Взгляни на арлекинов! Набоков Владимир
Теперь мне стало ясно, что на том концерте Айрис поздоровалась с Надеждой Гордоновной. Не помню, когда именно начались уроки и сколько эта причуда продлилась – месяц-другой, не больше. Проходили они в доме госпожи Старовой или в одной из тех русских чайных, где обе дамы часто бывали. Я держал под рукой короткий список телефонных номеров, так что Айрис знала, что я всегда могу удостовериться в ее местонахождении – если, скажем, почувствую, что вот-вот сойду с ума, или захочу, чтобы она по дороге домой купила жестянку моего любимого табака «Черная слива». Однако ей было невдомек, что я ни за что не отважился бы звонить по этим номерам, поскольку, не окажись она там, где должна быть, я испытал бы такие мучения, каких мне не вынести даже в продолжение нескольких минут.
Однажды под Рождество 1929 года она между прочим сказала, что те занятия русским уже довольно давно прекратились: госпожа Старова отбыла в Англию и, по слухам, возвращаться к мужу не собиралась. Наш поручик, похоже, был человек лихой.
12
В какой-то таинственный момент под конец нашей последней парижской зимы что-то в наших отношениях изменилось к лучшему. Волна новой теплоты, новой близости, новой нежности захлестнула нас и стерла все иллюзии отчужденности – размолвки, молчаливые укоры, подозрения, укрывательства в замках amour-propre[34] и тому подобное, – которые препятствовали нашей любви и в которых был виновен только я один. Более ласковой, веселой подруги я и представить себе не мог. В нашу повседневную жизнь вернулись маленькие нежности, любовные прозвища (с моей стороны основанные на русских словечках); я изменял своему подвижническому распорядку работы над повестью в стихах «Полнолуние» ради конных прогулок с ней в Булонском лесу или послушного сопровождения ее на дразнящие показы мод и выставки мошенников-авангардистов. Я подавил в себе презрение к «серьезному» кинематографу (сводящему любые сердечные неурядицы к политическим разногласиям), который она предпочитала американским балаганным комедиям и комбинированным съемкам немецких фильмов ужасов. Я даже согласился выступить с воспоминаниями о своих кембриджских временах перед довольно жалким собранием Дамского английского клуба, в котором она состояла. И в довершение всего я поделился с ней фабулой моего следующего романа («Камера люцида»).
Однажды после обеда, в марте или начал апреля 1930 года, она просунула голову в дверь моей комнаты и, получив позволение войти, вручила мне ремингтонированную копию страницы под номером 444. Это, сказала она, пробный эпизод ее нескончаемой повести, в которой вычерков скоро будет больше, чем вставок. «Я зашла в тупик», сказала она. Диана Вэйн, героиня второстепенная, но в целом девушка славная, англичанка, живущая в Париже, знакомится в школе верховой езды с необычным человеком – французом корсиканского или, возможно, алжирского происхождения, страстным, брутальным, неуравновешенным мужчиной. Он принимает Диану, и настаивает на этом, несмотря на ее веселые протесты, за свою бывшую возлюбленную, тоже англичанку, с которой он давно расстался. Здесь у нас, пояснял автор, своего рода галлюцинация, настоящая одержимость мысленным образом, которым Диана, очаровательная кокетка с живым чувством юмора, позволяет Жюлю тешиться на протяжении двадцати, приблизительно, уроков верховой езды; но затем его внимание к ней приобретает более реалистические очертания, и она прекращает встречаться с ним. Между ними ничего не было, и все же его просто невозможно убедить в том, что он принимает ее за другую, ту, которой он когда-то обладал, или думал, что обладал, поскольку ведь и эта девушка тоже могла быть только тающим образом его еще более ранней возлюбленной или всплывшим в памяти видением. Весьма неординарная ситуация.
Итак, на этой странице – последнее зловещее письмо к Диане, написанное этим самым французом на искаженном английском языке иностранца. Она попросила меня прочитать его, как если бы это было настоящее письмо, и дать совет опытного писателя, как могут развиваться события или угрозы.
Счастье мое!
Не могу поверить [not capable to represent to myself], что ты действительно желаешь разорвать со мной всякую связь. Видит Бог, я люблю тебя больше жизни – больше двух жизней, твоей и моей, вместе взятых. Не захворала ли ты? Или, может быть, ты нашла другого? Другого любовника, да? Новую жертву твоего очарования? Нет, нет, эта мысль слишком ужасна, слишком унизительна для нас обоих [for us both].
Моя мольба скромна и справедлива: дай мне лишь еще одно свидание [one more interview]! Одно свидание! Я готов встретиться с тобой все равно где – на улице, в каком-нибудь кафе, в лесу Булони [in the Forest of Boulogne], но я должен увидеть тебя, поговорить с тобой и открыть тебе много тайн, прежде чем умру. О нет, это не угроза! Клянусь, что если у нашей встречи будет благоприятный исход, если, другими словами, ты позволишь мне надеяться, только надеяться, тогда, о, тогда я соглашусь немного подождать. Но ты должна ответить мне безотлагательно, моя жестокая, глупенькая, обожаемая девочка!
