Гранатовый браслет (сборник) Куприн Александр

© Этов В. И., составление, вступительная статья, 1988

© Петров М. Ф., наследники, иллюстрации, 1997

© Оформление серии, примечания. АО «Издательство «Детская литература», 2016

* * *
Рис.0 Гранатовый браслет (сборник)

«Теплота ко всему живущему»

(Урок и Куприна)

«Искусство есть деятельность человеческая, состоящая в том, что один человек сознательно известными внешними знаками передает, а другие люди заражаются этими чувствами и переживаниями». Этими словами Л. Н. Толстой как бы подытожил развитие русской реалистической литературы, которая к концу прошлого века достигла необычайно высокого умения «заражать» читателя самыми возвышенными переживаниями и чувствами. Среди тех, кто наследовал это умение на рубеже двух веков, был и Александр Иванович Куприн, младший современник Толстого и Чехова.

Он прошел большую и трудную школу жизни, его рассказы и повести возникли на основе богатого личного опыта. По убеждению Куприна, «писатель должен изучать жизнь, не отворачиваться ни от чего… Скверно ли пахнет, грязно ли – иди, наблюдай. Не пристанет, а живых документов зато – не огребешь лопатой!.. Писатель ничем и никем не должен пренебрегать».

Куприн родился в 1870 году в Наровчате, небольшом городке Пензенской губернии. О городе ходила в те поры такая поговорка: «Наровчат – одни колышки торчат». Через каждые два года на третий город сгорал дотла. Куприн рано осиротел: его отец, мелкий чиновник, служивший письмоводителем у мирового посредника, умер от холеры, когда мальчику шел второй год. Его воспитывала мать, женщина широко образованная, происходившая из старого княжеского рода, но не русских, а татарских князей. Сам писатель шутливо именовал себя потомком Ланг Темира (Тамерлана), но демократично подчеркивал, что он-то презирает «эту чепуху».

Да и было от чего: жизнь Куприна сложилась не по канонам жизни отпрысков знатной аристократии. Немало тайных страданий перенес он, живя с матерью после смерти отца в Московском вдовьем пансионе, а затем в Разумовском пансионе, куда его определили учиться «по сиротству». Позднее Куприн не без юмора вспоминал о лучших годах, проведенных «под влиянием истеричных старых дев» – «старых, тощих, желтых дев с повязанными ушами, горлами и щеками, злых, крикливых, нервных» (рассказ «Беглецы»).

Мать прочила сыну военную карьеру. Куприн окончил Московскую военную гимназию, а затем и юнкерское училище. О нравах «военной бурсы» он рассказал много позднее в повести «На переломе» («Кадеты»). Однако военная гимназия (вскоре, во время учебы Куприна, преобразованная в кадетский корпус) не только «закаляла физически», но и положила начало литературному образованию Куприна. С теплым чувством он вспоминал своих преподавателей русского языка и литературы, на чьих уроках звучало живое слово Гоголя, Тургенева, Пушкина, Лермонтова. Именно там, в военной гимназии, зародилась любовь будущего писателя к литературе.

Мастер рассказа, Куприн начинал свой творческий путь со стихов, преимущественно подражательных. Он даже написал сатирическую оду М. Н. Каткову, издателю официозной газеты «Московские ведомости» и журнала «Русский вестник», человеку крайне непопулярному в передовой студенческой среде.

Профессиональным писателем Куприн стал не сразу. Окончив юнкерское училище, он четыре года прослужил в полку на Украине и даже мечтал поступить в Академию Генерального штаба. Но по случайности оказался в числе политически неблагонадежных лиц и к экзаменам в Академию допущен не был. (Рассказывают, что по дороге в Петербург Куприн вступился за честь оскорбленной девушки, ввязался в драку с неким полицейским чином, что и было оценено как «неблагонадежность».) На этом и кончилась его военная служба. Вскоре Куприн вышел в отставку.

Началась жизнь без постоянных средств к существованию, жизнь, полная мытарств, странствий и приключений. Наверное, ни один русский писатель не испытал себя в стольких профессиях, как Куприн. Он успел поработать в конторе сталелитейного завода в Донбассе, был актером бродячей театральной труппы, управляющим имением, организатором атлетического общества и цирка в Киеве и даже изучал зубоврачебное искусство.

Некоторое время он работал репортером в киевских газетах, получая по полторы-две копейки за строчку. О своих репортерских занятиях Куприн вспоминал со злым юмором – сотрудникам нередко платили, что называется, натурой: «Когда у издателя были объявления из башмачного магазина, вся редакция щеголяла в новой обуви… Потом объявления были шапочные. И в редакции сотрудники приходили все в цилиндрах». Когда же открылся «кредит в кондитерском магазине», голодные сотрудники «стали обладателями пятирублевых тортов».

Из газетных фельетонов составилась его первая книжечка – «Киевские типы», изданная там же, в Киеве. Куприн на практике продемонстрировал свой позднейший наказ репортерам: «Видеть всё, знать всё, уметь всё и писать обо всём». Тогда же определилось и его писательское кредо: не бояться жизни, какой бы страшной она ни была, и писать «голую правду».

Бесконечные жизненные странствия, в которых было немало приключений и встреч с самыми различными людьми, дали Куприну богатейший фактический материал для его рассказов и повестей. Этот писатель, который часто казался современникам «свирепым реалистом» (по выражению Бунина) и сам поддерживал за собой подобную репутацию, по сути – нежнейшее сердце, один из тонких знатоков души человека. И в лучших его рассказах есть и юношеская романтика, и глубокая затаенная печаль, и желание проникнуть в тайное тайных человека. Таковы рассказы и повести, публикуемые в этой книге.

* * *

Когда однажды Куприна спросили, какой рассказ он считает лучшим, писатель ответил: «Их два: „Олеся“ и „Река жизни“. Здесь жизнь, свежесть, борьба со старым, отжившим, порывы к новому, лучшему. В этих двух рассказах больше, чем в других моих рассказах, моей души».

