, что теперь реальная стоимость этих дорог втрое превышала сумму, затраченную на их сооружение. Северо-чикагская компания, имущество которой в 1886 году стоило не больше миллиона долларов, теперь обладала капиталом в семь миллионов и выпустила акций почти на пятнадцать миллионов. Каждая миля пути оценивалась на сто тысяч долларов дороже, чем фактически стоила ее прокладка. Остается только пожалеть тех бедных тружеников, потребности и самый факт существования которых создают все это богатство и которые тем не менее не понимают, ни откуда оно берется, ни кто должен им управлять.
Все это гигантское количество акций — причем каждая стодолларовая акция приносила от десяти до двенадцати процентов дохода — находилось если не в полном владении Каупервуда, то под его контролем. Получаемые им под залог акций миллионные ссуды не заносились на счет контролируемых им предприятий, — он просто-напросто приобретал на эти деньги земельные участки, дома, экипажи, картины и государственные обязательства, не менее надежные, чем золото. Так он накапливал капитал в устойчивых ценностях. После бесконечных трудов и хлопот со стороны его перегруженных делами поверенных и стряпчих ему удалось добиться объединения всех пригородных линий городских железных дорог в Консолидированную транспортную компанию. Каждая линия имела самостоятельную концессию и самостоятельно выпускала акции, но в результате всевозможных хитроумных контрактов и соглашений все они находились под контролем того же Каупервуда и составляли одно целое с остальными его предприятиями. Северную и Западную компании он также намеревался теперь слить воедино, создав Объединенную транспортную компанию, и вместо десяти- и двенадцатипроцентных акций Северной и Западной собирался выпустить новые шестипроцентные стодолларовые акции Объединенной транспортной и обменять каждую старую акцию на две новых, чем должен был якобы облагодетельствовать акционеров, а по существу — самого себя, ибо это давало ему возможность прикарманить учредительскую прибыль, равную восьмидесяти миллионам долларов. Продлив свои концессии на двадцать, пятьдесят или сто лет, он возложил бы на плечи Чикаго тяжкое бремя выплаты процентов на эти в какой-то мере фиктивные ценности, а сам оказался бы обладателем стомиллионного капитала.
Но продление концессий и было самой трудной и сложной задачей из всех, которые он себе поставил. Для этого требовалось прежде всего победить или хотя бы перехитрить тех, кто разжигал страсти, всеми способами восстанавливая население против Каупервуда. Особенно яростное возмущение вызвала деятельность Каупервуда, связанная с расширением его надземных железных дорог. К двум построенным ранее линиям Каупервуд прибавил теперь третью — «Соединительную петлю», которую он предполагал связать не только со своими линиями, но и с чужими надземными дорогами, между прочим — с Южной дорогой, принадлежавшей мистеру Шрайхарту. После присоединения Каупервуд намеревался предложить своим противникам платить ему за право пропуска их поездов по его петле. Тем волей-неволей пришлось бы на это согласиться, так как новая петля обслуживала самые оживленные кварталы, где всегда была такая толкучка, словно все до единого жители Чикаго сговорились хотя бы раз в сутки непременно там побывать. Таким образом, Каупервуд сразу же обеспечивал себе изрядный доход со своей новой линии.
Проект этот породил небывалую злобу в сердцах его врагов. Клика Арнила — Хэнда — Шрайхарта заявляла, что сам сатана не придумал бы такой штуки. Трумен Лесли Мак-Дональд, все усилия и помыслы которого со времени окончательного воцарения его — после смерти старого генерала — в газете «Инкуайэрер» были направлены на то, чтобы изгнать Каупервуда из пределов Чикаго, а за ним и господа Хейгенин, Хиссоп и Ормонд Рикетс решили прибегнуть к последнему отчаянному средству и подняли в своих газетах крик в защиту демократии. Места для сиденья — всем пассажирам! (На дорогах Каупервуда, разумеется.) Хватит цепляться за поручни в часы наплыва! Утром и вечером с рабочих брать не больше трех центов за проезд! Бесплатные пересадки (на тех же дорогах) — с западной на северную и обратно. Двадцать процентов валового дохода (с тех же дорог) — в пользу города! Пусть население узнает, наконец, о своих правах и привилегиях! Большинство противников Каупервуда поневоле одобряло эту политику, явно враждебную его интересам, но нашлись ультраконсервативные мужи, как Хосмер Хэнд например, в которых она вселила тревогу.
— Ох, уж не знаю, Норман, — сказал он Шрайхарту. — Не нравится мне это. Взбудоражить-то их нетрудно, а потом, поди-ка, утихомирь. Не забывайте, что это Америка — беспокойная, бредящая социализмом страна, а Чикаго — рассадник опасных идей. Конечно, если это поможет нам разделаться с Каупервудом, так уж пускай газеты покричат еще немножко. Надеюсь, что они сумеют вовремя остановиться. И все-таки — не знаю, не знаю.
Мистер Хэнд принадлежал к разряду людей, считавших социализм опаснейшей заразой, перекочевавшей в Америку из Европы, которая погибала под гнетом монархизма. Как народ может быть недоволен тем, что сильные мира сего — образованные, состоятельные, богобоязненные люди — вершат его судьбу? Чем это не демократия? Это она и есть, а он, Хосмер Хэнд, — один из состоятельных, богобоязненных… Он презрительно и недовольно фыркал, читая радикальную болтовню газет. Однако все, все, что угодно, лишь бы свалить Каупервуда.
Каупервуд прекрасно понимал, что, усердствуя таким образом, газеты могли окончательно восстановить против него общественное мнение. Правда, срок его концессий истекал не ранее 1 января 1903 года, но если эта шумиха не уляжется, то уже никакие средства — ни законные, ни беззаконные — не помогут ему победить своих врагов на выборах. Корыстные и продажные олдермены и члены муниципального совета готовы были — за хорошую мзду, разумеется, — сделать для него все, чего бы он ни пожелал, но даже самые алчные, толстокожие и вконец обнаглевшие взяточники не могли не устрашиться гласности и яростного возмущения народа. А стараниями газет общественное мнение уже сейчас было возбуждено до крайности. Явиться в муниципалитет с просьбой о продлении концессий, срок которых истекал лишь через семь лет, было бы слишком рискованно. Даже подкупленные члены муниципалитета вряд ли осмелятся удовлетворить такую просьбу. Есть вещи невозможные даже для продажных политиков.
Вся эта история еще усложнялась тем, что продление концессий на двадцать лет уже не могло удовлетворить Каупервуда. Для задуманного им слияния Северной и Западной компаний необходимо было получить концессию на срок куда более солидный, чем те мизерные сроки, которые допускались современным законодательством штата, — ведь в результате этой консолидации должен был произойти огромный выпуск новых акций. Взамен находившихся в обращении двенадцатипроцентных акций на сумму в семьдесят миллионов долларов Каупервуд предполагал выпустить новых, шестипроцентных акций по меньшей мере на двести миллионов.
— Люди с капиталом не очень-то верят в эти краткосрочные концессии, — заметил раз мистер Готлеб Каупервуду, обсуждая с ним предполагаемое слияние компаний. Каупервуд хотел, чтобы «Хэкелмайер и К°» гарантировали ему размещение всех акций нового выпуска. — Это дело ненадежное. Вот если бы вы могли получить концессию лет, скажем, на пятьдесят или на сто — ваши акции разобрали бы вмиг, как горячие пирожки. Я бы знал тогда, где их разместить, одна только Германия поглотила бы миллионов пятьдесят.
Тон мистера Готлеба был елейный и вкрадчивый.
Каупервуд и сам все это прекрасно понимал. Ему отнюдь не улыбалось при его грандиозных замыслах получить какую-то жалкую концессию сроком на двадцать лет, в то время как в других городах — в Филадельфии, Бостоне, Нью-Йорке, Питсбурге — муниципалитеты предоставляли своим компаниям концессии на девяносто девять лет, а иной раз — и на веки вечные. Такого рода концессиям оказывали предпочтение все крупные банкирские дома Нью-Йорка и Европы, и даже Эддисон в Чикаго, так же как Готлеб в Нью-Йорке, настаивал на долгосрочной концессии.
— Нам необходимо продлить концессии минимум на пятьдесят лет, — не раз говорил Эддисон Каупервуду, и, к сожалению, это была суровая и весьма неприятная истина.
Каупервудовские крючкотворы не дремали: быстро уразумев серьезность положения, они направили свои усилия на изобретение какого-нибудь юридического трюка. И в одно прекрасное утро мистер Джо Эвери явился к Каупервуду с новым планом.
— Обратили вы внимание, что предпринимают законодательные органы Нью-Йорка для разрешения некоторых местных транспортных проблем? — чуть ли не с порога крикнул сей почтенный законник и, войдя в кабинет Каупервуда, бесцеремонно уселся в кресло перед лицом своего великого патрона. В пальцах мистера Эвери дымилась недокуренная сигара, а лихо заломленный на затылок котелок придавал странно легкомысленное выражение его худому, желчному и выразительному лицу.
— Нет, а что такое? — отвечал Каупервуд, который отлично знал, о чем идет речь, и уже немало размышлял над этим вопросом, однако не считал нужным открывать свои мысли. — Я, кажется, видел какое-то сообщение в газетах, но не обратил на него внимания. Так в чем дело?
— Там решили создать комиссию из четырех-пяти человек, которая будет, кажется, заседать поочередно то в Нью-Йорке, то в Буффало и получит право предоставлять новые концессии и продлевать старые. Эта же комиссия установит размеры компенсации, выплачиваемой городу или штату, стоимость проездной платы, пересадок и прочее и будет регулировать выпуск акций. Если у нас здесь дело с продлением концессий не выгорит, почему бы не обратиться к законодательным органам штата и не прощупать их на предмет создания такой же комиссии? Многие компании будут это приветствовать. Хорошо бы, конечно, чтобы предложение исходило не от нас. Мы не должны быть зачинщиками.
Мистер Эвери не мигая уставился на Каупервуда; тот с минуту молчал размышляя.
— Я подумаю, — сказал он. — Ваше предложение не лишено здравого смысла.
С этих пор мысль о комиссии не выходила у Каупервуда из головы. Такой оборот дела мог бы разрешить вопрос: появилась бы возможность продлить концессию на пятьдесят, даже на сто лет.