Твой Жюль
«Здесь есть одно обстоятельство, – сказал я, аккуратно складывая страницу и пряча ее в карман для последующего изучения, – о котором обожаемой девочке следует знать. Это написано не влюбленным корсиканцем на грани crime passionnel[35], а русским шантажистом, владеющим английским в тех небольших пределах, которые позволяют ему переложить на него самые затасканные русские выражения. Но меня озадачивает вот что: как ты, знающая только три или четыре русских слова – как поживаете и до свидания, – как ты, писательница, смогла придумать все эти словесные тонкости и сымитировать ошибки в английском, которые допустил бы лишь русский? Я знаю, что склонность к перевоплощениям – ваша фамильная черта, но все же…»
Айрис ответила (с той удивительной non sequitur[36], которой сорок лет спустя я наделил героиню моего «Ардиса»), что, да, спору нет, я прав, она, должно быть, переусердствовала со своими беспорядочными занятиями русским и ей следует, конечно, исправить это диковинное впечатление, попросту переписав все письмо по-французски – из которого, к слову, русский язык, как ей объяснили, перенял массу клише.
«Но дело-то не в этом, – добавила она. – Ты не понял, что главное совсем в другом: что будет дальше, я имею в виду логическое развитие? Что делать моей бедной девушке с этим занудой, с этим животным? Ей не по себе, она растеряна, она напугана. Чем кончится эта история – трагедией или фарсом?»
«Мусорной корзиной», шепнул я, оставляя работу, чтобы усадить ее стройное тело к себе на колени, как я часто делывал, благодарение Богу, в ту роковую весну 1930 года.
«Верни мне бумажонку», попросила она вкрадчиво, пытаясь просунуть руку в карман моего халата. Но я покачал головой и еще крепче прижал ее к себе.
Моя затаенная ревность взревела бы, как горнило, приди мне в голову, что моя жена перестукала подлинное послание, полученное, к примеру, от одного из тех гнусноватых и немытых эмигрантских поэтишек с гладко прилизанными волосами и выразительно-водянистыми глазами, которых она встречала на русских вечерах. Однако, перечитав письмо, я решил, что она все же могла его сама написать, подпустив несколько ошибок, позаимствованных из французского языка (supplication, sans tarder[37]), тогда как другие ошибки могли быть неосознанными отголосками воляпюка, засевшего у нее в голове во время ее занятий с русскими учителями, когда она корпела над двух- или трехъязычными упражнениями из дрянных учебников. И все, что я сделал, вместо того, чтобы затеряться в чаще темных догадок, – это сохранил тонкий лист бумаги с неровными полями, так отличавшими ее машинописную манеру, в потертом и потрескавшемся кожаном портфеле, лежащем передо мной среди иных памятных вещей, иных смертей.
13
Утром 23 апреля 1930 года резкий телефонный звонок из прихожей застал меня входящим в наполненную ванну.
Айвор! Он только что прибыл в Париж из Нью-Йорка на какую-то важную конференцию, будет занят до вечера, завтра уезжает и хотел бы…
Тут вмешалась голая Айрис и деликатно, вкрадчиво, сияя улыбкой, присвоила без умолку говорящую трубку. Минутой позже (при всех его недостатках, Айвор был милосердно-краток по телефону) она, все еще сияя, прильнула ко мне, и мы переместились в ее спальню для нашего заключительного «fairelamourir»[38], как она это называла на своем нежном и беспутном французском.
Айвор должен был заехать за нами в семь вечера. Я уже надел свой старый смокинг; Айрис в прихожей бочком стояла у зеркала (самого лучшего и ясного в квартире), медленно поворачиваясь, чтобы узреть в ручном зеркальце, которое она держала на уровне головы, свой шелковисто-черный затылок.
«Если ты готов, – сказала она, – пожалуйста, купи маслин. После ужина Айвор зайдет к нам, а он любит их к своему “постбренди”».
Я спустился вниз, пересек улицу и, ежась от холода (был сырой, безотрадный вечер), потянул дверь съестной лавки напротив нашего дома, а шедший за мной человек придержал ее своей крепкой рукой. На нем был плащ свободного кроя и берет; его смуглое лицо искажал тик. Я узнал лейтенанта Старова.
«Ah! – сказал он. – A whole century we did not meet!»[39]
Его дыхание отдавало странным химическим запахом. Однажды я попробовал нюхнуть кокаин (от которого меня только вырвало), но это был какой-то другой наркотик.
Он стянул черную перчатку для того обстоятельного рукопожатия, каким мои соотечественники считают обязательным сопровождать любое «здрасте-досвиданья», и отпущенная дверь ударила его между лопаток.
«Pleasant meeting! – продолжил он на своем курьезном английском (не бахвалясь, как можно было бы подумать, но используя его по неосознанной ассоциации). – I see you are in a smoking. Banquet?»[40]
Платя за оливки, я отвечал ему по-русски, что так и есть, ужинаем с женой в ресторане. После этого я уклонился от прощального рукопожатия, воспользовавшись тем, что к нему обратилась продавщица для следующей транзакции.
«Что ты наделал! – воскликнула Айрис. – Нужно было взять черных, а не зеленых!»
Я сказал, что идти за ними отказываюсь, так как не желаю вновь столкнуться со Старовым.
«О, это прегадкий тип, – сказала она. – Не сомневаюсь, что теперь он попытается заявиться к нам в надежде хлопнуть “вау-дач-ки”. Жаль, что ты говорил с ним».
Она распахнула окно и высунулась наружу как раз в ту минуту, когда Айвор выбирался из таксомотора. Она послала ему полный воодушевления поцелуй и крикнула, иллюстративно маша руками, что мы, мол, уже спускаемся.
«Как было бы хорошо, – сказала она, когда мы торопливо сходили вниз, – если бы на тебе был оперный плащ. Мы бы оба укрылись под ним, как те сиамские близнецы из твоего рассказа. Ну же, не отставай!»
Она влетела в объятия Айвора и в следующий миг уже сидела в такси – цела и невредима.