Повесть «Олеся» (1898), которую Чехов находил юношески сентиментальной, была как-то особенно дорога Куприну: она связана с его полесскими впечатлениями 1897 года. Тогда, недовольный своей репортерской судьбой, он оставил Киев и отправился в Полесье. Здесь он занимался совсем другими делами: управлял имением в Ровенском уезде, разводил махорку и даже, в неуемной жажде новых впечатлений, «полюбопытствовал на время стать псаломщиком», увлекшись церковнославянским языком. Но главным увлечением Куприна явилась охота. Целые дни он проводил с крестьянами-охотниками, скитаясь среди безбрежных полесских лесов и болот.

Охотничьи впечатления, встречи и разговоры, местные байки и легенды, услышанные у охотничьего привала, не только дали богатую пищу сердцу и уму наблюдательного писателя, но и подсказали форму его ранних рассказов – путевой очерк, описание той или иной «местной» истории. В этих рассказах Куприна, связанных с жизнью Полесья, читатели уловили давнюю традицию – традицию «Записок охотника» Ивана Сергеевича Тургенева. И так же, как и его знаменитого предшественника, молодого Куприна прежде всего взволновала судьба крестьян, народная жизнь, увиденная им отнюдь не с показной стороны. Об этом мы можем судить по рассказам, которые в той или иной мере перекликаются с повестью «Олеся», – «Лесная глушь», «Конокрады» и несколько позднее написанный рассказ «Болото».

Современников поражал мрачный колорит и ощущение безысходности, которыми пронизаны бесхитростные истории простых людей, поведанные писателем в этих рассказах.

Пропадает ни за грош «трудящий, старательный человяка» Александр. «И уж чего-чего он ни делал: к попу водил свою Ониську отчитывать, господину вряднику жалобу приносил… ничего пользы нет». Даже к ворожейке обращался, пытаясь вернуть любовь жены. Видно, по-прежнему он любит ее большой, настоящей любовью и мучается своим чувством. Он, наверное, и простил бы ее, и не дошло бы дело до крутой расправы, если бы… Если бы не скрытый укор односельчан и не распространенное пренебрежительное отношение к женщине как к существу злому и опасному. «Вот уж это вправду сказано: лучше железо варить, чем с злою женою жить», «Старики кажут недаром: як больше бабу бьешь, то борщ вкуснее» – слышит он со всех сторон. Худо ему, будто загнан он в угол: «Нельзя на село показаться… от страму не знаешь, куда голову спрятать». Сочувствуя этому несчастному парню и испытывая к нему жалость, писатель весь свой гнев обращает против темной и невежественной толпы. «Я поспешно прошел мимо, дальше от этой ненавистной мне толпы, которая всегда с такой омерзительной жадностью слетается на кровь, на грязь и на падаль». Так заканчивается рассказ «Лесная глушь». Самосуд, который люди вершат быстро и бездумно, превращаясь при этом в бессмысленную «толпу», – вот то страшное в жизни деревни, что увидел и решительно осудил Куприн. Люди, творящие самосуд, – темная, бессмысленная толпа, слепая стихия, лишенная нравственных чувств. «В это время черная масса дрогнула и закачалась, точно лес под внезапно налетевшим ветром. Глухой и короткий звук ярости прокатился над ней» – так он рисует расправу крестьян с конокрадами. «Толпа не бурлила больше. Она стояла неподвижно, черным кольцом и уже начинала таять: отдельные фигуры – понурые, с робкими движениями, точно прячась и стыдясь, медленно расползались в разные стороны» (рассказ «Конокрады»).

Куприн не раз видел, как голод и бесправие доводили крестьян до отчаяния, порождали вспышки безумного озлобления. Но Куприн, гуманный и сострадательный художник, столь чуткий к бедствиям повседневной жизни, оказывался беспомощным в ее объяснении, в понимании перспектив общественного развития. Тяжесть народных бедствий приводила его порой в отчаяние. Беспомощными, подавленными страхом и одиночеством, словно унаследованными с первобытных времен, предстают некоторые персонажи его рассказов.

В этом отношении примечателен рассказ «Болото» (1902), навеянный впечатлениями от жизни крестьян Зарайского уезда Рязанской губернии, где одно время Куприн подрядился обмерять 600 десятин крестьянской земли. Он так передает беспросветную тяжесть положения семьи лесника Степана.

Поздней ночью женщина над люлькой поет:

  • И все люди спят,
  • И все звери спят.

«Лениво и зловеще раздавалась в тишине, переходя из полутона в полутон, эта печальная, усыпляющая песня, и чем-то древним, чудовищно-далеким веяло от ее наивной, грубой мелодии».

Художник прибегает в рассказе к хорошо знакомому приему художественной ассоциации. Через ассоциации передается ощущение той беспросветности, обреченности, которые от века тяготеют над человеком. «Казалось, что именно так, хотя и без слов, должны петь загадочные и жалкие полулюди на заре человеческой жизни, глубоко за пределами истории. Вымирающие, подавленные ужасами ночи и своей беспомощностью, сидели они голые в прибрежных камышах, у первобытного огня, глядели на таинственное пламя и, обхватив руками острые колени, качались взад и вперед под звуки унылого, бесконечно долгого, воющего мотива». И сама эта беспросветность, тихая покорность людей «перед таинственной и жестокой судьбой» вызывает в каждом здоровом, неиспорченном сердце чувство возмущения и протеста. А в сердце художника рождает мечту показать другую – светлую и ободряющую сторону жизни, в народной среде найти людей, которые не хотят мириться с мрачным и убогим существованием, проявляют самостоятельность и независимость.

С особым чувством Куприн всегда писал и размышлял о любви, полагая, что в ней скрыта самая волнующая тайна человека. Он был убежден, что «никаким афоризмом этого предмета не исчерпать», что «любовь – это самое яркое и наиболее понятное воспроизведение моего Я.