Однако создание подобной комиссии шло вразрез с конституцией штата Иллинойс и было даже в какой-то мере запрещено законом. Согласно конституции никакие изъятия из общих правил, в виде особых привилегий, концессий и прочего, не могли предоставляться ни частным лицам, ни каким бы то ни было организациям или концернам. Однако, как уже было сказано кем-то: «Можно ли считаться с таким пустяком, как конституция, особенно между добрыми друзьями?» Законодательство имеет свои лазейки, пользуясь которыми некоторые статьи закона можно спрятать под сукно, где они зарастут пылью и постепенно изгладятся из памяти. Немало высоких идей, заложенных в конституции ее творцами, были впоследствии искажены до неузнаваемости или просто потеряли силу благодаря различным дополнительным постановлениям, муниципальным договорам, апелляциям к федеральному правительству, апелляциям к законодательным органам штата и так далее и тому подобное. Все это было лишь бумажной фикцией, крючкотворством, но оказалось достаточным, чтобы, подобно крепкой паутине, оплести закон и свести на нет все благие намерения. К тому же Каупервуд был весьма невысокого мнения об уме и способностях сельских избирателей и очень сомневался в том, что они сумеют отстоять свои права. Он не раз слышал от своих юристов — да и не только от них — разные забавные истории из законодательной жизни штата — юмористические сценки, происходившие в судах, на сельских избирательных собраниях, на фермах, в придорожных гостиницах и просто на дорогах.
— Как-то раз еду я на поезде в Питэнки, — начинал старый генерал Ван-Сайкл, или судья Дикеншитс, или бывший судья Эвери… За сим следовало какое-нибудь удивительное повествование, живописующее безнравственность, тупость или общественно-политическое невежество сельских жителей. В Чикаго в то время было сосредоточено более половины всего населения штата, и этих избирателей Каупервуду пока что удавалось держать в руках. Остальные избиратели, населявшие двенадцать маленьких городов, фермы и поселки, не внушали ему уважения. Что они значат в конце-то концов — тупые, неотесанные парни, завсегдатаи сельских танцулек?
Штат Иллинойс — территория, не уступающая по своим размерам Англии, а по своему плодородию — Египту, с границами, проходящими по огромному озеру и полноводной реке, и с населением в два миллиона американцев, почитающих себя свободными от рождения, — казалось, являлся самым неподходящим местом для законодательных махинаций и засилья монополий. Тем не менее трудно было бы сыскать во всей вселенной еще одну человеческую общину, вся жизнь которой в такой же мере подчинялась бы интересам крупных компаний. Каупервуд, несмотря на свое презрительное отношение к буколическим поселянам, не мог не чувствовать известного почтения перед этим огромным населенным пространством, которое он избрал ареной своей деятельности. Здесь подвизались Маркет и Жолье, Ла-Саль и Хеннепин, мечтавшие проложить путь к Великому океану. Здесь вели между собой борьбу противник рабства — Линкольн и поборник рабства — Дуглас. Здесь впервые прозвучал голос «Джо» Смита — проповедника странной американской догмы мормонов. «Какая история у этого штата! — думал порой Каупервуд. — Какая фантастика, и как все это удивительно!» Ему приходилось из конца в конец пересекать Иллинойс во время своих поездок в Сент-Луис, в Мемфис или в Денвер, и он всякий раз бывал взволнован грубой простотой его облика. Небольшие города, застроенные новенькими бревенчатыми домиками, воплощали в себе американский дух, традиции, предрассудки, иллюзии. Белые шпили церквей, сельские улицы — тенистые, с зеленой лужайкой перед каждым домом, широкие ровные пространства полей, где летом густо золотятся хлеба, а зимой лежат пушистые сугробы снега, — все приводило ему на память его отца и мать, которые, казалось, были созданы для этого мира. Впрочем, эти лирические мысли никак не мешали ему прилагать все силы к тому, чтобы упрочить свое будущее, сделать прибыльным двухсотмиллионный выпуск акций Объединенной транспортной и обеспечить себе устойчивое положение в рядах финансовой олигархии Америки и всего мира.
Законодательными органами штата заправляла в то время небольшая кучка сутяг, кляузников, политических мошенников и плутов, плясавших под дудку тех или иных компаний. Каждый из них являлся выборным представителем какого-либо города, селения или округа и каждый был связан, с одной стороны, со своими избирателями, а с другой — со своими хозяевами как в стенах законодательного собрания штата, так и вне их. Связан именно теми узами, которые обычно связуют такого рода деятелей в такого рода обстоятельствах. Мы привыкли называть подобных людей мошенниками и плутами и думать, что этим все сказано. Конечно, они и мошенники, и плуты, но ничуть не в большей мере, чем, например, крысы или хорьки, которые неустанно прорывают себе путь вперед… и — наверх. Инстинкт самосохранения, древнейший и самый властный, вдохновляет этих джентльменов и руководит их поступками. Представим себе, к примеру, случай вполне обыденный. Накануне закрытия сессии сенатор Джон Саузек беседует с глазу на глаз за дверью конференц-зала с… ну, скажем, с сенатором Джорджем Мейсоном Уэйдом. Сенатор Саузек подмигивает, берет своего уважаемого коллегу за пуговицу жилета и придвигается к нему почти вплотную. На лице сенатора Уэйда — почтенного, солидного, многоопытного джентльмена, чрезвычайно представительного и благообразного, несмотря на выдающееся вперед брюшко, — написано любопытство и доверчивое ожидание.
— Ну что, Джордж, говорил я тебе или нет — если только у Куинси выгорит это дело с ремонтом набережных, нам с тобой тоже кое-что перепадет, а? Так вот, Эд Трусдейл приезжал вчера в город. (Последняя фраза сопровождается выразительным подмигиванием: только, дескать, смотри, помалкивай!) Тут пятьсот, пересчитай-ка!
Пачка желто-зеленых блестящих банкнот проворно и ловко извлекается из жилетного кармана сенатора Саузека. Сенатор Уэйд привычным движением пересчитывает их. Одобрение, благодарность, восторг, понимание озаряют лицо сенатора. Взгляд его как бы говорит: «Вот это дело!».
— Спасибо, Джон. А я уже об этом и позабыл совсем. Какие порядочные люди. Если увидишь Эда, кланяйся ему от меня. А когда поставят на обсуждение бельвильский вопрос, дай мне знать.
Мистер Уэйд — великолепный оратор, и к его услугам нередко прибегают, дабы настроить общественное мнение за или против тех или иных законопроектов, подлежащих обсуждению. О такой именно возможности использования его таланта он, со свойственной ему любезной предупредительностью, и напомнил. О жизнь! О неутомимые деятели на ниве законодательной! О ненасытные человеческие аппетиты и неутолимые желания!
Мистер Саузек — спокойный, тихий, ненавязчивый субъект, — один из тех сельских сутяг и проныр, которым в высоких коммерческих сферах частенько находят нужным оказывать покровительство. И он неплохо справляется со своей задачей — усердный, исполнительный служака. Он не стар, не старше сорока пяти лет, приятен и мягок в обхождении, одевается строго и со вкусом и обладает необходимой в его деле выдержкой и хладнокровием. Походка у него легкая, упругая, манеры энергичные, взгляд не злой и не холодный, а спокойно оценивающий. Он — директор одного из окружных банков, крупный акционер «Ж.К.И.» — Железнодорожной компании Иллинойса, негласный пайщик газеты «Гералд» и почитается весьма важной персоной в своем округе, где пользуется большим уважением всех сельских простаков. Однако другой такой продувной бестии не сыскать ни в одном из законодательных органов штата.
Мысль использовать Саузека зародилась у генерала Ван-Сайкла, который свел с ним знакомство еще в начале его политической карьеры. Вести переговоры было поручено Эвери. Известно было, что во всех законодательных махинациях в Спрингфилде, столице штата, сенатор Саузек представляет интересы «Ж.К.И.», которой принадлежала одна из самых крупных железнодорожных магистралей, проходящая через весь Иллинойс и соединяющая Чикаго с Южными, Восточными и Западными штатами. Компания эта была чрезвычайно озабочена продлением своих концессий как в Чикаго, так и в других городах, и в связи с этим по уши увязла в политических интригах штата. По странному стечению обстоятельств финансировалась эта компания преимущественно нью-йоркским банкирским домом «Хэкелмайер и Готлеб»; впрочем, связь Каупервуда с этим банком в ту пору еще не получила огласки. Явившись к Саузеку, который был руководителем республиканской партии в сенате, Эвери предложил ему с помощью судьи Дикеншитса и Джилсона Бикела, официального представителя «Ж.К.И.», взять на себя обработку членов сената и палаты в пользу некоего проекта, сущность которого сводилась к тому, чтобы включить в административную машину штата Иллинойс полномочную комиссию по образцу нью-йоркской. Проект этот имел одно маленькое побочное дополнение, очень интересное и примечательное: с момента введения вышеозначенного закона в силу все компании, обладающие теми или иными концессиями, утверждались в своих правах, привилегиях и прочее и прочее — включая, разумеется, и концессии — на пятьдесят лет вперед. Основанием для этого служило соображение, что столь радикальное мероприятие, как организация комиссии, может-де обеспокоить компании, срок концессий которых еще не истек, и нарушить их мирное процветание и благополучие.
Сенатор Саузек не усмотрел ничего предосудительного в таком проекте, хотя, разумеется, с первого слова понял, к чему все это клонится и в чьих интересах затеяно.
— Так, так, — сказал он, не тратя слов даром. — Все ясно. Ну, а я что от этого получу?
— Если дело выгорит, вы получите пятьдесят тысяч долларов и сверх того еще по две тысячи долларов получит каждый, кто найдет для себя удобным оказать вам содействие. Если все ваши хлопоты ни к чему не приведут, вы получите за свои труды десять тысяч долларов, при условии, конечно, что будете стараться не за страх, а за совесть. Удовлетворяют вас такие условия?
— Вполне, — отвечал сенатор Саузек.
55. КАУПЕРВУД И ГУБЕРНАТОР ШТАТА
Законопроект о создании комиссии мог бы в ту же сессию без особого труда пройти через сенат, если бы не упомянутая дополнительная статья, предусматривающая продление концессий и довольно шатко обоснованная тем, что подобное нововведение в системе государственных учреждений может-де создать для кого-то ряд трудностей. Легко догадаться, интересы какой группы преследовало это дополнение. Репортеры, словно рои мух заполнявшие залы Капитолия в Спрингфилде, были, как всегда, начеку и очень скоро докопались до сути дела. И уродится же на земле такое зловредное племя, как репортеры! Негодные эти пройдохи, находившиеся в услужении у истеричных, скандальных, падких на всякие сенсации и сплетни и резко враждебных Каупервуду газет, проникали во все щели, умело прислуживались к сенаторам и к членам палаты и выуживали у них нужные сведения. Они пользовались доверием губернатора и деньгами конкурирующих компаний, да к тому же еще снабжали информацией друг друга. Пронесся слух… быть может, чья-то выдумка, фантазия, быть может кому-то померещилось что-то, — но вот уже сенатор Смит шепчет новость на ухо сенатору Джонсу или член палаты Джонс — члену палаты Смиту, а тот спешит поделиться полученными сведениями с Чарли Уайтом из «Глоб» или с Эдди Бэрнсом из «Демократа», а Эдди в свою очередь оповещает Роберта Хэзлита из «Пресс» или Гарри Эдмондса из «Трэнскрипт»…
В результате — тревожное сообщение в одной из этих газет. Неизвестно откуда оно взялось. Ни сенатор Смит, ни сенатор Джонс ничего никому не говорили. Чарли Уайт или Эдди Бэрнс никак, разумеется, не могли обмануть доверия. Однако вот оно — напечатано черным по белому, и уже поднимается целая буря запросов, комментариев, протестов. Никто не знает, как это могло случиться, никто в этом не повинен, но тем не менее это так, и теперь борьба уже должна вестись в открытую.