«“Paon d’Or”[41], – сказал Айвор шоферу. – Рад тебя видеть, старина», сказал он мне с явственным американским акцентом (которому я во время ужина робко пытался подражать, пока он не проворчал: «Очень смешно»).
Ресторана «Paon d’Or» больше нет. Хотя и не самый изысканный, но уютный и чистый, он был особенно популярен среди американских туристов, называвших его «Пандер» или «Пандора» и всегда заказывавших свое «putty saw-lay», что мы, надо думать, и выбрали. Более отчетливо я помню стеклянный ящичек, висевший на украшенной золотыми завитушками стене рядом с нашим столом: в нем были выставлены четыре бабочки-морфиды – две очень большие, схожие по резкому отливу, но разной формы, и две поменьше под ними, левая – свеже-голубого цвета, с белыми полосами, а правая – мерцающая, как серебристый атлас. По словам метрдотеля, их поймал какой-то каторжник в Южной Америке.
«А как поживает моя дорогая Мата Хари?» – снова поворачиваясь к нам, спросил Айвор, чья рука с растопыренными пальцами все еще лежала на столе так, как он положил ее, откинувшись на стуле к обсуждаемым «букашкам».
Мы сообщили ему, что бедный ара захворал и его пришлось умертвить. А как его автомобиль, все еще на ходу? Он был определенно –
«К слову, – продолжила Айрис, коснувшись моего запястья, – мы решили завтра отправиться в Канницу. Жаль, Айвз, что ты не сможешь к нам присоединиться, но, может быть, приедешь позже?»
Я не хотел возражать, хотя ничего не знал об этом решении.
Айвор сказал, что если мы задумаем продать виллу «Ирис», он знает кое-кого, кто готов прибрать ее к рукам. Айрис, сказал он, его тоже знает: Давид Геллер, актер. «Я говорю (обращаясь ко мне) о ее первом ухажере, еще до того, как ты объявился. У нее, должно быть, где-то хранится та фотография, на которой мы с ним в “Троиле и Крессиде”, десять лет тому назад. На ней он в образе Елены Троянской, а я – Крессиды».
«Врет, все врет», шепнула Айрис.
Айвор описал свой дом в Лос-Анджелесе. Затем он предложил обсудить со мной после ужина сценарий по гоголевскому «Ревизору», который он хотел мне заказать (мы, так сказать, вернулись к тому, с чего начали). Айрис попросила еще порцию того блюда, которое мы ели.
«Помрешь же, – сказал Айвор. – Это ужасно питательная снедь. Помнишь, как говаривала мисс Грант (их гувернантка в былое время, которой он приписывал разные гадкие изречения)? “Белые черви караулят обжору”».
«Вот почему я хочу, чтобы меня сожгли после смерти», сказала Айрис.
Он велел принести вторую или третью бутылку посредственного белого вина, которое я из малодушной вежливости похвалил. Мы выпили за успех его последней картины – забыл название, – которую должны были завтра показывать в Лондоне, а там, как он надеялся, и в Париже.
Айвор не выглядел особенно хорошо или счастливо. У него теперь была порядочная веснушчатая лысина. Я прежде не замечал, как тяжелы его веки, как ворсисты и белесы его ресницы. Наши соседи, трое безобидных американцев, рослых, багроволицых, громогласных, были, возможно, не слишком приятными, однако ни Айрис, ни я не сочли уместным его обещание «заткнуть этим бронксокожим дикарям рты», притом что его собственный голос звучал не менее зычно. Мне уже хотелось покончить с ужином и пойти домой пить кофе, но Айрис, напротив, казалась склонной наслаждаться каждым лакомым кусочком, каждым глотком вина. На ней было очень открытое, угольно-черное платье и длинные ониксовые серьги, которые я ей как-то подарил. С ее щек и рук полностью сошел летний загар, и они обрели матовую белизну, которую мне предстояло распределить – быть может, слишком щедро – среди девушек в моих будущих книгах. Блуждающий взгляд Айвора, пока он говорил, то и дело останавливался на ее голых плечах, но я простым приемом – встревая с каким-нибудь замечанием – сбивал его с этой траектории.
К счастью, испытание подошло к концу. Айрис сказала, что вернется через минуту; ее брат заметил, что нам не помешало бы «устранить течь». Я отказался – не оттого, что не было нужды (нужда была), но оттого, что, как я знал по опыту, болтливый сосед и вид его струнной струи неизбежно поразят меня испускательным бессилием. Закурив, я уселся в холле ресторана и стал раздумывать о целесообразности внезапной отмены сложившегося порядка работы над «Камерой люцида» и переноса ее в другое окружение, на другой стол, с иным освещением и напором внешних звуков и запахов – и я увидел, как мои страницы и черновики замелькали мимо меня, вроде ярких окон экспресса, прошедшего мою станцию без остановки. Я решил отговорить Айрис от ее затеи, когда она и ее брат появились с разных сторон сцены, улыбаясь друг другу. Ей оставалось жить менее четверти часа.