Не в силе, не в ловкости, не в уме, не в таланте, не в голосе, не в красках, не в походке, не в творчестве выражается индивидуальность. Но в любви. Ибо вся вышеперечисленная бутафория только и служит что оперением любви».

Понимание любви как высшего мерила человеческой личности, облагораживающей человека и возвышающей его над обстоятельствами, с большим мастерством раскрыто Куприным в его повести «Олеся».

В ней так же, как и во многих других произведениях Куприна из народной жизни, слепая ярость толпы вершит судьбы людей: озлобленные, фанатичные женщины расправляются с героиней. Но не это определяет тональность повествования. Художник всемерно стремится преодолеть возможное тяжелое впечатление от драмы народной жизни. Его повесть – скорее элегия по утраченному счастью, гимн красоте, молодости, щедрости душевных сил человека, которые по каким-то причинам не находят своего проявления. Далеко отнюдь не по вине несчастных и обездоленных деревенских людей.

В повести Куприн поэтизирует прекрасные человеческие чувства: любовь, благородство души, близость к природе, умение наслаждаться ее гармонией и красотой. Именно природа, щедро и любовно описанная в повести, придает светлый, мажорный тон рассказу о судьбе Олеси и Ивана Тимофеевича.

Современная Куприну критика увидела и оценила этот поэтический колорит повести. «„Олеся“ – удивительный рассказ о Полесье, – сообщала читателю газета «Одесские новости», – молчаливой стране, затопленной бором; о тайне этого еще никем не исследованного бора – красавице девушке – „ведьме“; „ведьме“ любящей, великодушной… Речи „ведьмы“ полны такой нежной ласки, такой волнующей тайны, что некоторые страницы производят впечатление музыкального произведения – лесной симфонии».

Эта «лесная симфония» особенно ощутима в пейзажных картинах повести Куприна.

Вот, к примеру, его один из самых чистых поэтических пейзажей – картина природы, весеннего пробуждения, сотканная из настроений влюбленного и праздного человека, рассказчика в повести «Олеся».

«Весна наступила в этом году ранняя, дружная и – как всегда на Полесье – неожиданная. ‹…› Везде чувствовалась радостная, торопливая тревога жизни.

Снег сошел, оставшись еще кое-где грязными рыхлыми клочками в лощинах и тенистых перелесках. Из-под него выглянула обнаженная, мокрая, теплая земля, отдохнувшая за зиму и теперь полная свежих соков, полная жажды нового материнства».

В этом описании угадывается та приобщенность писателя к миру труда, к крестьянским заботам, которая ощутима и в полотнах Саврасова и Левитана («Грачи прилетели», «Март»), и в сценах сенокоса в «Анне Карениной» Л. Толстого. Но купринское описание на этом не останавливается – ведь в его повести природа видится глазами влюбленного Ивана Тимофеевича. Картины весны созвучны его приподнятому настроению, а потому он отмечает «свежий, вкрадчивый и могучий пьяный запах весны», и его волнует «весенняя грусть, сладкая и нежная, исполненная беспокойных ожиданий и смутных предчувствий, – поэтическая грусть, делающая в ваших глазах всех женщин хорошенькими». А завершается это описание все тем же ощущением трудовой рабочей весны: «Ночи стали теплее; в их густом влажном мраке чувствовалась незримая спешная творческая работа природы…»

От субъективного восприятия природы, личностных ассоциаций – возврат к объективному миру, в котором подчеркивается общезначимое, всем дорогое и знакомое, и прежде всего – к земледельцу с его понятными весенними тревогами, заботами и ожиданиями. Таково смысловое и изобразительное богатство этого купринского пейзажа.

Как подлинный художник, Куприн знает цену поиска выразительной формы. Но он против той новизны, что порывает с опытом прошлого – с богатыми традициями реалистического искусства. Его писательское видение усилено ощущением неразрывной связи личности с окружающим миром, ответственности за жизнь каждого.

Куприн легко берет ту ношу, которая тяготит чеховского Тригорина, любившего писать лишь пейзажи («…если я писатель, то я обязан говорить о народе, об его страданиях, об его будущем, говорить о науке, о правах человека и проч. и проч.»). Куприн, в отличие от героя «Чайки», любит писать не только пейзаж. Именно поэтому он и умеет создавать пейзаж: мудрость и знание жизни, боль за человека– всё сюда вложено.

Куприна не раз обвиняли в эстетстве, но он не ищет «чистой» красоты, не гонится за той субъективностью восприятия, за которой ничего, кроме личного произвола. «Я так вижу». Эта, как и другие, особенность художественного видения Куприна, широко проявилась в повести «Олеся»: здесь и внимание к древним, первобытным сторонам народной жизни, и привычный для русской литературы тип доброго, но слабого человека, чья доброта – головная, а не сердечная, что становится очевидным при его встрече с обаятельной и самоотверженной девушкой, и драматическая развязка их отношений, которая как бы выражает постоянное стремление писателя к голой, неприкрашенной правде.

Герой повести, Иван Тимофеевич, – неунывающий жизнелюбец, праздный, мечтательный и, по существу, безответственный человек, который, не желая того, легко может принести горе и страдание любящим и дорогим людям. Тип в жизни весьма распространенный, а в литературе хорошо знакомый нам по романам и повестям Гончарова и Тургенева.

Куприн не комментирует поведения своего героя, скуп он и на психологию. Он больше следует принципам «объективного» письма, не лишенного, однако, тонкой, едва уловимой насмешки.

Куприн вовсе не стремится к разоблачению своего героя. У Ивана Тимофеевича есть свое оправдание – его молодость, он так еще неопытен в чувствах, он виноват перед Олесей, но и сам глубоко страдает. Да и повесть написана совсем молодым писателем, в ней ощутимы настроения юношеской романтики. «Эта вещь, – говорил Куприну A. M. Горький, – нравится мне тем, что она вся проникнута настроением молодости».