Пост губернатора штата Иллинойс в это время занимал некий Суонсон, человек несколько необычной наружности, темноволосый, тощий, сухопарый, склонный к углубленным размышлениям и вследствие этого имевший за плечами пеструю и нелегкую жизнь. Родился он в Швеции, но еще ребенком был привезен в Америку, где ему пришлось пробивать себе дорогу в условиях крайней нищеты. Благодаря своему твердому, настойчивому и непреклонному нраву он, занимая различные судебные и общественные должности, приобрел себе довольно много почитателей среди чикагских шведов, которые его почти боготворили. Мистер Суонсон был поочередно сборщиком налогов, городским инспектором, районным прокурором, и в течение шести или семи лет — судьей выездного суда штата. На каждой из этих должностей он обнаруживал стремление быть честным и поступать так, как считал справедливым, чем чрезвычайно расположил к себе все бескорыстные умы. Он и в самом деле был честен, любил скорбно размышлять над тяжкой участью бедняков и в бытность свою районным прокурором, а потом судьей штата вынес несколько решений, которые сделали его весьма непопулярным среди сильных мира сего. Иски по обвинению крупных компаний в мошенничестве или незаконном присвоении городского имущества в виде земельных участков, занятых под железнодорожными путями, пристанями и т. п., иски о возмещении городу убытков и прочие иски такого же рода судья Суонсон всегда решал в пользу города, и население, читая в газетах сообщения о его деятельности и слушая его выступления по самым разнообразным поводам, проникалось к нему симпатией. Он был мягкосердечен, доброжелателен, вспыльчив, обладал блестящим даром речи и производил впечатление человека весьма незаурядного. А в дополнение ко всем этим особенностям своей натуры губернатор Суонсон был горячим, но робким поклонником женского пола, что, как мы знаем, так часто присуще неказистым, застенчивым интеллигентным аскетам всего мира, расплодившимся на этой планете к великому стыду нашего лицемерного века, оболгавшего в угоду ханжеской догме свою самую яркую мечту, самую нежную печаль, самую большую радость. Все это вместе взятое восстановило против губернатора ультраконсервативные элементы общества, и он прослыл человеком опасным. Тем временем путем удачного помещения имевшихся у него средств и самой суровой бережливости ему удалось сколотить довольно порядочный капитал. Совсем недавно, впрочем, губернатор попал впросак: увлекшись небоскребами, он имел неосторожность вложить почти все свое состояние в одно кое-как построенное и потому совершенно бездоходное здание, предназначавшееся для различных учреждений и контор. Этот коммерческий промах грозил ему разорением. Губернатор уже начал обивать пороги кредитных обществ.
Противодействие враждебных Каупервуду финансистов вкупе с газетами и губернатором представляло тройной барьер на пути к осуществлению его замыслов, и взять этот барьер было не так-то легко. Газеты, своевременно разгадав, кому и для чего понадобилось создавать новую комиссию, поспешили довести это открытие до сведения своих читателей. В конторах Шрайхарта, Арнила, Хэнда и Мэррила, а также и других центрах финансовой жизни Чикаго недолго ломали себе головы над этими новыми происками врага и вскоре разработали коварный план противодействия.
— Вы понимаете, куда он метит, Хосмер? — спросил Шрайхарт Хэнда. — Он видит, что здесь, в Чикаго, мы его прижали к стенке. При таком положении вещей, как сейчас, и при существующих законах он может просить муниципальный совет продлить ему концессии только на двадцать лет, да и то не раньше, как через три-четыре года. Срок его концессий еще не истек. Каупервуд знает, что к тому времени, как он истечет, мы уже так восстановим против него общественное мнение, что никакой муниципалитет, даже самый продажный на свете, не рискнет дать ему то, чего он просит, без солидной компенсации в пользу города. А если Каупервуд согласится на такую компенсацию, ему придется поставить крест на двухсотмиллионном выпуске шестипроцентных акций Объединенной транспортной. Они не найдут сбыта. Он не может, отчисляя двадцать процентов валового дохода городу и предоставив право бесплатных пересадок, выплачивать при этом шесть процентов на двести миллионов долларов, — каждый это понимает. А он куда как ловко все это придумал и рассчитал, ему уже казалось, что у него в кармане прибавилось миллионов сто! Но этому не бывать! Мы натравим на него газеты, и они задушат этот проект, прежде чем он успеет появиться на свет. А когда Каупервуду волей-неволей придется обратиться в муниципалитет, его заставят выплачивать двадцать-тридцать процентов валового дохода городу и предоставить бесплатные пересадки с любой из его линий на любую другую. Вот тут-то мы его и прикончим. Я тоже совсем не в восторге от всех этих заигрываний с социалистическими идеями, но ничего, как видно, не поделаешь. Приходится идти и на это. Только бы нам его выжить из города, а тогда мы уж заткнем глотку газетам, и население мало-помалу все позабудет. Я во всяком случае на это надеюсь.
До ушей губернатора тем временем уже долетело бывшее в то время в ходу словечко «подмазали»… Это значило, что в законодательных органах берут взятки. Губернатор не был человеком предвзятых мнений, не принимал участия в финансовой междоусобице, и бешеные нападки на Каупервуда не могли поразить его воображения — он знал им цену. Тем не менее он задумался. Он смутно прозревал честолюбивые мечты и замыслы Каупервуда. «Развратник!», «Соблазнитель!» — трубили о нем на всех перекрестках, повергая в ужас ханжей, но губернатор был равнодушен к этим истошным воплям. Он сам в поступательной смене поколений прозревал таинственные чары богини Афродиты. Он видел, как Каупервуд быстро идет к своей цели, не брезгуя никакими средствами и сметая все препятствия со своего пути. Вместе с тем ему было известно, что городские железные дороги в Чикаго работают теперь совсем неплохо. Не использует ли он, однако, во зло доверие своих избирателей, содействуя осуществлению замыслов Каупервуда? Не должен ли он, перед лицом всех этих людей, изобличить подлинные стимулы, воодушевляющие этого дельца, — алчность, непомерное честолюбие, чудовищный эгоизм, — и противопоставить им бескорыстие христианской идеи и демократического принципа?
Когда в борьбу за обладание материальными ценностями вплетается борьба идей, жизненные столкновения приобретают особый драматизм, вдохновляющий художников и поэтов. Не потому ли горят неугасимым светом сигнальные огни Трои, не смолкая стучат конские копыта под Арбелой, вечно гремят пушки Ватерлоо?
В далеком, застроенном неказистыми бревенчатыми домишками штате Иллинойс, население которого состояло преимущественно из простых сельских жителей, любивших потанцевать на ярмарках под звуки скрипки, произошло решительное столкновение интересов, и с точки зрения губернатора штата это было не что иное, как столкновение идеалов отдельной личности с идеалами народа. Мечтам, стремлениям одного человека противостояли здесь мечты, стремления города, штата, нации — беспомощное барахтанье демократии, ощупью, вслепую силившейся подняться на ноги.
После упорных размышлений губернатор Суонсон решил наложить свое вето на новый законопроект, но Каупервуд не пал духом; он был уверен в силе своей логики, в своем знании людей и решил не жалеть ни денег, ни трудов, чтобы добиться победы. Он должен был воссесть, наконец, на тот величественный престол, который создал для себя в мечтах. С великим трудом протащив свой проект через законодательные органы под прицельным огнем всех газет, он, не теряя ни минуты, начал засылать к губернатору своих эмиссаров — членов законодательного собрания, представителей «Ж.К.И.» и других, официально не связанных с ним агентов различных компаний. Но губернатор Суонсон был непреклонен. Нет, он не подпишет законопроекта, совесть ему этого не позволяет.
Тогда в кабинете губернатора, в том самом злосчастном здании, которое угрожало рано или поздно вконец разорить его и было причиной его постоянных тревог и забот, появился сияющий самодовольством судья Наум Дикеншитс, ныне — главный поверенный Северо-чикагской транспортной. Грузный, холеный, раскормленный, он был житейски мудр, любил пофилософствовать и обращал на себя внимание тяжелым, жестким взглядом и слащаво-льстивыми манерами. Губернатор Суонсон не был знаком с мистером Дикеншитсом, но слышал о нем немало.
— Как вы поживаете, господин губернатор? Счастлив видеть вас опять в Чикаго. Если верить утренним газетам, вы заняты сейчас этим саузековским законопроектом? Мне бы хотелось потолковать с вами насчет него, если вы ничего не имеете против. Я уж недели три все собирался в Спрингфилд, — хотел повидаться с вами, прежде чем вы примете какое-нибудь решение по этому вопросу. Позвольте спросить вас — вы думаете наложить вето на законопроект?
Бывший судья, чисто выбритый, отменно одетый, надушенный, улыбающийся, имел при себе объемистый кожаный портфель, который он поставил на пол, прислонив к ножке кресла.
— Да, господин судья, — отвечал губернатор Суонсон. — По правде говоря, я уже решил наложить вето. Не вижу никаких оснований поддерживать этот законопроект. Как я понимаю, он преследует очень узкие, очень эгоистические цели, не вызван насущной необходимостью, и, следовательно, в нем нет сейчас никакой нужды.
Губернатор говорил с легким шведским акцентом, своеобразным и даже приятным.
Затем последовало мирное и несколько философское обсуждение всех «за» и «против». Губернатор был утомлен, немного рассеян, но тем не менее считал своим долгом терпеливо и беспристрастно выслушать все, уже не раз слышанные им доводы. Он знал, конечно, что судья Дикеншитс является поверенным Северо-чикагской транспортной компании.
— Я очень рад, что имел возможность узнать ваше мнение, господин судья, — сказал в заключение губернатор. — Будьте уверены, что я всесторонне обдумал этот вопрос. Мне известно, как вершатся дела в Спрингфилде. Мистер Каупервуд способный человек, и я осуждаю его действия ничуть не больше, чем действия двадцати других предпринимателей, которые сейчас орудуют там. Я знаю, в чем причина его затруднений. Едва ли меня можно заподозрить в симпатии к его врагам, ибо они отнюдь не симпатизируют мне. Я даже не прислушиваюсь к тому, что кричат газеты. Но я верю в демократию, я исповедую идеалы, которые чужды некоторым людям, и в своих поступках руководствуюсь этими идеалами. Я еще не наложил вето на законопроект и не стану утверждать, что мое решение поколебать невозможно. Однако, если мне не будет представлено каких-либо более веских доводов в пользу законопроекта, чем те, которые приводились до сих пор, я останусь при своем мнении и вето наложу.