Номеров по rue Despraux не разглядеть, и шофер проехал наше крыльцо на два дома дальше. Он предложил сдать назад, но нетерпеливая Айрис уже вышла, и я выбрался вслед за ней, оставив Айвора расплачиваться. Она огляделась, а затем так скоро зашагала к нашему дому, что я едва нагнал ее. Не успел я взять ее за локоть, как услышал за спиной зов Айвора: ему не хватало мелочи. Оставив Айрис, я бросился назад к Айвору, и когда я достиг двух хиромантов, все мы услышали, как она крикнула что-то, громко и храбро, как если бы отгоняла свирепого пса. В свете уличных фонарей мы увидели фигуру человека в макинтоше, быстрым шагом подходящего к ней с другой стороны тротуара. Он выстрелил в нее с такого близкого расстояния, что казалось, проткнул ее своим большим пистолетом. К этой минуте наш шофер, следовавший за Айвором и мной, был уже достаточно близко, чтобы видеть, как убийца споткнулся об ее упавшее и сжавшееся тело. Но нет, он не пытался бежать. Вместо этого он стал на колени, стянул свой берет, расправил плечи и в этой жуткой и нелепой позе поднял пистолет к своей бритой голове.
Сообщение, появившееся в парижских газетах среди других faits-divers[42] после завершения полицейского расследования, которое мы с Айвором запутали до крайности, сводилось к следующему, перевожу: «Русский эмигрант Владимир Благидзе, он же Старов, подверженный припадкам помешательства, в пятницу вечером в состоянии умопомрачения открыл посреди тихой улицы беспорядочную стрельбу из пистолета, и после того, как одним выстрелом убил английскую туристку миссис [имя искажено], случайно оказавшуюся у него на пути, пустил себе пулю в голову прямо у ее тела». Впрочем, он не умер там и тогда, но сохранил в своем удивительно прочном черепе остатки сознания и каким-то чудом дотянул до мая, в тот год необыкновенно жаркого. В угоду своему чрезмерному и извращенному любопытству Айвор посетил его в весьма специализированной клинике прославленного доктора Лазарева – очень круглом, безжалостно круглом строении на вершине холма, густо заросшего конским каштаном, шиповником и прочей колючей растительностью. Из отверстия в голове Благидзе совершенно улетучились воспоминания последних лет, зато пациент прекрасно помнил (если верить русскому санитару, хорошо понимавшему язык истязаемых), как его, шестилетнего, водили в увеселительный парк в Италии, где игрушечный поезд (состоявший из трех открытых вагончиков, в каждом из которых помещалось по шестеро безмолвных детей) с зеленым паровозом на электрической тяге, выпускавшим через правдоподобные промежутки клубы поддельного дыма, катил по замкнутому маршруту черз живописно-кошмарные заросли ежевики, чьи ошарашенные цветы кивали в вечном согласии со всеми ужасами детства и преисподней.
Откуда-то с Оркнейских островов, уже после погребения ее мужа, в Париж приехала Надежда Гордоновна со своим компаньоном-священником. Движимая ложным чувством долга, она предприняла попытку встретиться со мной, чтобы «всё» мне рассказать. Я уклонился от всяких контактов с ней, но ей удалось залучить в Лондоне Айвора до того, как он отбыл в Америку. Я никогда не спрашивал, а мой дорогой чудак Айвор так и не открыл мне, много ли значило это ее «всё»; не желаю верить, что так уж много, – и мне, во всяком случае, известно довольно. По натуре я отнюдь не мстительный человек, и все же я люблю возвращаться мыслями к тому образу маленького зеленого поезда, катящего и катящего себе без остановки, круг за кругом, без конца.
Часть вторая
1
Некая занятная форма инстинкта самосохранения побуждает нас мгновенно и безжалостно избавляться от всего того, что принадлежало потерянной нами возлюбленной. В противном случае вещи, которых она касалась каждый день и держала в рамках определенного назначения, пользуясь ими, начинают набухать собственной страшной и безумной жизнью. Ее платья примеривают сами себя, книги листают собственные страницы. Мы стиснуты сужающимся кругом этих чудищ, не находящих себе места и покоя, – оттого что нет той, кто за ними присматривала. И даже храбрейший из нас не выдержит взгляда ее зеркала.
Другой вопрос – как от этих вещей избавиться. Не мог же я топить их, будто котят, – собственно, я не в силах утопить котенка, не говоря уже о ее гребенке или сумочке. Не мог бы я вынести и вида постороннего человека, собирающего ее вещи, уносящего их из дома, приходящего за добавкой. Вот почему я попросту съехал с квартиры, предоставив горничной решить судьбу всех этих неугодных предметов по собственному усмотрению. Неугодных! В момент расставанья они вдруг сделались совершенно ручными и безобидными; я бы сказал даже, что они выглядели озадаченно.
Поначалу я пытался прижиться в одном из третьесортных отелей в центре Парижа. Я старался одолеть страх и одиночество, трудясь дни напролет. Я закончил один роман, начал другой, написал сорок стихотворений (все братья-разбойники под их пестрой шкурой), дюжину рассказов, семь эссе, три разгромные рецензии и одну пародию. Чтобы не сойти с ума в ночные часы, я принимал сильнодействующее снотворное или покупал наложницу.
Помню один пугающий майский рассвет (1931 или 1932?); все птицы за окном (по большей части воробьи) стенали, как в гейневском месяце мае, с дьявольской монотонной натугой – вот почему я полагаю, что то было одно из утр в дивном мае. Я лежал лицом к стене и на мрачно-путаный лад раздумывал, не поехать ли «нам» на виллу «Ирис» раньше обычного? Впрочем, оставалась одна препона, мешавшая мне предпринять это путешествие: автомобиль и дом были проданы – так сама Айрис сказала мне на протестантском кладбище, потому что властители ее веры и участи не разрешили кремацию. Я повернулся в постели от стены к окну, и со стороны окна лежала Айрис, обращенная ко мне темноволосым затылком. Я сбросил с нее простыню. На ней не было ничего, кроме черных чулок (что было странно, но в то же время напоминало что-то из параллельного мира, поскольку мой рассудок стоял верхом на спинах двух цирковых лошадей). В виде эротической сноски я в десятитысячный раз напомнил себе упомянуть где-нибудь, что нет ничего соблазнительней девичьей спины с профилем поднятого бедра, подчеркнутым ее положением на боку, со слегка согнутой ногой. «J’ai froid»[43], сказала девушка, когда я коснулся ее плеча.