Действительно, в интересе Ивана Тимофеевича к народному быту и обычаям («…и уж, наверно, какое множество поэтических легенд, преданий, песен!»), в его отношении к целованию рук («Здесь сказывалось вовсе не движение признательного сердца, а просто омерзительная привычка, привитая веками рабства и насилия»), в самом его увлечении гордой самобытной красотой «настоящей полесской колдуньи» – во всем этом много привлекательного, молодого, здорового, демократически свободного и широкого отношения к жизни.

Но увы! Все эти прекрасные качества остаются нереализованными, больше того – оборачиваются чем-то совершенно противоположным. Как будто некое вековое проклятие тяготеет над этим добрым и скромным человеком. Сам он свою «слабость» объясняет иронически-снисходительно: «В сущности, в каждом русском интеллигенте сидит немножко развивателя». Стремясь «поколебать суеверие Олеси», он толкнул ее к неосторожному шагу – пойти в церковь, чем и вызван гнев темных деревенских женщин. О благе ли Олеси он заботился?

«Почем знать? Если бы Олеся глубоко веровала, строго блюла посты и не пропускала ни одного церковного служения, – весьма возможно, что тогда я стал бы иронизировать… над ее религиозностью и развивать в ней критическую пытливость ума».

Восхищаясь самобытностью Олеси («В ней не было ничего похожего на местных „дивчат“, лица которых… носят такое однообразное, испуганное выражение»), герой инстинктивно пытается сломать ее независимость, оригинальность, подвести под общий ранжир, как того требует полицейская, узаконенная нравственность, прописи которой ему читает урядник: «…чтобы все ходили в храм Божий с усердием, пребывая, однако, в оном без усилия…»

Эта страсть к «развивательству» обнаруживает в «тихом и смирном» герое Куприна какой-то инстинкт деспотизма, отсутствие подлинного уважения к своеобразной духовной жизни «полесской ведьмы». Угадывается здесь и большее – та драма индивидуализма, которую, каждый по-своему, пережили и Печорин Лермонтова, и Оленин Толстого. Иван Тимофеевич оказался тоже подвержен этой застарелой духовной болезни. Ему не хватает тонкости, душевного такта, бережного и чуткого отношения к другому, что одно в состоянии оберечь от беды любимое существо. Это лишь оттеняет врожденное благородство простой крестьянской девушки. Не проклятие обидчику, а прощальное «прости» любимому человеку – вот ее последнее слово. «Высказано» оно поэтично: нитка дешевых «коралловых» бус, нарочно повешенных «на угол оконной рамы» покинутой хаты, – вот что остается на память Ивану Тимофеевичу от Олеси и «ее нежной, великодушной любви».

Финал «Олеси», ее последние строки, – одно из характерных проявлений того свойства купринского таланта, которое современники (и в том числе Бунин) высоко ценили, – «теплоты ко всему живущему».

Действительно, многоохватна эта «теплота» Куприна, которая вмещает любовь к природе, к лошадям, собакам, кошкам, птицам – к жизни во всех ее проявлениях. Но в центре его раздумий – всегда жизнь человека, взятая в единстве со всем живущим на земле.

В повести «Поединок» (1905) одинокий и несчастный Назанский, желая удержать Ромашова от бессмысленного поединка, убеждает порвать с чуждой ему средой «бурбонов»: «Главное – не бойтесь вы, не бойтесь жизни: она веселая, занятная, чудная штука – эта жизнь», «Смело ныряйте в жизнь, она вас не обманет».

Сам Назанский – больной, сломленный человек. И в его исступленной любви к жизни, которую он готов благословлять всегда и во всем, а в особенности в едкой неприязни к «телячьей нежности к ближнему» («любовь к человечеству выгорела и вычадилась из человеческих сердец»), – цинизм и отчаяние человека без будущего. Но несомненно, в его патетике отозвалось в полной мере и «купринское благословение всему миру»: «Ах, как она (жизнь. – В. Э.) прекрасна! Сколько радости дает нам одно только зрение! А есть еще музыка, запах цветов, сладкая женская любовь! И есть безмернейшее наслаждение – золотое солнце жизни, человеческая мысль!»

Музыка – и мы вспоминаем предсмертное желание героя «Гранатового браслета» Желткова: «…сыграйте… сонату D-dur № 2, op. 2». А запах цветов? Не они ли составят самое поэтичное в мировосприятии Изумруда?

Когда же два человека стреляют друг в друга… «Да разве он себя убивает – жалкий, движущийся комочек, который называется человеком? Он убивает солнце, жаркое, милое солнце, светлое небо, природу, – всю многообразную красоту жизни, убивает величайшее наслаждение и гордость – человеческую мысль!»

Купринская любовь ко всему живущему вырастает на почве его страстного протеста против насилия, против оскопления человеческой души, против повсеместного равнодушия к человеку и обману как некоему всевластному Молоху, беспощадному пожирателю человеческой дани.

Романтически наивно выражена эта мысль в легенде «Аль-Исса» (1894) и убийственно беспощадно, реалистически конкретно в знаменитой повести «Молох» (1896). Но в том и другом случае он следует Достоевскому и Толстому.

Куприн разделял и взгляды писателей на насилие. Как и его предшественники, он полагал, что высшее наказание убийце – в нем самом, в его совести.

Бесспорно, совесть – один из важнейших регуляторов внутренней жизни человека. Но сколь сложен механизм его действия, а порой ненадежен и хрупок, показал именно Достоевский.