— Господин губернатор, — сказал судья Дикеншитс, поднимаясь со стула, — разрешите мне поблагодарить вас за любезный прием. Меньше всего на свете хотел бы я оказывать на вас давление вразрез с вашими убеждениями, вразрез с тем, что вы считаете справедливым и честным. Я пытался только обратить ваше внимание на то, как важно, как безусловно справедливо и правильно было бы изъять этот вопрос о концессиях из сферы предубеждений, личных пристрастий, зависти, газетного ажиотажа и других посторонних влияний, которые пущены сейчас в ход, чтобы затруднить деятельность мистера Каупервуда. Все это зависть, и только зависть. Враги мистера Каупервуда готовы попрать все принципы чести и справедливости, лишь бы его уничтожить. В этом все дело.
— Возможно, что и так, — отвечал Суонсон. — Но вопрос этот имеет еще одну сторону, о которой вы, по-видимому, забываете или же не считаете нужным принимать ее во внимание. Конституцией штата народу даровано право пересматривать выданные ранее концессии — в те сроки и на тех условиях, которые обусловлены контрактом. То, что вы предлагаете, — это узурпирование прав народных. Вы хотите лишить народ возможности свободно, вне всякого контроля и влияния со стороны законодательных органов, пересматривать свои взаимоотношения с предпринимателями. Заставлять законодательные органы, путем давления на них или каким-либо иным путем, вмешиваться в эти взаимоотношения — неправильно и незаконно. То, чего вы хотите добиться при помощи вашего законопроекта, вам следует предложить народу на следующих выборах, чтобы избиратели могли либо согласиться с вашими мероприятиями по доброй воле, либо, также добровольно, отклонить их. Вот как это должно быть сделано. А приходить в законодательное собрание, оказывать на него давление, покупать голоса, а потом ждать, что я поставлю под законопроектом свою подпись, — нет, это не пройдет.
Суонсон не горячился, не разоблачал происки Каупервуда. Он говорил спокойно, твердо, даже доброжелательно.
Дикеншитс провел рукой по широкому лысеющему лбу. Казалось, он что-то обдумывал… вероятно, какой-то новый, еще не использованный довод или способ воздействия.
— Что ж, господин губернатор, — сказал он, — так или иначе, позвольте мне поблагодарить вас за то, что вы любезно приняли и выслушали меня. Между прочим, я вижу — у вас тут довольно вместительный сейф. — Дикеншитс поднял с пола свой портфель. — Не разрешите ли вы мне оставить этот портфель у вас на сохранение денька на два. Я еду за город, а здесь кое-какие бумаги, которые мне бы не хотелось брать с собой. Не откажите запереть его в сейф, а я потом пришлю за ним.
— Охотно, — отвечал губернатор.
Он взял портфель, положил его на нижнюю полку и запер сейф. Обменявшись дружеским рукопожатием, губернатор и судья расстались. Губернатор вернулся к своим размышлениям, судья поспешил на поезд.
На следующее утро губернатор Суонсон снова сидел у себя в кабинете и снова с тоской думал о том, где ему раздобыть сто тысяч долларов, чтобы выплатить проценты по закладным и произвести ремонт дома. Словом, покрыть расходы по этому злополучному зданию, которое никак не оправдывало себя и поглощало все его доходы. Вдруг дверь кабинета распахнулась, и мальчик-рассыльный подал губернатору визитную карточку Фрэнка Алджернона Каупервуда. Губернатору еще никогда не приходилось с ним встречаться. Каупервуд вошел — бодрый, стремительный, энергичный. Губернатор подумал, что этот финансист похож на новый, только что отпечатанный доллар — так он был вылощен, опрятен, свеж.
— Губернатор Суонсон, если не ошибаюсь?
— Да, сэр!
Они посмотрели друг на друга испытующе и настороженно.
— Мое имя Каупервуд. Мне нужно сказать вам несколько слов. Много времени я у вас не отниму. Переливать из пустого в порожнее и заново приводить уже известные вам доводы я не стану. Мне достаточно того, что вы их знаете.
— Да, я имел вчера беседу с судьей Дикеншитсом.
— Вот именно. Теперь, поскольку вам все уже известно, разрешите мне затронуть еще один вопрос. Я знаю, что вы — человек сравнительно небогатый и все ваши средства вложены в этот дом. Я знаю также, что вы дважды пытались сделать заем в размере ста тысяч долларов и получили отказ, так как не могли предоставить никакого обеспечения, кроме этого дома, который уже заложен и перезаложен. Вам, я полагаю, известно, что те лица, которые борются против меня, борются и против вас. С их точки зрения — я негодяй, ибо я эгоист и честолюбец, иначе говоря — черствый материалист. Вы — хотя и не негодяй, но человек опасный, потому что вы идеалист. Подпишете вы этот законопроект или не подпишете, вам все равно не бывать больше губернатором штата Иллинойс, если людям, которые борются также и против меня, удастся, что вполне вероятно, одержать над вами победу.
Темные глаза губернатора загорелись. Он утвердительно кивнул.
— Господин губернатор, я пришел сюда, чтобы подкупить вас, если это мне удастся. Я не разделяю ваших идеалов. Я не верю, что в конечном счете от них может быть какой-нибудь прок. Вероятно, есть еще много такого, во что вы верите, а я нет. А жизнь, быть может, и совсем не похожа на то, как вы или я ее понимаем. Независимо от этого, вы вызываете во мне гораздо больше симпатии, чем большинство людей. Я готов одолжить вам сто тысяч долларов, так как знаю, что вы сейчас в этом нуждаетесь, или двести, триста, четыреста тысяч — сколько потребуется. Вам нет нужды возвращать мне эти деньги, но, если хотите, можете и возвратить. Как вам будет угодно. В портфеле, который судья Дикеншитс оставил вчера в вашем сейфе, лежит триста тысяч долларов наличными деньгами. У Дикеншитса не хватило духу сказать вам об этом. Подпишите законопроект и дайте мне возможность одолеть моих врагов, которые мечтают сейчас одолеть меня. В дальнейшем я буду поддерживать вас всеми имеющимися в моем распоряжении средствами — и деньгами и влиянием — в любой политической кампании, в которой вы захотите принять участие, будь то выборы в сенат штата или в американский конгресс.
Глаза Каупервуда смотрели дружески, приветливо, как глаза преданной овчарки. Они светились пониманием, сочувствием, более того — в них было философское осознание недоступного ему душевного мира! Суонсон встал.
— Вы что же — открыто заявляете, что пришли меня подкупить? Так следует вас понимать? — спросил он и уже хотел было по привычке разразиться высокопарной обличительной тирадой, но вдруг почувствовал, что не может, хотя бы на минуту, не встать на точку зрения Каупервуда. Они шли разными путями, в разных направлениях, но куда приведут их эти пути?
— Мистер Каупервуд, — продолжал губернатор, и глаза его заискрились, а гримаса, появившаяся на лице, сделала его похожим на выразительные лица Гойи. — Я должен был бы негодовать, но не могу. Я понимаю вашу точку зрения. Но, к сожалению, ни вам, ни себе помочь не в состоянии. Мои политические убеждения, мои идеалы вынуждают меня наложить вето на законопроект. Если я пожертвую ими, я должен поставить крест на своей общественной деятельности. Быть может, меня не изберут больше губернатором, но это не так уж важно. Я мог бы, конечно, воспользоваться вашими деньгами, но не сделаю этого. А теперь позвольте пожелать вам всего наилучшего.
Он не спеша подошел к сейфу, открыл его, вынул портфель и протянул Каупервуду.
— Вам придется взять это с собой, — сказал он.
Они молча посмотрели друг на друга с любопытством, смешанным с сожалением; один — отягощенный денежными, общественными и моральными заботами, другой — исполненный непоколебимой решимости не сдаваться, даже в случае поражения.
— Господин губернатор, — сказал в заключение Каупервуд самым любезным, веселым и безмятежным тоном, — вам еще предстоит увидеть, как другое законодательное собрание и другой губернатор подпишут интересующий меня законопроект. В нынешнюю сессию этого, по-видимому, не произойдет, но рано или поздно так будет. Я не сложу оружия, потому что считаю мое дело правым. Тем не менее, даже наложив вето, можете прийти ко мне, и я одолжу вам сто тысяч долларов, если у вас будет в них нужда.
Каупервуд ушел. Губернатор наложил вето на законопроект. Достоверно известно, что вслед за этим он занял у Каупервуда сто тысяч долларов, чтобы спасти себя от разорения.
56. ИСПЫТАНИЕ БЕРЕНИС
Когда весть о том, что губернатор Суонсон отказался подписать законопроект, а у законодательного собрания не хватило мужества провести его вопреки губернаторскому вето, достигла ушей Шрайхарта и Хэнда, они возликовали.
— Ну что, Хосмер, — сказал Шрайхарт, встретившись на следующий день со своим приятелем в их излюбленном клубе «Юнион-Лиг», — похоже, что мы в конце концов делаем некоторые успехи? А, как вам кажется? На этот раз нашему милейшему Каупервуду не удался его трюк?
И мистер Шрайхарт в каком-то почти исступленном восторге уставился на своего почтенного коллегу.
— Да, на сей раз не выгорело. Интересно, до чего он еще додумается?
— Не знаю, но, по-моему, больше ничего изобрести нельзя. Он понимает, конечно, что ему уже не возобновить своих концессий без солидной компенсации, которая неминуемо поглотит большую часть его прибылей, а тогда — прощай выпуск «Объединенных транспортных». На этот свой законопроект мистер Каупервуд потратил не меньше трехсот тысяч долларов, а чего он достиг? В следующий раз, если только я хоть что-нибудь в этом смыслю, новое законодательное собрание вообще поостережется связываться с ним. Не думаю, чтобы хоть кто-нибудь из спрингфилдских политиков отважился еще раз привлечь на себя огонь всех газет.
Шрайхарт изрекал все это важно, величественно, до крайности самодовольно, ведь, как-никак, а его идея — науськать на Каупервуда газеты — начинала приносить плоды. Хэнд был настроен не столь оптимистично. По складу своего характера он склонен был считать преходящим любой успех и всегда опасался каких-либо новых подкопов и подвохов. Поэтому он выразил удовлетворение, но не уверенность. Быть может, Шрайхарт и прав, а быть может нет.
Поселившись в Нью-Йорке, Каупервуд с каждым днем ощущал все острее тщетность своих попыток добиться для Эйлин признания в свете. «Да и к чему это?» — не раз говорил он себе, оценивая ее суждения, поступки, наивные планы и мечты и невольно вспоминая вкус, грацию, такт, изысканность Беренис.
Он чувствовал, что Беренис могла бы искусно и тонко победить предубеждение, которое существовало против него в свете и наносило ему такой ущерб. Это — чисто женская задача, говорил он себе, и ничего ему не добиться, пока около него нет настоящей женщины.