По-русски любой вид предательства, вероломства, отступничества можно передать одним парчовым, змеиным словом «измена», в основе которого лежит идея перемены или превращения. Этот источник никогда прежде не возникал в моих постоянных мыслях об Айрис, но теперь он поразил меня, как разоблачение чар или преображение нимфы в шлюху, – и вызвал немедленный и громогласный протест. Один сосед бил кулаком в стену, другой ломился в дверь. Испуганная девица, схватив свою сумку и мой плащ, выскочила из комнаты, а вместо нее явилась бородатая личность в фарсовом наряде – ночная рубашка и галоши. Крещендо моих криков, криков ярости и отчаяния, завершилось нервическим припадком. Кажется, было предпринято несколько попыток сплавить меня в лечебницу. Во всяком случае, мне пришлось искать новое пристанище sans tarder – выражение, которое я не могу слышать без болезненной спазмы, потому что оно напоминает мне письмо ее любовника.
У меня перед глазами, наподобие пронизанной светом кисеи, маячил лоскут загородного ландшафта. Мой указательный палец пустился блуждать наугад по карте северной части Франции. Острие ногтя замерло на городке под названием Petiver или Petit Ver[44], червячок или стишок, что звучало идиллически. Автобус довез меня до шоссейной станции поблизости, если не ошибаюсь, от Орлеана. Все, что у меня сохранилось в памяти от той моей обители, это ее странно-покатый пол, уклону которого отвечал потолок кафе, находившегося под моей комнатой. Помню еще бледно-зеленых тонов парк в восточной оконечности города и старый замок. Лето, проведенное там, – только цветное пятнышко на тусклом стекле моего рассудка; но я сочинил несколько стихотворений, по меньшей мере одно из которых, о труппе акробатов, устроивших представление на церковной площади, перепечатывалось множество раз в продолжение сорока лет.
Вернувшись в Париж, я узнал, что мой добрый друг, Степан Иванович Степанов, известный журналист и человек состоятельный (он был одним из тех очень немногих русских счастливцев, которым довелось эмигрировать и перевести свои средства за границу до большевицкого переворота), не только организовал мое второе или третье публичное чтение (так называемый «вечер»), но еще настаивал на том, чтобы я занял одну из десяти комнат его просторного старомодного дома (улица Кош? Рош? Он примыкает или примыкал к статуе генерала, имя которого ускользает от меня, но наверняка прячется где-то в моих старых записных книжках).
В доме жили в то время сами старики Степановы, их замужняя дочь баронесса Борг, ее одиннадцатилетняя дочь (барон, коммерсант, по делам фирмы находился в Лондоне) и Григорий Райх (1899–1942?), мягкий, печальный, худощавый молодой поэт, лишенный даже проблеска таланта, который под псевдонимом Лунин печатал в «Новостях» по элегии в неделю и служил у Степанова секретарем.
Я не мог не спускаться по вечерам вниз и не присоединяться к частым собраниям известных литературных и политических фигур в богато украшенном салоне или обеденном зале с огромным овальным столом и портретом en pied[45] юного сына Степановых, который погиб в 1920 году, пытаясь спасти тонущего однокашника. На них нередко бывал близорукий, грубовато-жовиальный Александр Керенский, бесцеремонно наставлявший лорнет, чтобы осмотреть нового человека, или встречавший старого знакомого готовой колкостью тем скрежещущим голосом, мощь которого давным-давно пропала в реве революции. Бывал и Иван Шипоградов, знаменитый романист и свежеиспеченный нобелевский лауреат, излучавший талант и обаяние, а после нескольких рюмок водки угощавший своих закадычных друзей определенного сорта похабной побасенкой, весь артистизм которой держится на деревенской смачности и любовной почтительности, с какой в ней упоминаются наши срамные органы. Намного менее располагающей к себе особой был Василий Соколовский, старый соперник И.А. Шипоградова, хрупкий маленький человек в мешковатом костюме (странно прозванный И.А. «Иеремией»), с начала столетия выдававший том за томом мистико-социальную эпопею об украинском клане, в истоках которого, уходивших в XVI век, была бедная семья из трех человек, к шестому тому (1920) расплодившаяся до целой деревни, богатой мифологией и фольклором. Приятно было видеть старика Морозова, с его грубо вылепленным умным лицом, запущенной шевелюрой и яркими ледяными глазами; и в силу особых причин я пристально наблюдал за пухлым и хмурым Базилевским – не только оттого, что он только что поцапался или собирался поцапаться со своей молоденькой любовницей, по-кошачьи грациозной красавицей, писавшей чушь собачью в стихах и вульгарно заигрывавшей со мной, но оттого, что я надеялся, что он уже попался на крючок, заброшенный мною в последнем номере литературного обозрения, в котором мы оба печатались. Хотя его английского было не довольно для того, чтобы перевести, скажем, Китса (которого он определял как «эстета доуайльдовского периода в начале Индустриальной Эры»), Базилевский с упоением предавался этому занятию. Обсуждая как-то «не такую уж отталкивающую изысканность» моих сочинений, он имел неосторожность привести известную строку Китса, передав ее следующим образом: «Всегда нас радует красивая вещица» (что в обратном переводе дает: «A pretty bauble always gladdens us»). Наш разговор, однако, оказался слишком коротким, чтобы я успел выведать, оценил ли он или нет преподанный ему занятный урок. Он спросил, что я думаю о новой книге, о которой он рассказывал Морозову (монолингвисту), а именно о «впечатляющем труде Моруа о Байроне», и когда я ответил, что нахожу эту книгу впечатляюще бездарной, мой непреклонный критик пробормотал: «Полагаю, вы ее даже не читали» – и продолжил просвещать невозмутимого пожилого поэта.