Да, мы знаем, как сильны терзания совести у нравственно развитого человека, ставшего орудием бесчеловечной, ложной идеи насилия. Но добровольно, лишь по велению «когтистого зверя» – совести, никто из них не сошел со своей стези: их к тому принудило давление самой жизни. Но вот парадокс: Куприн убедителен там, где изображает преступника объективно и лаконично, не входя в психологические подробности. Он проявляет завидное умение обрисовать подлость одной чертой. В очерке «События в Севастополе» изображен кровавый адмирал – каратель Чухнин, подавивший восстание моряков на «Очакове» 24 ноября 1905 года. «Это тот самый адмирал Чухнин, который некогда входил в иностранные порты с повешенными матросами, болтавшимися на ноке». Так в «Изумруде» очерчен отравитель лошади: «…большеголовый, заспанный человек с маленькими черными глазками и тоненькими черными усами на жирном лице. Он казался совсем равнодушным к Изумруду, но тот чувствовал к нему непонятный ужас….Когда все конюхи спали, этот человек тихонько, без малейшего шума, на цыпочках вошел к Изумруду, сам засыпал ему овес в ясли и ушел. Изумруд немного удивился этому, но покорно стал есть».

Надо беспредельно любить жизнь и ненавидеть насилие, чтобывот так, пятью строчками, передать чувство отвращения и гадливости к подобной личности.

Непередаваем контраст между совершенством Изумруда, казалось самой судьбой предназначенного для счастья и радости победы, и тем предательским ударом, который оборвал его жизнь.

Но рассказ Куприна не аллегория, не олицетворение и не «шифровка» каких-то событий российской истории, это всего-навсего история одной лошади, у которой есть реальный прототип.

Известно, что в основе рассказа лежит действительный случай, который произошел в начале 1900-х годов в Москве: бегового жеребца, по кличке Рассвет, отравил конкурирующий с его владельцем коннозаводчик. Этот эпизод завладел воображением писателя.

Сохранились воспоминания о том, как Куприн изучал «психологию» лошади – по своей писательской привычке быть во всем точным и верным действительности. Близко знавший его критик Ф. Д. Батюшков вспоминал:

«Однажды в деревне, в Новгородской губернии, возвращались мы из какой-то поездки к соседям верхами. Подъезжая к усадьбе, я заметил потраву: чья-то лошадь забралась в овес. Я спешился, чтобы прогнать лошадь, но Александр Иванович подхватил ее за челку и привел в дом. Сел на нее верхом, заставил подняться по ступеням балкона и, как капризный ребенок, настоял, чтобы ее оставили ночевать в доме, и привязал около своей кровати. „Я хочу знать, когда и как лошадь спит, – говорил он, – хочу с ней побыть“. На другой день повторилась такая же история, но приведена была другая лошадь. Александр Иванович за ней ухаживал, кормил, поил и решился прекратить свои опыты лишь тогда, когда его спальня пропиталась запахом конюшни».

В эту пору Куприн задумал рассказ «Изумруд» (<1907>), и нельзя не признать, что «психология» лошади им представлена в высшей мере правдоподобно. Конечно, едва ли присутствие животного в комнате что-нибудь ему дало для раскрытия «внутренней жизни лошади», но ощущение ее близости как-то настраивало писателя в нужном для творчества направлении.

Газетная, «реальная», история, по сути дела, к «художественной» имеет мало отношения – это лишь внешний повод. Небольшой купринский рассказ вмещает в себя глубинные проблемы бытия: жизнь, смерть, славу, крушение, любовь и утрату, доверие со стороны сильного и гордого и обман, предательство со стороны «маленького», «равнодушного» ко всему на свете, вороватого существа. Рассказ Куприна посвящен «памяти несравненного пегого рысака Холстомера». Он появился еще при жизни Толстого, и в нем не только признание мощи гения великого писателя земли Русской, но и тайная услада: здесь я достоин его.

По емкости письма, по простоте и образности восприятия поведения лошади, ее «психологии» эти произведения вполне сопоставимы. Много лет спустя A. M. Горький, размышляя в поучение одному молодому писателю, что значит «думать словами» и «думать образами, без слов», предложил сопоставить «Холстомер» Толстого и «Изумруд» Куприна.

Пример того, как «думает» Изумруд, – сцена состязания.

«Изумруд немного горячится и хочет сразу напрячь все свои силы в беге. „Можно ли?“ – думает он. „Нет, еще рано, не волнуйся, – отвечают, успокаивая, волшебные руки“. И после выигранного состязания он замечает, что окружавшие его люди «чем-то недовольны, тычут пальцами в ноги, в голову и в бока». «О чем они? – думает он с удивлением. – Ведь я так хорошо бежал!»

Контраст благородного и злого, их соперничество, в котором верх берет грубая сила, страшно упрямая, злая, самолюбивая, – это купринское видение мира. В «Поединке»: Ромашов – Николаев и вся офицерская среда. В рассказах «Allez!», «В цирке» – Арбузов и Джон Ребер.

Мы найдем много сходного в рисунке поведения циркового борца Арбузова и беговой лошади Изумруда: там и тут пьянящая атмосфера ристалища и тысячеглазой толпы, волнующей чувства настоящего артиста. Куприн умел и любил рисовать сказочное зрелище театра, цирка, состязания талантов, радость победы и горечь поражения.

В этом проявилась какая-то особая, присущая именно ему влюбленность в человеческую жизнь. Сам человек «чистого сердца» (по словам К. Бальмонта), он словно любуется красотой, духовной и физической, людей, профессионально приобщенных к искусству, – бродячих артистов, циркачей, уличных музыкантов, порой с большим риском добывающих кусок повседневного хлеба. В них, будь то скрипач Сашка («Гамбринус») или борец Арбузов («В цирке»), есть какая-то привлекательность, притягательность для окружающих. Доктор Луховицын испытывает истинное восхищение, осматривая обнаженное тело заболевшего Арбузова. «Да, батенька, подлинно наделил вас Господь, – продолжал восторгаться доктор. ‹…› Атлет все время улыбался застенчиво и снисходительно. Хотя он уже давно привык показываться полуобнаженным перед одетыми людьми, но в присутствии тщедушного доктора ему было неловко, почти стыдно за свое большое, мускулистое, сильное тело».