А Эйлин, дивясь тому, что одного богатства может быть недостаточно для успеха, что нужны еще какие-то качества, которыми она, по-видимому, не обладала, тем не менее не в силах была отказаться от своей мечты. В чем же секрет? — спрашивала она себя снова и снова. Чем эти светские дамы так отличаются от прочих смертных? Самый вопрос уже содержал в себе ответ, но Эйлин этого не понимала. Она все еще была очень хороша, блистательна даже, и все еще страстно любила наряжаться и украшать себя соответственно своим вкусам и понятиям об элегантности. Газеты подняли такую шумиху вокруг прибывшего с Запада нового архимиллионера и воздвигнутого им дворца, что уже все приказчики и рассыльные отелей знали Эйлин в лицо. Всякий раз, когда ей случалось появляться в общественных местах, она чувствовала устремленные на нее любопытные взоры, слышала за своей спиной шепот, а порой и довольно громкие замечания. Это, конечно, чего-нибудь да стоило! И как вместе с тем это было ничтожно по сравнению с известностью тех избранных особ, которые с высоты своего величия даже не замечают подобных признаков популярности! Но в чем же, в чем секрет успеха? Перед отъездом из Чикаго Каупервуд сумел убедить Эйлин, что в Нью-Йорке он упорядочит свою жизнь, покончит с любовными интрижками и создаст хотя бы некое подобие прочного и дружного супружеского союза. Однако, когда переселение совершилось, Эйлин увидела, что Каупервуд всецело поглощен своими финансовыми и политическими затруднениями и своей художественной коллекцией и не интересуется тем, что происходит в их новом доме. Как и прежде, она в одиночестве проводила вечера, а он внезапно появлялся и так же внезапно исчезал. Но сколько бы ни злилась на него Эйлин — в душе или бурно, открыто, — какие бы ни принимала решения, она не могла излечиться от своего чувства к этому человеку, который, как ей казалось, превосходил всех силой ума и характера. Ни благородство, ни добродетель, ни милосердие или сострадание не принадлежали к числу его достоинств, но он покорял ее своей веселой, кипучей, непоколебимой самоуверенностью и упорным, деятельным стремлением к красоте, которая, словно солнечный луч, заставляет искриться и сверкать мутные воды житейского моря. Жизнь со всем, что в ней есть темного и мрачного, не могла, как видно, омрачить его душу. Погруженная в свои думы, Эйлин праздно бродила по созданному им чудесному дворцу и, казалось, вновь познавала Каупервуда. Серебряный фонтан во внутреннем дворике, усаженном орхидеями, мраморные стены, струившие розовое сияние, диковинные заморские птицы и ряд великолепных полотен в огромной картинной галерее — все это было частью его самого, отражением его беспокойной души. И горько было думать Эйлин, что она потеряла этого человека, потеряла после всего, что связывало их когда-то, не сумела навеки приковать его золотыми и крепкими цепями страсти к подолу своего платья! Горько думать, что он уже не побредет рабом своего желания за победной колесницею ее любви и красоты. И все же Эйлин не могла и не хотела отказаться от него.
Меж тем Каупервуд, проявив ни с чем не сравнимую выдержку, такт и стоическое пренебрежение к уколам самолюбия, сумел в конце концов восстановить, хотя бы на время, прежние материальные взаимоотношения с семейством Картеров. Для миссис Картер он был, как и раньше, посланцем небес. Со слезами на глазах она молила дочь снизойти к просьбе Каупервуда, ручалась за его бескорыстие, указывала на его многолетнюю щедрость. Беренис раздирали противоречия: ее манили роскошь, власть, возможность блистать в свете… и желание как-то сообразоваться с моральными и этическими требованиями окружавшей ее среды. Каупервуд был человек женатый и вместе с тем не скрывал своего влечения к ней; тем зазорнее было брать от него деньги. Беренис нередко думала о его отношениях с Эйлин, о причинах их семейного разлада, удивлялась, почему Каупервуд не знакомит ни ее, ни ее мать со своей женой. Какова она — эта вторая жена мистера Каупервуда? Он упоминал о ней лишь вскользь, в скупых, ничего не значащих фразах. Беренис решила даже попытаться, как бы невзначай, увидеть где-нибудь Эйлин, но случилось так, что ее любопытство было удовлетворено неожиданно для нее самой. Однажды в опере кто-то из сопровождавших ее друзей и поклонников шепнул ей на ухо:
— Взгляните, в девятой ложе — дама в белом атласном платье, с зеленой кружевной мантильей…
— Да? — Беренис поднесла бинокль к глазам.
— Это миссис Фрэнк Алджернон Каупервуд, жена чикагского миллионера. Они только что выстроили себе дом на углу Шестьдесят восьмой улицы. И, как видно, абонируют девятую ложу.
Беренис чуть-чуть вздрогнула, но тут же овладела собой и ограничилась небрежным, равнодушным взглядом в сторону девятой ложи. А потом украдкой снова навела бинокль и принялась изучать миссис Каупервуд. Не без любопытства отметила она, что волосы у Эйлин почти такого же оттенка, как и у нее, только еще золотистее. Она рассматривала ее чуть подведенные глаза, нежные щеки и полный рот, уже слегка огрубевший от алкоголя и беспорядочной жизни. Беренис решила, что Эйлин очень хороша, чувственно красива, но не молода, много старше ее самой. Что же отвратило от нее Каупервуда — возраст или то глубокое духовное различие, которое несомненно существует между ними? Миссис Каупервуд, конечно, было уже за сорок. Впрочем, сделав этот вывод, Беренис никакого удовлетворения не ощутила. По правде говоря, ей было все равно. Она подумала только, что эта женщина, как видно, отдала Каупервуду свои лучшие годы — светлую пору своего девичества. А теперь она ему прискучила. Под глазами и в углах рта Эйлин Беренис разглядела крошечные, тщательно запудренные морщинки… Впрочем, держалась миссис Каупервуд совсем как маленькая, избалованная девочка и была преувеличенно весела. С ней в ложе находилось двое мужчин: один — известный актер, красавец с мефистофельской внешностью и довольно темной репутацией, другой — молодой светский шалопай. Ни один из них не был знаком Беренис. Она почерпнула эти сведения от своего спутника — болтливого молодого человека, неплохо знакомого, по-видимому, с жизнью веселящегося Нью-Йорка.
— Говорят, она пользуется огромным успехом среди нашей богемы, — заметил молодой человек. — Если эта дама надеется быть принятой в обществе, такое начало нельзя назвать удачным, как вы полагаете?
— А вы думаете, что она к этому стремится?
— Все признаки налицо — ложа в опере, дом на Пятой авеню.
Эта встреча слегка взволновала Беренис, хотя она и чувствовала свое неоспоримое превосходство. Разве ее душа не парила высоко над тем пошлым, тривиальным мирком, где обитали такие, как Эйлин? Даже самый выбор спутников, с которыми эта женщина явилась в театр, уже был промахом — он указывал на отсутствие разборчивости. При том положении, какое Каупервуд сумел себе завоевать, он, конечно, должен быть недоволен такою женой. Она даже не может идти с ним в ногу, не поспевает за ним в его непрестанном продвижении, не говоря уже о том, чтобы лететь впереди, подобно крылатой Победе. Будь она женой такого человека, думала Беренис, он никогда не узнал бы ее до конца. Вечно изумляться и вечно терзаться сомнениями стало бы его уделом. Морщины тревоги и разочарования не избороздили бы ее лица. Она бы дразнила, и интриговала, и таилась бы, и ускользала от него. А ее будущему супругу, кто бы он ни был, оставалось бы только благоговеть перед ней и покоряться.
А впрочем, ей уже двадцать два года, и она еще не замужем, и прошлое внушает ей постоянную тревогу, а почва под ее ногами неверна и коварна. Печальную историю ее матери знают и Брэксмар, и Билз Чэдси, и Каупервуд. И еще кое-кто из знакомых, помнится, был в ресторане «Уолдорф» в тот роковой вечер. Долго ли узнать и остальным? Беренис старалась избегать матери, Каупервуда и потому охотно принимала приглашения и подолгу гостила то у одних своих друзей, то у других. Стремясь прогнать тягостные мысли, она стала искать применения своим талантам. Сначала взялась за живопись. Написала несколько акварелей и отправилась с ними к скупщикам. Все ее работы отличались утонченностью, но были холодны и отвлеченны. Снежный пейзаж с пурпурными отблесками заката, погруженный в размышления сатир — тяжелый, словно отлитый из чугуна, на фоне утонувшей в сумраке долины. Мефистофель, подглядывающий за молящейся Маргаритой. Интерьер в голландском духе, подсказанный обликом миссис Бэтджер, и несколько пляшущих фигур. Флегматичные торговцы мрачно просматривали акварели и равнодушно изрекали, что в них что-то есть, но все равно никто их не купит. Новичков много. Путь искусства долог и тернист. Если она будет работать… Пусть принесет еще что-нибудь. Беренис от живописи обратилась к танцам.
Новый вид этого искусства — танец-пантомима — недавно был завезен в Америку, и некая Алтея Бейкер наделала много шуму своими выступлениями. Беренис решила, что она может затмить эту танцовщицу или, на худой конец, разделить с нею ее успех, и с этой целью придумала и разучила несколько танцев. Один из них назывался «Испуг». Юная нимфа резвится весной в лесу и внезапно подвергается нападению фавна. Другой танец назывался «Павлин». Это была фантазия на тему спесивого самолюбования. Еще один — «Весталка» — воспроизводил древнеримские обрядовые пляски. Беренис уехала в Поконо и провела там несколько дней перед большим трюмо, изобретая позы и обдумывая костюмы, а затем, вернувшись в Нью-Йорк, обмолвилась как-то о своей затее миссис Бэтджер.
— Меня уже давно тянет заняться каким-нибудь искусством, — заявила она.
— А попутно это даст возможность зарабатывать деньги.
— Моя дорогая, что вы говорите! — воскликнула миссис Бэтджер. — Это вы-то, с вашими возможностями! Выходите-ка сначала замуж, а потом уж пляшите себе на здоровье. Вы так скорее обратите на себя внимание.
— С помощью мужа? Как смешно! А за кого же посоветуете вы мне поскорее выйти замуж?
— Ну, что касается этого… — Миссис Бэтджер не замедлила вспомнить Килмера Дьюэлма, и в голосе ее прозвучал упрек. — Да разве вам так уж необходимо с этим спешить? Но если вы станете профессиональной танцовщицей, мне, вероятно, придется в конце концов отказать вам от дома, в особенности после того, как это сделают другие.
И она нежно улыбнулась — воплощение доброжелательности и здравого смысла. Миссис Бэтджер почти всегда сопровождала свои намеки легким пофыркиванием и покашливанием. Беренис поняла, что даже самая возможность подобного разговора уже в известной степени повлияла на отношение к ней миссис Бэтджер. В этом кругу бедность считалась опасной темой. Одно упоминание о ней наводило ужас; в бедности было что-то непростительное — как в тягчайшем преступлении или пороке. А другие, подумала Беренис, и вовсе перепугаются насмерть.