Я предпочитал тишком уходить к себе задолго до окончания этих званых вечеров. Звуки прощальной суматохи достигали меня обычно, когда я погружался в бессонницу.
Бльшую часть дня я проводил за работой, уютно устроившись в глубоком кресле, с орудиями моего ремесла, удобно разложенными передо мной на специальной писчей доске, которой меня снабдил хозяин, большой любитель толковых приспособлений. После постигшей меня утраты я почему-то начал прибавлять в весе, и теперь мне нужно было сделать два-три рывка враскачку, чтобы покинуть свое чересчур гостеприимное вместилище. Только одна маленькая особа посещала меня; для нее я держал свою дверь приоткрытой. Передняя сторона доски была предусмотрительно изогнута, предоставляя углубление для брюшка автора, а противоположная сторона была снабжена зажимами и резинками для удержания листов бумаги и карандашей на месте; я так свыкся с этими удобствами, что неблагодарно сетовал на отсутствие сосуда для естественных отправлений, вроде тех полых тростей, которые, как говорят, были в ходу на Востоке.
Ежедневно, после обеда, в один и тот же час моя приоткрытая дверь бесшумно распахивалась, и внучка Степановых вносила поднос с большим стаканом крепкого чая и тарелкой аскетичных галет. Опустив ресницы, она тихо продвигалась вперед, осторожно ступая ногами в белых носочках и голубых мокасинах; когда чай в стакане начинал опасно плескаться, она замирала, после чего продолжала медленно идти шажками заводной куклы. У нее были соломенные волосы и веснушчатый нос, и я подобрал для нее клетчатое платье с глянцевитым черным пояском, когда продлил ее таинственное продвижение прямиком в роман, который тогда сочинял, «Красный цилиндр», где она превратилась в грациозную маленькую Эми, сомнительную спасительницу приговоренного к казни героя.
То были дивные, о, дивные интерлюдии! Внизу, в гостиной, баронесса и ее матушка играли quatre mains[46], как они, должно быть, музицировали, снова и снова, все последние пятнадцать лет. Я держал под рукой коробку покрытых шоколадом бисквитов – в дополнение к галетам и для соблазнения моей маленькой гостьи. Письменная доска отодвигалась в сторону и замещалась ее сложенными членами. Она говорила по-русски совершенно свободно, хотя и с парижскими восклицаниями и вопрошаниями, и эти птичьи нотки придавали что-то жуткое ответам, которые я получал (пока она качала ногой и кусала бисквит) на обычные вопросы, какие задаются детям; и затем, без всякой на то причины, посреди нашей болтовни, она вдруг выскальзывала из моих объятий и бросалась к двери, как если бы ее кто-нибудь позвал, хотя фортепиано продолжало, все так же спотыкаясь, тащиться дальше и дальше по избитой колее семейного счастья, к которому я не имел никакого отношения и которого я, собственно, так никогда и не изведал.
Предполагалось, что я проведу у Степановых две-три недели; я задержался на два месяца. Поначалу я чувствовал себя сравнительно неплохо, во всяком случае, мне было покойно, я оживал, но те новые снотворные пилюли, которые так волшебно действовали на первой, обманно-завлекательной стадии, вскоре перестали справляться с определенного рода грезами, которым, как оказалось впоследствии, в невероятном продолжении истории, мне следовало мужественно поддаться, осуществив их любыми средствами; вместо этого я воспользовался переездом Долли в Англию, чтобы подыскать для своего жалкого остова новое пристанище. Им стала совмещенная гостиная и спальня в запущенном, но тихом доходном доме на Левом Берегу, «угол rue St. Supplice», как со зловещей неточностью сообщает мой карманный дневник. В подобии античного чулана помещался доисторический душ; других удобств не было. Две-три вылазки в день наружу – за едой, чашкой кофе или экстравагантной покупкой в лавке деликатесов – вносили в мою жизнь некоторое разнообразие. В соседнем квартале я нашел кинематограф, отдававший предпочтение старым ковбойским фильмам, и тесноватый бордель с четырьмя шлюхами на выбор – от восемнадцати до тридцати восьми лет, самая молодая была и самой невзрачной.
В Париже мне предстояло провести много лет, я был привязан к этому мрачному городу теми нитями, которые обеспечивают русскому писателю существование. Ни тогда, ни теперь, по прошествии лет, не находил я и не нахожу в нем никакого особенного очарования, которым так пленялись мои соотечественники. Дело не в пятне крови на чернейшем булыжнике темнейшей из его улиц – это hors-concours[47] по части трагического, – я лишь хочу сказать, что принимал Париж, с его сизыми днями и грифельными ночами, только как случайные декорации для самых чистых и истинных радостей моей жизни: красочная фраза у меня в голове под моросящим дождем, белая страница в световом кругу лампы, ждущая меня в моем убогом доме.