В этой краткой характеристике душевного состояния Арбузова в непривычной для него обстановке угадывается многое (затем подтвержденное в сюжете рассказа): своеобразная целомудренность богатыря, нравственная чистота, детская доверчивость к похвалам его силе и трогательная беспомощность перед лицом драматических обстоятельств, нарушающих привычный, почти ритуальный порядок спортивной жизни. Не очень удачные попытки Арбузова отложить состязание с американцем Ребером – и прозрение. Не умом, а всем существом русский богатырь понимает безысходность ситуации. Знакомая арена и многотысячный зритель вызывают в душе Арбузова ощущение тоски.

«Весь цирк, сверху донизу наполненный людьми, был точно залит сплошной черной волной, на которой, громоздясь одно над другим, выделялись правильными рядами белые круглые пятна лиц. Каким-то беспощадным, роковым холодом повеяло на Арбузова от этой черной, безличной массы. Он всем существом понял, что ему уже нет возврата с этого ярко освещенного заколдованного круга, что чья-то чужая, огромная воля привела его сюда и нет силы, которая могла бы заставить его вернуться назад. И от этой мысли атлет вдруг почувствовал себя беспомощным, растерянным и слабым, как заблудившийся ребенок, и в его душе тяжело шевельнулся настоящий животный страх, темный, инстинктивный ужас, который, вероятно, овладевает молодым быком, когда его по залитому кровью асфальту вводят на бойню».

Не за подобные ли трезво-спокойные, беспощадные описания Куприна порой упрекали в склонности к натурализму? Но присущая ему тяга к красоте, к полноценной духовной жизни всегда вырывается из плена заземленной реальности. Финальные строки рассказа созданы в традициях высокой романтики: «Потом все исчезло: и мысль, и сознание, и боль, и тоска. И это случилось так же просто и быстро, как если бы кто-то дунул на свечу, горевшую в темной комнате, и погасил ее…» Финал – как прощальный, примиряющий аккорд… Образ гаснущей свечи – это хорошо знакомый нам символ кончины. «Погас, как светоч, дивный гений…»

«Натуралистические» детали в поэтике Куприна – тревожные, беспощадно бьющие по нервам знаки беды. Так, смерть Изумруда сопровождают желтый свет воровского потайного фонаря, грубый человеческий окрик да удар в бок каблуком. «Потом все исчезло – навсегда». Этот мрачный финал, которым завершается история лошади, по кличке Изумруд, бесспорно, выразительно акцентирует мысль художника о непрочности красоты в мире насилия и зла. Хрупкость и незащищенность высоких человеческих чувств изображает Куприн и в «Гранатовом браслете» (1911). Однако, в отличие от предыдущего рассказа, завершающие страницы «Гранатового браслета» звучат апофеозом человеческому благородству. Трагизм ситуации высветлен чувством всепоглощающей любви к женщине, а вместе с ней – и ко всему миру.

Рассказ вводит нас в сердцевину нравственных проблем Куприна, его понимания скрытых потенций человека, тех духовных богатств, которые дают ему возможность выстоять, как бы ни гнула и ни калечила его жизнь.

«Превосходная вещь», «…я – с праздником! Начинается хорошая литература!» – отозвался Горький о «Гранатовом браслете».

«Еще можно и должно жить, пока есть на свете любовь и сострадание», – читаем в одном раннем рассказе Куприна («Блаженный», 1896). Вслед з Достоевским именно в любви и сострадании видит Куприн основу нравственного мира личности. Для него понять «тайну» человека – прежде всего разгадать загадку земной любви, обыкновенной любви мужчины к женщине, любви возвышенной, в известной мере идеальной.

Тайна любви для Куприна сопряжена с другой величайшей тайной человека – тайной смерти. В повести-легенде «Суламифь» (1908) Куприн писал: «Много веков прошло с той поры. Были царства и цари, и от них не осталось следа, как от ветра, пробежавшего над пустыней. Были длинные беспощадные войны, после которых имена полководцев сияли в веках, точно кровавые звезды, но время стерло даже самую память о них.

Любовь же бедной девушки из виноградника и великого царя никогда не пройдет и не забудется, потому что крепка, как смерть, любовь, потому что каждая женщина, которая любит, – царица, потому что любовь прекрасна!» Это отнюдь не переложение известной книги Библии. Старая песнь пропета на новый, чисто купринский лад!

Куприну не чужда поэтика сказок и легенд, с их условным сюжетом и стилизованным языком. Но «Суламифь» – единственная в его творчестве повесть, написанная в условно-романтическом ключе. Собственно исторические и бытовые подробности, которые увлекли бы фантазию романиста, мастера исторического жанра, мало интересовали Куприна. Дворцовые интриги, мрачные ритуалы языческих капищ и даже деяния царя Соломона, строителя Храма и мудрого правителя, строго говоря, лишь фон для волнующей писателя темы самоотверженной любви, неизбежно завершающейся гибелью.

«Суламифь», этот «гимн женской красоте и молодости» (по оценке критика В. Воровского), – повесть-притча, реквием и плач по столь безвременно гибнущей красоте. Это скорбь и передана торжественным языком старых книг. «Положи меня, как печать, на сердце твоем, как перстень на руке твоей, потому что крепка, как смерть, любовь и жестока, как ад, ревность: стрелы ее – стрелы огненные».

Сердце художника словно жажда искупающих слёз о переданной в старинной легенде женской любви – «такой нежной и пламенной, преданной и прекрасной, которая одна дороже богатства, славы и мудрости, которая дороже самой жизни, потому что даже жизнью она не дорожит и не боится смерти».

В какой мере эта идея волновала Куприна, показывает то, что на протяжении многих лет он не раз возвращается к ней – от «Олеси» до «Гранатового браслета».