Тем не менее вскоре после этого разговора она сделала робкую попытку проникнуть в те сферы, где можно получить театральный ангажемент. Это была печальная попытка. Грязь, спертый воздух, маленькие тесные каморки, развязно-грубые антрепренеры, невообразимо вульгарные дебютантки и не менее ужасные обитательницы этого мишурного мирка! Грубость! Низменность! Чувственность! Бесстыдство! Словно ей в лицо пахнуло чьим-то зловонным дыханием, и Беренис отшатнулась. Какая судьба должна постичь здесь все изящное, утонченное? Можно ли в этих условиях достигнуть чего-либо, не утратив достоинства и веры в себя?
Каупервуд тем временем придумал еще один способ покрепче опутать Беренис и явился к миссис Картер с предложением купить для нее дом на Парк авеню.
— Вы с Беренис будете устраивать там приемы, — сказал он, — а я буду изредка появляться на этих приемах как ваш гость. — Миссис Картер, превыше всего на свете ценившая жизненные удобства, от души приветствовала новую затею Каупервуда. Если у нее будет такой дом — ее будущее обеспечено.
— Я прекрасно понимаю вас, Фрэнк, — заявила она. — Вам нужно место, где бы вы чувствовали себя как дома. Все дело только в Беви. С тех самых пор, как этот несчастный дурень оскорбил меня тогда в ресторане, с ней просто сладу нет. Стоит мне что-нибудь предложить, она непременно сделает наперекор. Вы имеете на нее гораздо больше влияния. Поговорите с ней, может быть она и согласится.
Каупервуд мгновенно понял, какой ему представляется случай. Он был чрезвычайно обрадован, услыхав от миссис Картер это признание своей слабости, и поспешил объясниться с Беренис, как всегда пустив в ход обычную для него уловку криводушной прямоты.
— Знаете, Беви, что мне пришло в голову? — сказал он ей как-то, застав ее одну. — Не купить ли мне для вас и для вашей матери большой дом здесь, в Нью-Йорке, чтобы вы могли принимать на широкую ногу? Мне все равно никогда не истратить всех моих денег на себя, — так уж не лучше ли истратить их на того, кто найдет им хорошее применение? А меня вы можете включить в число ваших гостей под видом двоюродного дядюшки или найти мне какую-нибудь другую должность, — прибавил он шутливо.
Беренис тотчас поняла, что он расставляет ей силки, и на мгновение растерялась. Дом, да еще великолепно обставленный, — как это заманчиво! В обществе любят солидные, домовитые жилища — она давно это заметила. А какие приемы могли бы они устраивать, если бы не прошлое ее матери! Непреодолимым препятствием стало оно на их пути! Каупервуд явился к ней, словно халиф из «Тысячи и одной ночи», позвякивая золотом в карманах. Он уклончив, хитер и смотрит на нее с такой вкрадчивой, с такой подкупающей улыбкой. У него красивые руки. Тонкие и сильные…
— Дом, о котором вы говорите, сделает наш долг уже неоплатным, насколько я понимаю, — колко сказала она, презрительно скривив губы.
Каупервуд увидел, что, сколько он ни петлял, острый ум Беренис уже провел ее по его запутанному следу, и невольно поморщился. Она понимает, что ее судьба — в его руках… О, если бы она пожелала сдаться! В мгновение ока все его огромное состояние, до последнего доллара, было бы смиренно сложено к ее ногам! Сбылись бы все ее заветные желания, — все, что можно осуществить за деньги. И он был бы покорен ей, как раб.
— Беренис, — сказал Каупервуд вставая. — Я знаю, о чем вы думаете. Вы предполагаете, что я хочу таким путем добиться чего-то в своих личных интересах. Это неверно. За все сокровища мира я бы не согласился скомпрометировать вас. Вы знаете о моем к вам отношении. Все мои деньги принадлежат вам, и вы можете распоряжаться ими, как вам заблагорассудится и на любых условиях, какие соблаговолите назвать. У меня нет ничего впереди, помимо вас, — вас и искусства. И я ничего не могу от вас требовать. Возьмите все, что у меня есть. Покорите свет, заставьте его лечь у ваших ног. Не думайте, что я когда-нибудь предъявлю вам счет. Я хочу только, чтобы вы занимали достойное вас положение. А теперь ответьте мне на один вопрос, и я никогда больше его не повторю.
— Да?
— Если бы я был свободен, а вы еще не замужем и ни в кого не влюблены — мог бы я надеяться?
Еще никогда не смотрел он на нее с такой мольбой.
Беренис широко раскрыла глаза, потом нахмурилась; лицо ее стало озабоченным, суровым и вдруг смягчилось.
— Позвольте, — сказала она, тряхнув головой, и глаза ее блеснули. — Как вас понять? Это звучит почти как предложение. Вы не имеете права задавать мне такой вопрос. Вы не свободны, и нет никаких оснований предполагать, что положение может измениться. Да и к чему мне заглядывать в будущее?
Она равнодушно посмотрела на него и вышла из комнаты. Каупервуд еще с минуту стоял в задумчивости. В каком-то смысле он несомненно одержал победу. Его предложение не оскорбило Беренис. Он не безразличен ей, и она стала бы его женой, если бы… если бы не Эйлин.
И Каупервуд отчетливо и страстно, как никогда прежде, пожелал в эту минуту быть свободным от всяких уз. Если он хочет добиться руки Беренис, необходимо убедить Эйлин дать ему развод.
57. ПОСЛЕДНЯЯ СТАВКА ЭЙЛИН
О Беренис Флеминг Эйлин узнала случайно, уже после того как поселилась в своем новом доме. Она подозревала, что у Каупервуда и сейчас были связи с женщинами — может быть, с кем-нибудь из тех, кого она знала, — со Стефани, или с миссис Хэнд, или с Флоренс Кокрейн. А может быть, у нее появились и новые соперницы. Но, поскольку никто из них не посягал на ее права, Эйлин с грехом пополам утешала себя мыслью, что еще не так все плохо. Пока Фрэнк так жадно ищет перемен, думала она, пока он бросает одну женщину ради другой, и ни одной из этих коварных сирен не удалось еще прочно привязать его к себе, незачем приходить в отчаяние. Ведь все-таки это она, Эйлин, завлекла его в свои сети, и десять блаженных лет — так она полагала — безраздельно владела им. Это не удавалось еще ни одной женщине, — ни до, ни после нее. Рита Сольберг, пожалуй, могла бы добиться этого, подлая тварь! О, как самое воспоминание о ней было ненавистно Эйлин! Однако Фрэнк уже стареет. Придет день, когда он перестанет так стремиться к разнообразию, поймет, что игра не стоит свеч. И тогда он останется с ней на веки вечные, если только на склоне лет не встретит какую-нибудь Цирцею, которая привяжет его к себе и поработит, как поработила его она сама, когда-то, в раннюю пору его жизни. Так Эйлин жила в неизбывном страхе, со дня на день ожидая какого-нибудь нового неприятного открытия. И скоро настал день, когда она это открытие сделала.
Как-то раз Эйлин собралась навестить кого-то из нью-йоркских знакомых, с которыми свел ее Риз Грайер, чикагский скульптор. Пересекая Сентрал-парк в своем новом автомобиле французской марки, который подарил ей Каупервуд, она случайно взглянула в сторону боковой аллеи и увидела стоявший там точно такой же автомобиль. Время было раннее, около полудня; эти часы Каупервуд обычно проводил на Уолл-стрит. Однако он был здесь, и с ним — две женщины, которых Эйлин не успела рассмотреть. Тогда она приказала шоферу повернуть обратно и остановить машину за густым кустарником, откуда была хорошо видна боковая аллея. Незнакомый Эйлин шофер что-то исправлял в моторе роскошного автомобиля, а у края дороги стоял Каупервуд и рядом с ним — высокая стройная девушка с каштановыми кудрями, отливавшими червонным золотом. Оттенок волос этой девушки напомнил Эйлин ее собственные волосы, а мечтательное и надменное выражение юного лица почему-то сразу врезалось ей в память. В автомобиле сидела пожилая женщина — по-видимому, мать девушки. Кто эти дамы? Что делает Каупервуд здесь, в парке, в этот час? Куда они направляются? В эту минуту Каупервуд улыбнулся, и жгучее чувство зависти пронзило сердце Эйлин — она слишком хорошо понимала значение этой улыбки! Как часто видела она ее когда-то на лице Фрэнка! Когда Каупервуд и незнакомка сели в автомобиль, Эйлин велела своему шоферу следовать за ними на некотором расстоянии. Вскоре автомобиль остановился у подъезда большого отеля, и обе дамы в сопровождении Каупервуда направились в ресторан. Эйлин пошла за ними следом. Ей удалось довольно ловко проскользнуть к столику за ширмой, откуда она, оставаясь незамеченной, могла беспрепятственно наблюдать за всеми посетителями. Она впивалась взглядом в незнакомку, словно хотела изучить каждую черточку этого холодного лица с нежно закругленным подбородком, с твердым, ясным взором синих глаз, прямым тонким носом и каштановыми кудрями, золотившимися на солнце.
Эйлин подозвала метрдотеля и спросила у него — кто эти женщины. Щедрое вознаграждение немедленно развязало ему язык.
— Миссис Айра Картер и с ней ее дочка — мисс Флеминг, мисс Беренис Флеминг. Миссис Картер носила раньше фамилию Флеминг.
Когда обе дамы покинули ресторан, Эйлин продолжала следить за ними до самой двери их особняка, за которой они скрылись вместе с Каупервудом. На следующий день она нашла по адресу номер телефона и убедилась, что эти дамы действительно там проживают. Проведя еще несколько дней в тяжелом раздумье, Эйлин в конце концов наняла сыщика и установила с его помощью, что Каупервуд является завсегдатаем дома Картеров, что он содержит в отдельном гараже автомобиль для них и что дамы эти вне всякого сомнения принадлежат к избранному кругу. Эйлин не стала бы вести столь тщательный розыск, если бы не выражение лица Каупервуда, когда он смотрел на эту девчонку — и в парке и в ресторане, — если бы не этот жадный, влюбленный взгляд, не оставлявший сомнения в его чувствах.