2
С 1925 года я сочинил и выпустил в свет четыре романа; к началу 1934-го я был близок к завершению пятого, «Красного цилиндра», истории о том, как обезглавили приговоренного. Ни одна из этих книг не превышала в количественном выражении девяноста тысяч слов, однако мой способ их отбора и соединения трудно было назвать экономным в отношении затраченного времени.
Первый карандашный черновик заполнял несколько синих школьных cahiers[48] и по мере достижения стадии полного насыщения правками являл собой хаос подчисток и крючков. Этому хаосу отвечала беспорядочность текста, длившегося обычным связным манером только несколько страниц, после чего его прерывал какой-нибудь порядочный ломоть прозы, относящийся к более поздней или ранней части романа. Приведя все это в порядок и заново пронумеровав страницы, я принимался за следующую стадию – чистовик. Он любовно записывался вечным пером в толстую прошитую тетрадь или гроссбух. Затем оргия новых поправок мало-помалу вытравливала всю радость обманчивого совершенства. Третья стадия начиналась там, где кончалась удобочитаемость. Тыча нерасторопными и негнущимися пальцами в клавиши моей верной, видавшей виды машинки, свадебный дар графа Старова, я за час успевал настукать около трехсот слов – вместо круглой тысячи, которую обычным пером успевал втиснуть в те же шестьдесят минут какой-нибудь модный беллетрист прошлого века.
Впрочем, ко времени «Красного цилиндра» невралгические боли, последние три года пробиравшиеся по моему костяку подобно отдельному внутреннему страдальцу – сплошь крючья да клещи, – добрались до моих конечностей, превратив ремесло печатанья в счастливую невозможность. Если отказаться от любимой снеди и питья, вроде foie gras[49] и шотландского виски, и отложить сооружение нового костюма, то мой скромный оход, как я подсчитал, позволит мне нанять профессиональную машинистку, которой я смог бы надиктовать исправленный манускрипт за, предположим, тридцать тщательно спланированных послеобеденных сеансов. Рассудив так, я поместил в «Новостях» броское «Срочно» с указанием имени и номера телефона.
Из трех или четырех машинисток, предложивших свои услуги, я выбрал Любовь Серафимовну Савич, внучку сельского священника и дочь известного социал-революционера, недавно скончавшегося в Мёдоне после завершения жизнеописания Александра Первого (нудный труд в двух томах под названием «Монарх и мистик», с недавних пор доступный американским студентам в посредственном переводе, Гарвард, 1970).
Люба Савич приступила к своим обязанностям 1 февраля 1934 года. Она приходила так часто, как требовалось, и готова была трудиться сколько угодно часов подряд (рекорд, установленный ею в один особенно памятный день, – от часу дня до восьми вечера). Если бы проводился конкурс «Мисс Россия» и если бы возраст участниц был повышен до «почти тридцать», красавица Люба стала бы победительницей. Это была высокая женщина с узкими лодыжками, налитой грудью, широкими плечами и ярко-голубыми глазами на круглом румяном лице. Ее золотисто-каштановые волосы всегда, должно быть, пребывали в состоянии легкого смятении, поскольку она, говоря со мной, то и дело приглаживала их боковую волну, грациозно поднимая локоть. Здрасте и еще раз здрасте, Любовь Серафимовна, – и, ах, что за восхитительная амальгама была в этом сочетании любви и серафима – имени ее раскаявшегося батюшки-террориста!
Машинисткой Л.С. была идеальной. Не успевал я, прохаживаясь взад и вперед по комнате, продиктовать предложение, как оно ложилось в ее борозду, подобно горсти семян, и она приподымала бровь, косясь на меня в ожидании следующей россыпи. Если в разгар сеанса мне на ум приходило какое-нибудь неожиданное улучшение в тексте, я предпочитал не нарушать восхитительно отлаженного ритма нашей совместной работы мучительной паузой, потребной для подбора верного слова, – тем более изнуряющей и бесплодной из-за осознания застенчивым автором того обстоятельства, что умнице за ожидающим ремингтоном не терпится прийти на помощь с подсказкой; посему я ограничивался тем, что делал в рукописи пометку, чтобы потом осквернить своими каракулями ее безупречное творение; впрочем, она, конечно, была только рада перепечатать страницу на досуге.
Около четырех или половины пятого, если мне не удавалось сразу осадить всхрапывающего пегаса, мы делали десятиминутный перерыв. Она уходила в мою скромную уборную в конце коридора, прикрывая за собой одну дверь за другой с поистине неземной нежностью, и так же бесшумно возвращалась с наново припудренным носом и перекрашенной улыбкой, а у меня уже было готово для нее угощение: стакан vin ordinaire[50] и розовые gaufrette[51]. В эти невинные антракты и наметилось определенное тематическое развитие событий, предложенное самой судьбой.
Хотел бы я кое-что узнать? (Долгий глоток, язычок облизывает губы.) Так вот, она присутствовала на всех моих пяти литературных вечерах, начиная с самого первого, 3 сентября 1928 года в Salle Planiol. Так хлопала, что ладони (показывает ладошки) горели. Дала себе слово в следующий раз быть побойчее, набраться смелости и, протиснувшись сквозь толпу (именно толпу, не стоит усмехаться), подойти ко мне с твердым намерением сжать мою руку и выразить всю душу в одном слове – которого она, впрочем, никогда не могла подобрать и потому неизменно оставалась стоять, улыбаясь, как дура, посреди пустого зала. Не стану ли я презирать ее за то, что она завела альбом, в который вклеивает рецензии на мои книги – чудные статьи Морозова и Яблокова и прегадкие таких писак, как Борис Ниет и Боярский? А знаю ли я, что это она положила тот самый таинственный букетик ирисов на плиту, под которой четыре года тому назад погребли урну с прахом моей жены? Мог ли я представить, что она знает наизусть каждое мое стихотворение, напечатанное в эмигрантских газетах и журналах в полудюжине стран? Или что она помнит тысячи волшебных деталей, рассыпанных на страницах моих романов, как, например, кряк дикой утки (в «Тамаре»), «который до конца жизни будет отдавать вкусом черного хлеба, которым делился с утками в детстве», или шахматы («Пешка берет королеву») с потерянным слоном, «замещенным какой-то фишкой, маленькой сироткой из другой, неизвестной игры»?