Любовь и смерть – «эстетические мерила» в мире Куприна, но в «Гранатовом браслете» торжество любви над смертью утверждается не на материале древней библейской легенды, а на материале реальной жизни, судьбы вполне конкретного человека. Повесть Куприна «Гранатовый браслет» не красивый вымысел писателя, а изумление художника перед красотой самой жизни, которая отнюдь не уступает древним преданиям.

Работая над повестью в сентябре – октябре 1910 года, Куприн писал своему другу Ф. Д. Батюшкову:

«…Занят тем, что полирую рассказ „Гранатовый браслет“. Это – помнишь? – печальная история маленького телеграфного чиновника П. П. Желткова, который был так безнадежно, трогательно и самоотверженно влюблен в жену Любимова (Д. Н. – теперь губернатор в Вильне)….Лицо у него, застрелившегося (она ему велела даже не пробовать ее видеть), – важное, глубокое, озаренное той таинственной мудростью, которую постигают только мертвые… Но трудно… Главная причина – мое невежество в музыке… Да и светский тон».

Действительно, в этом произведении Куприн описывает интимную жизнь малознакомой ему светской среды. Но главное и привлекательное для него как художника в повести другое – загадка всепоглощающего чувства, пред которым бессильна и сама смерть.

Над этой загадкой ломают голову персонажи «Гранатового браслета», подозревая в ней кто – корысть, кто – напасть, сумасшествие, а кто – редчайшее проявление истинной любви. Да и сам Желтков, этот рыцарь самоотверженной любви, как и все его окружающие, в затруднении. Он не виноват, поясняет Желтков в предсмертном письме, что «Богу было угодно послать мне, как громадное счастье, любовь». (Эта извечная для героев Куприна ссылка на судьбу здесь не унижает человека: это Судьба, которой удостоен Человек.)

«Случилось так, что меня не интересует в жизни ничто: ни политика, ни наука, ни философия, ни забота о будущем счастье людей – для меня вся жизнь заключается только в Вас».

Что скрыто в этой всепоглощающей страсти героя, которой Куприн слагает восторженный гимн? Стремление уйти в мир грёз, мир красоты и любви, отвернувшись от тягостных страданий и реальных бедствий повседневности? «Превыше всей этой борьбы, раздирающей народы и классы, он готов поставить единое вечное – женскую любовь», – писал критик Боровский по поводу «Суламифи». Не то же ли и в «Гранатовом браслете»? Нет, здесь другое. В этой повести – прославление человека, его права на выбор, его твердости в защите человеческого достоинства. Письмо Желткова – своеобразный манифест. «Гранатовый браслет» внушает веру в человека. Не жалким и потерянным, а беспредельно любящим уходит Желтков из жизни: «Да святится Имя Твое!» Его прощальное письмо – благословение любви, жизни. Так прощаются с жизнью герои. Так ушел из жизни гётевский Вертер, обратившись в свой последний миг к небу, к таинственному свету созвездия Большой Медведицы. О таком достоинстве человека перед лицом небытия мечтал Достоевский. Он звал «не бояться идеальных тем».

Но идеальное, как не раз показывал Достоевский, – вне сферы обыденных интересов людей, оно вызывает недоверие, стремление упростить и снизить его смысл. Так и в повести Куприна чистые, возвышенные отношения Желткова и Веры Николаевны аморальны в глазах других, например, деверя Николая Николаевича, привыкших понимать под любовью нечто совершенно другое – флирт, кокетство, необузданную страсть, эротику.

Мир Желткова трагически несовместим с миром семьи Веры Николаевны Шеиной, в лучшем случае он может быть принят лишь в шаржированном, то есть опошленном, виде – как шаржированные рассказы и иллюстрации в семейном альбоме. Но у трагедии в жизни нередко есть и комическая сторона. Литературная история любви Веры и некоего телеграфиста с ее травестийным окончанием («…он умирает, но перед смертью завещает передать Вере две телеграфные пуговицы и флакон от духов, наполненный его слезами…») – та «естественная» оборотная сторона трагического повествования у Куприна, как шут – спутник короля Лира в трагедии Шекспира.

От пародии на сентиментальную историю – к возвышенной романтике (письмо Желткова). От чинного благополучия семейной счастливой женщины – к позднему прозрению, что ее «жизненный путь пересекла настоящая, самоотверженная, истинная любовь», – на такой смене настроений и самооценок персонажей строится эта повесть.

Русская литература всегда умела проверить человека в сфере интимных чувств. Она не признавала его ни «новым», ни «передовым», если в личной жизни он не был таковым. Она даровала ему надежду и воскресение через любовь и признание женщины. «Гранатовый браслет» Куприна находится в русле этой традиции, и в то же время он является предупреждением всем людям холодного сердца.

Старый Генерал Аносов, скорее традиционный резонер, чем действующее лицо рассказа, рассуждает: не женщина виновата, что «любовь у людей приняла такие пошлые формы… Виноваты мужчины, в двадцать лет пресыщенные, с цыплячьими телами и заячьими душами, неспособные к сильным желаниям, к героическим поступкам, к нежности и обожанию перед любовью. Говорят, что раньше все это бывало. А если и не бывало, то разве не мечтали и не тосковали об этом лучшие умы и души человечества – поэты, романисты, музыканты, художники?».

Повести и рассказы Куприна о любви – настоящие «романы воспитания чувств». В них, может быть, наиболее полно воплотился талант художника, столь влюбленного в красоту, в справедливость и достоинство человека.

«Не бойтесь жизни», – звал он своих современников. Сегодня купринское «благословение» всему живущему приобрело новый смысл: берегите жизнь. В нем – завет, мудрый наказ-предостережение: не забывать, сколь труден, трагически сложен каждый шаг человеческой истории, сколь хрупка и бесценна сама Жизнь. В этом – глвный урок Куприна.