Не смейтесь над муками неразделенной любви. У ревности ледяные объятия, цепкие, как объятия смерти. День и ночь, день и ночь — запершись ли в своей одинокой спальне, или гуляя, катаясь в автомобиле, навещая своих немногочисленных знакомых — Эйлин думала об этой девушке. Бледное, тонкое лицо преследовало ее повсюду. Что видел этот устремленный вдаль, мечтательный взгляд? Любовь, преклонение Каупервуда? Да! Да! О, да! Теперь погибло все и навеки! В одно мгновение развеялись все ее мечты! Прощай новая жизнь в новом доме! Прощай надежда на признание общества! А ведь она столько страдала, столько терпела…
Каупервуд не приезжал домой уже вторую неделю. Эйлин вздыхала, тосковала, затворившись у себя в спальне, временами впадала в ярость и в конце концов принялась пить. А потом пригласила к себе знакомого актера, волочившегося за ней еще когда-то в Чикаго, она встречала его теперь в Нью-Йорке в театральных кругах. В тяжелом, мрачном состоянии опьянения Эйлин жаждала не столько любви, сколько мести. День за днем длилась оргия: пьянство, разврат… потом взаимные оскорбления, ненависть, отчаяние. Отрезвев, Эйлин задала себе вопрос: что подумал бы о ней Фрэнк, если бы узнал все? Мог ли бы он любить ее после этого? Или хотя бы терпеть? Впрочем, ему ведь наплевать. Так и поделом ему! Собака! О, она ему еще покажет! Все его мечты разлетятся в прах, она опозорит его на весь свет! Их имена будут трепать на всех перекрестках! Он никогда не получит от нее развода! Он хочет бросить ее, чтобы жениться на этой девчонке, — так не бывать этому! Нет! Нет! Никогда, никогда, никогда! Каупервуд вернулся, и она встретила его разъяренная, но не удостоила объяснений, а только злобно огрызнулась.
Каупервуд мгновенно заподозрил, что она шпионила за ним. Он заметил ее пылающие щеки, запавшие глаза, нечистое дыхание. Как видно, она махнула рукой на все свои попытки стать светской дамой и ступила на новую стезю… Закутила! С тех пор как Эйлин переселилась в Нью-Йорк, она не сделала ни одного разумного шага, чтобы добиться признания в свете! — думал Каупервуд. Его частые отлучки, его равнодушие снова, как в Чикаго, толкнули Эйлин в общество людей, с которыми можно было забыться, но эта связь с богемой еще больше роняла ее в глазах света. Каупервуд решил поговорить с ней откровенно, признаться в своей страсти к Беренис, воззвать к ее доброму сердцу и здравому смыслу. Можно себе представить, какие сцены за этим последуют! Но так или иначе, она должна будет покориться. Гордость, ненависть, отчаяние, сознание безнадежности заставят ее это сделать. Кроме того, он может теперь закрепить за ней очень крупное состояние. Она уедет в Европу или останется здесь и будет жить в роскоши. Он ей по-прежнему будет другом, всегда поможет добрым советом, — если она этого пожелает, конечно.
Разговор, который произошел между ними, был похож на тяжелый сон, на кошмар. Слова их звучали неправдоподобно и страшно среди великолепия нового дома.
Представьте себе воскресный вечер. За ярко освещенными окнами дворца на Пятой авеню бушует непогода. Каупервуд уже несколько дней не отлучался из города и почти все время проводил в совещаниях с местными финансистами, которые отстаивали его интересы в законодательном собрании Иллинойса. И Эйлин уже опять тешила себя мыслью, что, быть может, любовь не занимает главного места в жизни Каупервуда, быть может, чувство не имеет больше власти над ним. В этот вечер Каупервуд был дома; он сидел в зимнем саду, среди своих любимых орхидей, и читал книгу, которую кто-то посоветовал ему прочесть, — дневники Бенвенуто Челлини. Временами он отрывался от чтения — мысли о его чикагских делах не давали ему покоя. За окнами хлестал дождь, ярко освещенный асфальт Пятой авеню был залит потоками воды, а сумрачный парк за решеткой казался эскизом в манере Коро. Эйлин в музыкальной комнате лениво наигрывала что-то на рояле. Ее мысли бродили в прошлом. Польк Линд… вот уже полгода, как она ничего не слышала о нем. Уотсон Скит, скульптор, — он тоже исчез с ее горизонта. Когда Каупервуд проводил вечер дома, Эйлин в силу давней привычки тоже никуда не уезжала и старалась быть поближе к нему. Такова власть уклада, созданного привязанностью, — мы продолжаем подчиняться ему даже тогда, когда он уже утратил всякий смысл и цену.
— Какая страшная ночь! — сказала Эйлин, входя в зимний сад и слегка отодвигая парчовую штору.
— Да-а, скверная погода, — отвечал Каупервуд, когда она отошла от окна.
— Ты собиралась сегодня куда-нибудь?
— Нет, — отвечала Эйлин равнодушно. Она снова вернулась было к роялю, но тотчас же встала, охваченная непонятной тревогой, и вышла в картинную галерею. Остановившись перед «Святым семейством» Рафаэля, одним из последних приобретений Каупервуда, она задумалась, глядя на безмятежное лицо средневековой итальянской мадонны. Богоматерь показалась ей хрупкой, бесцветной, бескостной — совсем безжизненной. Разве есть на свете такие женщины? И что в них находят художники? Правда, младенец Христос очень мил! Живопись нагоняла на Эйлин скуку; ей нравились лишь те картины, которые вызывали бурный восторг окружающих. Эйлин интересовала только сама жизнь и в наиболее ярких своих проявлениях, а никак не бледные ее подобия. Она вернулась в гостиную, прошла оттуда в зимний сад и хотела было подняться наверх, чтобы, приготовив себе виски с содой, взяться за чтение романа, когда услышала за своей спиной голос Каупервуда:
— Ты очень скучаешь, скажи по правде?
— Нет. Я уже привыкла к одиноким вечерам, — ответила Эйлин просто, без всякой колкости.
Каупервуд, безжалостно подчинявший своим желаниям всех и вся, был порою не чужд сострадания — впрочем, столь же эфемерного, как мост, перекинутый радугой через пропасть. Ему вдруг захотелось сказать Эйлин: «Бедная девочка, нелегко тебе со мной!» Но мысль о том, как она истолкует эти слова, остановила его. Он задумался, держа раскрытую книгу на коленях и глядя на серебристые струи, которые с легким журчанием падали в бассейн и осыпали искристыми брызгами тритона и восседающих на рыбах мраморных наяд.
— Ты несчастлива со мной, Эйлин, — произнес он. — Может быть, тебе будет лучше, если я совсем уйду из твоей жизни?
Мысли его внезапно снова обратились к той единственной цели, которая никогда не давала ему теперь покоя, и он подумал, что сейчас представляется удобный случай высказать все.
— Тебе будет лучше, а не мне, — отвечала Эйлин, ее равнодушно-скучающий вид был только маской; она была глубоко несчастна, отчетливо сознавая, что ни мысли, ни чувства Каупервуда больше не принадлежат ей.
— Зачем ты так говоришь? — спросил он.
— Потому что знаю, что ты этого хочешь, и знаю, для чего ты спрашиваешь. Дело совсем не в том, чего я хочу, а в том, чего хочешь ты. А ты хочешь вышвырнуть меня, потому что я тебе надоела, выгнать вон, как старую клячу, которая отслужила свой век, и еще спрашиваешь, не будет ли мне от этого лучше! Какой ты лицемер, Фрэнк! Какой ты лживый человек! Не удивительно, что ты стал архимиллионером. Ты рад был бы пожрать весь мир, если бы у тебя хватило на это жизни. Ты думаешь, я не знаю, что здесь в Нью-Йорке есть некая Беренис Флеминг, перед которой ты пляшешь на задних лапках? Да, ты бегаешь за ней уже несколько месяцев — с тех самых пор, как мы переехали сюда, да и раньше, верно, бегал. Тебе кажется, что лучше ее никого нет, только потому, что она молода и принята в обществе. Я видела тебя в ресторане «Уолдорф» и в парке, видела, как ты не сводил с нее глаз, как ты слушал, разиня рот, каждое ее слово. Какой же ты дурак, несмотря на все твое величие! Любая девчонка, если у нее розовые щеки и кукольное личико, может обвести тебя вокруг пальца. Рита Сольберг! Стефани Плейто! Флоренс Кокрейн! Сесили Хейгенин! Да мало ли еще кто — разве я всех знаю. А миссис Хэнд, верно, до сих пор встречается с тобой, когда ты бываешь в Чикаго, дрянь паршивая! А теперь вот Беренис Флеминг с этим своим старым чучелом — мамашей! Я знаю, тебе еще ничего не удалось добиться — должно быть, мамаша себе на уме, ну да ты добьешься! Им ведь не ты нужен, а твои деньги. Смешно! Что говорить, счастливой меня, конечно, не назовешь, но только ты моему горю уже ничем помочь не в состоянии. Ты все силы приложил к тому, чтобы сделать меня несчастной, а теперь спрашиваешь, не лучше ли мне будет вдали от тебя? Ловко придумано, ничего не скажешь! Я ведь знаю тебя, как свои пять пальцев, Фрэнк! Больше ты меня уж не проведешь. Конечно, я не могу помешать тебе строить из себя дурака из-за каждой встречной девчонки и срамиться на всю Америку. Господи ты боже мой, да ведь ни одна порядочная женщина не может показаться в твоем обществе, без того чтобы не погубить своей репутации! Сейчас уже весь Бродвей знает, что ты волочишься за Беренис Флеминг. Скоро ты опозоришь ее, как опозорил других. Скажи ей: она может уступить тебе, все равно ей уже нечего терять. Если у нее было честное имя, ты давно втоптал его в грязь.
Эти слова взбесили Каупервуда — особенно то, что Эйлин посмела задеть Беренис. Ну что ты будешь делать с такой женщиной? — подумал он. Ее язык стал совершенно непереносим. Сколько грубых, вульгарных слов! Настоящая мегера! Да, конечно, конечно, он совершил громадную ошибку, женившись на ней. Но в конце концов он сломит ее упорство.
— Эйлин, — сказал он холодно, когда она умолкла. — Ты слишком много говоришь. Ты неистовствуешь. По-моему, ты становишься вульгарной. Разреши мне сказать тебе кое-что. — Взгляд его был тверд, и она сразу присмирела.
— Я не собираюсь просить у тебя прощения. Оставайся при своем мнении. Но я хочу, чтобы ты поняла, отчетливо поняла то, что я скажу, если, конечно, в тебе есть хоть капля женского достоинства. Я не люблю тебя больше. Или, если хочешь, — как ты сама изволила выразиться, — ты мне надоела. Надоела уже давно. Поэтому я и изменял тебе. Если бы я любил тебя, я бы тебе не изменял. Теперь я люблю другую женщину — Беренис Флеминг, и думаю, что всегда буду ее любить. Я хочу быть свободным, хочу устроить свою жизнь так, чтобы испытать какую-то радость, прежде чем я умру. Ты, в сущности, уже не любишь меня. Не можешь меня любить. Я признаю, что поступал с тобой дурно, но ведь если бы я любил тебя, я бы этого не делал, не так ли? Ну, а виноват ли я, что любовь умерла? И ты не виновата. Я тебя и не виню. Пламя любви нельзя раздуть по желанию, как угли в камине. Если огонь угас — значит, все кончено. Я не люблю тебя больше и не могу любить — зачем же ты хочешь, чтобы я оставался с тобой? К чему тебе удерживать меня, почему не дать мне развода? Ты будешь так же счастлива или так же несчастна вдали от меня, как и со мной. Я хочу снова быть свободен. Я не могу быть счастлив с тобой, я понял это уже давно. Я сделаю все, что ты потребуешь. Оставлю тебе этот дом, эти картины — хотя, по правде говоря, не знаю, зачем они тебе. (Каупервуду очень не хотелось отдавать Эйлин свою коллекцию, если бы была хоть малейшая возможность избежать этого.) Я назначу тебе пожизненное обеспечение, в том размере, какой ты сама определишь, или выделю сразу большое состояние. Я хочу, чтобы ты дала мне свободу. Будь же благоразумна, Эйлин, и согласись.