Все это очень искусно подпускалось в продолжение нескольких сеансов, и к концу февраля, когда «Красный цилиндр», безупречно отпечатанный экземпляр, вложенный в объемистый конверт, был передан из рук (вновь ее) в руки редактору «Patria», ведущего русского журнала в Париже, я почувствовал себя опутанным липкой паутиной.
Я не только ни разу не испытал ни малейшего желания по отношению к красавице Любе, но безразличие моих чувств положительно клонилось к отвращению. Чем нежнее трепетали ее ресницы, тем менее джентльменским становился мой отклик. Сама ее утонченность была лишь следствием изысканной пошлости, отравлявшей всю ее личность сладостью распада. С нарастающим раздражением я начал отмечать такие жалкие вещи, как, например, ее аромат, весьма почтенные духи (кажется, «Восхищение»), ненадежно укрывающие природный запах русской девы, изредка омывающей тело: с час или около того «Восхищение» еще сохранялось, но потом налеты из подполья становились все чаще и чаще, и когда она поднимала руки, чтобы надеть шляпку… да, впрочем, Бог с ней, она была, в сущности, доброй душой, и теперь, надеюсь, счастливо нянчится с внуками.
Я был бы негодяем, если бы описал нашу последнюю встречу (1 марта того же года). Довольно будет сказать, что, печатая мой рифмованный перевод «Оды к осени» Китса («Пора туманов и плодоношенья»), она расплакалась и по меньшей мере до восьми часов вечера мучила меня признаньями и слезами. Когда она, наконец, ушла, я потратил еще час на обстоятельное письмо к ней с просьбой больше не приходить. То был, к слову, единственный случай, когда она оставила в моей машинке неоконченный лист. Я выдернул его, а несколькими неделями позже вновь на него наткнулся среди своих бумаг и тогда уже намеренно сохранил, поскольку доделывала работу Аннетта (с несколькими опечатками и Х-образными вымарками в последних строках), и что-то в этом наложении задело мою комбинационную струнку.
3
В настоящих мемуарах мои жены и мои книги сплетаются в монограмму наподобие определенного типа водяных знаков или экслибрисов, и, сочиняя эту окольную автобиографию – окольную, говорю я, поскольку она имеет дело не столько с прозой истории, сколько с миражами воображения и литературы, – я неукоснительно стараюсь проследить (притом настолько непринужденно, насколько это в нечеловеческих силах) за всеми стадиями моей душевной болезни. Все же Дементия – одна из героинь моей истории.
К середине тридцатых годов в моем состоянии почти ничего не изменилось по сравнению с ужасными страданиями первой половины 1922 года. Мое противоборство с наличествующей, общепринятой реальностью все так же выражалось в стремительно накатывающих галлюцинациях, внезапных перестановках – калейдоскопических, витражных перестановках! – фрагментированного пространства. Я по-прежнему ощущал, как Притяжение, эта дьявольская и унизительная дань нашему перцептивному миру, врастает в меня, будто чудовищный ножной ноготь, остриями и клиньями невыносимой боли (необъяснимой счастливому простаку, который не видит ничего фантастического и умопомрачительного в бегстве карандаша или гроша под что-нибудь – под стол, за которым проводишь жизнь, под кровать, на которой встречаешь смерть). Я все еще не мог совладать с абстракцией направления в пространстве, так что всякий данный отрезок мира был либо вечно «правосторонним», либо вечно «левосторонним», или, в лучшем случае, один мог быть замещен другим лишь надрывающим спину усилием воли. О, любовь моя, как же терзали меня вещи и люди, я не мог бы тебе и сказать! Собственно, тебя еще даже на свете не было.
Как-то в середине тридцатых годов, в черном проклятом Париже, я, помнится, навестил одну свою дальнюю родственницу (племянницу «Арлекиновой» дамы!). То была милая пожилая незнакомка. Весь день она проводила в кресле с прямой спинкой, подвергаемая непрестанным нападкам трех, четырех и больше слабоумных детей, находившихся под ее присмотром (платил ей Союз помощи нуждающимся русским дворянкам), пока их родители трудились в местах, которые не были такими уж безнадежными и унылыми сами по себе, сколько становились таковыми по достижении их публичным транспортом. Я сидел у ее ног на истертом пуфе. Ее речь текла и текла, плавно, беспечно, отражая картины ясных полудней, покоя, здоровья, достатка. И все время, пока она говорила, тот или другой несчастный уродец, слюнявый и косоглазый, норовил подкрасться к ней, прячась за ширмой или под столом, чтобы покачать ее кресло или ухватить ее за юбку. Когда визг становился слишком громок, она только слегка морщилась, что почти не искажало ее воспоминательной улыбки. Под рукой она держала что-то вроде мухобойки, которой поминутно взмахивала, отгоняя особенно дерзкого забияку; но все это время, все время не прекращалось журчание ее монолога, и я понимал, что мне тоже надлежит игнорировать грубую возню и гвалт вокруг нее.