Каупервуд начал свою речь сидя, закончил — стоя. Когда он заявил, что его любовь умерла, — впервые смело и без обиняков признался в этом, — Эйлин побледнела и прикрыла глаза рукой. Тут он встал. Он говорил холодно, решительно, даже мстительно, пожалуй, вначале. Эйлин поняла, что в сердце его не осталось и следа былых чувств, не осталось даже воспоминаний — сладостных, связующих воспоминаний — о тех счастливых днях, часах, минутах, которые были так дороги, так незабываемы для нее. Боже мой, боже мой, так это правда? Его любовь умерла, он сам признал это… Но нет, Эйлин не верила его словам, не хотела им верить! Нет, нет, это неправда, этого не может быть!
— Фрэнк, — проговорила она, приближаясь к нему, но он отшатнулся от нее. Она смотрела на него широко раскрытыми глазами, руки ее дрожали, губы судорожно подергивались. — Это же неправда, неправда, скажи? Ты не мог совсем, совсем разлюбить меня, Фрэнк? Ведь ты так любил меня! О Фрэнк, я злилась, я ненавидела тебя, я говорила ужасные, отвратительные вещи, но ведь это все только потому, что я люблю тебя. Всегда любила тебя. Ты сам знаешь. Я так страдала! Так страдала! Моя подушка часто бывала, мокрой от слез, Фрэнк! Я лежала и плакала ночи напролет. Или бродила до утра из угла в угол. Я пила виски, чистое, неразбавленное виски, потому что сердце у меня разрывалось от муки. Я сходилась с мужчинами, ты знаешь это, но, боже мой, боже мой, Фрэнк, ты же знаешь, что я этого не хотела, мне совсем это было не нужно! Потом мне всегда было тошно вспоминать! Ведь это только от одиночества, только потому, что ты был так неласков ко мне, совсем не обращал на меня внимания. Как я томилась, Фрэнк, как мечтала, чтобы ты опять любил меня, хоть одну ночь, один день, один только час! Есть женщины, которые умеют страдать молча, а я не могу. Мысли о тебе, воспоминания мучают меня, не дают мне покоя. Я не могу не думать о том, как я бегала к тебе на свидания в Филадельфии, как поджидала тебя, когда ты возвращался домой, как приходила к тебе на Девятую улицу и на Одиннадцатую… О Фрэнк, верно я причинила большое зло твоей первой жене. Я понимаю теперь, как она должна была страдать. Но ведь я была просто девчонка, глупая девчонка и совсем не знала жизни! Фрэнк, неужто ты забыл, как я изо дня в день приходила к тебе в филадельфийскую тюрьму? Ты сказал мне тогда, что никогда не забудешь этих дней, что будешь любить меня вечно. Разве ты не можешь любить меня, ну хоть немножко, совсем немножко! Ведь это неправда, что твоя любовь умерла! Разве я так уж изменилась, так постарела? О Фрэнк, не говори, что ты совсем не любишь меня, прошу тебя, прошу, не говори так, заклинаю тебя!
Она снова попыталась приблизиться к нему, коснуться его руки, но он шагнул в сторону. Он смотрел на нее, и она была ему неприятна — и физически и духовно: в ней, казалось, воплотилось все, что он с трудом мог выносить в людях. От былого обаяния не осталось и следа, чары развеялись. Ему нужна была теперь женщина совсем иного типа, иного склада ума, а главное, главное — ему нужна была молодость, легкокрылая молодость, воплощенная в облике Беренис Флеминг. Ему было жаль Эйлин, но другое чувство господствовало в нем, заглушая голос сострадания, подобно тому, как рев бури и яростный грохот волн заглушают далекий жалобный сигнал гибнущего судна.
— Ты не понимаешь. Эйлин, — сказал Каупервуд. — Я ничего не властен изменить. Моя любовь к тебе умерла. Я не могу возродить ее. Не могу заставить себя любить. Рад бы, да не могу. Ты должна это понять. Не все зависит от нашей воли.
Он посмотрел на нее, и взгляд его не смягчился. Эйлин прочла в его глазах холодную, беспощадную решимость: перед ней был рассудочный делец, коммерсант, хищник, человек с каменной душой. Она поняла, что доступ к его сердцу закрыт для нее навеки, и страх, гнев, бешенство, отчаяние охватили ее; на мгновение она словно лишилась рассудка.
— О Фрэнк, не говори так! Не говори! — крикнула она, не помня себя. — Прошу тебя, молю — не говори так! Ты можешь еще полюбить меня опять, немножко, если только… если только сам будешь в это верить. Разве ты не понимаешь, каково мне? Разве ты не видишь, как я страдаю?
Она упала перед Каупервудом на колени и обхватила его руками.
— Фрэнк! Фрэнк! О Фрэнк! — восклицала она, заливаясь слезами. — Я этого не переживу, нет, нет — я не могу этого вынести, Фрэнк!
— Эйлин, возьми себя в руки, — сказал Каупервуд. — Все это ни к чему. Я не могу обманывать себя и не хочу лгать тебе. Жизнь слишком коротка. Что случилось — то случилось. Если бы я мог сказать тебе, что я тебя люблю, и сам поверить в это, я бы так и сделал. Но я не могу. Я не люблю тебя. Зачем же я буду тебя обманывать?
Эйлин в душе все еще оставалась немного ребенком — избалованным, взбалмошным, капризным; вместе с тем она была отчасти и актрисой — любила преувеличения, позу. Но прежде всего она была женщиной, способной чувствовать глубоко, переживать страстно, действовать безрассудно, очертя голову. Услыхав слова Каупервуда, поняв, что он твердо решил бросить ее, обречь на одиночество, она вне себя от отчаяния стала молить его не покидать ее совсем. Она готова делить его с другой. Ведь мирилась же она со Стефани Плейто, с Флоренс Кокрейн, с Сесили Хейгенин, с миссис Хэнд — со всеми, в сущности, кто был у него после Риты Сольберг… Она никогда не будет ему мешать. Она не следила за ним, вовсе нет, просто случайно встретила его с Беренис Флеминг… Конечно, Беренис красива, она это признает, но ведь она тоже еще хороша, пусть не так, как раньше, но все же… Разве он не может найти и для нее местечко в своей жизни? И для Беренис и для нее, для обеих?
При виде такого унижения и малодушия Каупервуд почувствовал горечь, отвращение, доходившее до тошноты… ему было и больно за Эйлин и противно. Ну что тут скажешь? Как убедить ее? Как заставить понять?
— Я бы хотел, чтобы это было возможно, Эйлин, — сказал он, наконец, с усилием, — но, к сожалению, это немыслимо.
Эйлин вскочила на ноги. Она посмотрела на него в упор красными, воспаленными глазами; слезы ее высохли.
— Значит, ты совсем не любишь меня? Совсем, совсем?
— Нет, Эйлин, не люблю. Я не хочу сказать, что ты мне неприятна. Я не отрицаю, что ты по-своему очень привлекательна, и не думай, что я не сочувствую тебе. Но я не люблю тебя. Я не могу тебя любить. Тех чувств, какие были у меня к тебе когда-то, больше нет и быть не может.
Эйлин молчала в растерянности, не зная, что делать, что сказать; лицо ее побелело, приобрело какую-то необычную одухотворенность. Боль, ярость, отчаяние раздирали ее душу, но, словно скорпион в кольце огня, она сумела обратить их только против самой себя. Будь проклята эта жизнь! Все уходит, и остаешься одна, совсем одна, стареть в одиночестве. Любовь ушла, и ничего нет! Ничего, ничего, пустота!
В глазах ее вспыхнула решимость; казалось, она снова на мгновение обрела волю.
— Ну что ж, — твердо произнесла она. — Я знаю, что мне делать. Я не стану так жить. Эта ночь будет для меня последней.
Она не выкрикнула эти слова, а проговорила их совсем спокойно. Теперь он узнает, как велика ее любовь.
Но Каупервуд счел ее слова за браваду, продиктованную бешенством, отчаянием, за попытку напугать его. Эйлин молча повернулась и направилась к лестнице — величественному сооружению из мрамора и бронзы, с мраморными нереидами вместо колонн и барельефами, изображающими античную пляску. Она неторопливо поднялась к себе в спальню, взяла нож для разрезания бумаги с бронзовой рукояткой и очень острым стальным лезвием в форме кинжала, прошла по внутренней галерее над зимним садом и отворила дверь в бело-розовую комнату, где щебетали птицы, стояли каменные скамьи, вились виноградные лозы, в тихом водоеме чуть поблескивала вода, а за прозрачно-мраморными стенами, казалось, вечно всходило солнце. Заперев за собой дверь, она присела на скамью, обнажила руку, внезапным резким движением всадила нож в вену, повернула его, стараясь расширить рану, и стала ждать. Ну вот, теперь она посмотрит, что он сделает, позволит он ей умереть или нет!
Каупервуд продолжал сидеть в зимнем саду, где оставила его Эйлин, пораженный, раздосадованный, недоумевающий. Неужели Эйлин отважится на такой отчаянный шаг, неужели так сильна ее любовь? Каупервуд не слишком тревожился вначале; обычная женская уловка, ничего больше! Однако… А вдруг она и вправду покончит с собой? Да нет, это невозможно. Какая нелепость! Но жизнь выкидывает порой такие странные, такие безумные шутки. Эйлин пригрозила ему и ушла; поднялась наверх, — быть может, для того, чтобы привести в исполнение свою угрозу… Невероятно! Да нет, никогда она этого не сделает. Так он сидел, мучаясь сомнениями, а в душу его уже закрадывался страх. Он вспомнил вдруг, как она напала на Риту Сольберг.
Каупервуд взбежал по лестнице и заглянул к Эйлин в спальню. Ее там не было. Он быстро прошел по галерее, отворяя все двери одну за другой, пока не очутился перед мраморной комнатой. Дверь была заперта изнутри — вероятно, Эйлин там. Каупервуд толкнул ее — да, дверь на запоре.
— Эйлин! — позвал он. — Эйлин! Ты здесь? — Ответа не последовало. Каупервуд прислушался. Все было тихо. — Эйлин! — повторил он. — Ты здесь? Что за нелепость, да отвечай же!