В. Этов

Рис.1 Гранатовый браслет (сборник)

Олеся

Рис.2 Гранатовый браслет (сборник)

I

Мой слуга, повар и спутник по охоте – полесовщик Ярмола вошел в комнату, согнувшись под вязанкой дров, сбросил ее с грохотом на пол и подышал на замерзшие пальцы.

– У, какой ветер, паныч, на дворе, – сказал он, садясь на корточки перед заслонкой. – Нужно хорошо в грубке протопить. Позвольте запалочку, паныч.

– Значит, завтра на зайцев не пойдем, а? Как ты думаешь, Ярмола?

– Нет… не можно… слышите, какая завируха. Заяц теперь лежит и – а ни мур-мур… Завтра и одного следа не увидите.

Судьба забросила меня на целых шесть месяцев в глухую деревушку Волынской губернии, на окраину Полесья, и охота была единственным моим занятием и удовольствием. Признаюсь, в то время, когда мне предложили ехать в деревню, я вовсе не думал так нестерпимо скучать. Я поехал даже с радостью. «Полесье… глушь… лоно природы… простые нравы… первобытные натуры, – думал я, сидя в вагоне, – совсем незнакомый мне народ, со странными обычаями, своеобразным языком… и уж, наверное, какое множество поэтических легенд, преданий и песен!» А я в то время (рассказывать – так все рассказывать) уж успел тиснуть в одной маленькой газетке рассказ с двумя убийствами и одним самоубийством и знал теоретически, что для писателей полезно наблюдать нравы.

Но… или перебродские крестьяне отличались какою-то особенной, упорной несообщительностью, или я не умел взяться за дело, – отношения мои с ними ограничивались только тем, что, увидев меня, они еще издали снимали шапки, а поравнявшись со мной, угрюмо произносили: «Гай Буг», что должно было обозначать: «Помогай Бог». Когда же я пробовал с ними разговориться, то они глядели на меня с удивлением, отказывались понимать самые простые вопросы и всё порывались целовать у меня руки – старый обычай, оставшийся от польского крепостничества.

Книжки, какие у меня были, я все очень скоро перечитал. От скуки – хотя это сначала казалось мне неприятным – я сделал попытку познакомиться с местной интеллигенцией в лице ксендза, жившего за пятнадцать верст, находившегося при нем «пана органиста», местного урядника и конторщика соседнего имения из отставных унтер-офицеров, но ничего из этого не вышло.

Потом я пробовал заняться лечением перебродских жителей. В моем распоряжении были: касторовое масло, карболка, борная кислота, йод. Но тут, помимо моих скудных сведений, я наткнулся на полную невозможность ставить диагнозы, потому что признаки болезни у всех моих пациентов были всегда одни и те же: «в середине болит» и «ни есть, ни пить не можу».

Приходит, например, ко мне старая баба. Вытерев со смущенным видом нос указательным пальцем правой руки, она достает из-за пазухи пару яиц, причем на секунду я вижу ее коричневую кожу, и кладет их на стол. Затем она начинает ловить мои руки, чтобы запечатлеть на них поцелуй. Я прячу руки и убеждаю старуху: «Да полно, бабка… оставь…я не поп… мне этого не полагается… Что у тебя болит?»

– В середине у меня болит, панычу, в самой что ни на есть середине, так что даже ни пить, ни есть не можу.

– Давно это у тебя сделалось?

– А я знаю? – отвечает она также вопросом. – Так и печет и печет. Ни пить, ни есть не можу.

И сколько я ни бьюсь, более определенных признаков болезни не находится.

– Да вы не беспокойтесь, – посоветовал мне однажды конторщик из унтеров, – сами вылечатся. Присохнет, как на собаке. Я, доложу вам, только одно лекарство употребляю – нашатырь. Приходит ко мне мужик. «Что тебе?» – «Я, – говорит, – больной»… Сейчас же ему под нос склянку нашатырного спирту. «Нюхай!» Нюхает… «Нюхай еще… сильнее!..» Нюхает… «Что, легче?» – «Як будто полегшало…» – «Ну, так и ступай с Богом».

К тому же мне претило это целование рук (а иные так прямо падали в ноги и изо всех сил стремились облобызать мои сапоги). Здесь сказывалось вовсе не движение признательного сердца, а просто омерзительная привычка, привитая веками рабства и насилия. И я только удивлялся тому же самому конторщику из унтеров и уряднику, глядя, с какой невозмутимой важностью суют они в губы мужикам свои огромные красные лапы…

Мне оставалась только охота. Но в конце января наступила такая погода, что и охотиться стало невозможно. Каждый день дул страшный ветер, а за ночь на снегу образовывался твердый, льдистый слой наста, по которому заяц пробегал, не оставляя следов. Сидя взаперти и прислушиваясь к вою ветра, я тосковал страшно. Понятно, я ухватился с жадностью за такое невинное развлечение, как обучение грамоте полесовщика Ярмолы.

Началось это, впрочем, довольно оригинально. Я однажды писал письмо и вдруг почувствовал, что кто-то стоит за моей спиной. Обернувшись, я увидел Ярмолу, подошедшего, как и всегда, беззвучно в своих мягких лаптях.

– Что тебе, Ярмола? – спросил я.

– Да вот дивлюсь, как вы пишете. Вот бы мне так… Нет, нет… не так, как вы, – смущенно заторопился он, видя, что я улыбаюсь. – Мне бы только мое фамилие…

– Зачем это тебе? – удивился я… (Надо заметить, что Ярмола считается самым бедным и самым ленивым мужиком во всем Переброде; жалованье и свой крестьянский заработок он пропивает; таких плохих волов, как у него, нет нигде в окрестности. По моему мнению, ему-то уж ни в каком случае не могло понадобиться знание грамоты.) Я еще раз спросил с сомнением: – Для чего же тебе надо уметь писать фамилию?

– А видите, какое дело, паныч, – ответил Ярмола необыкновенно мягко, – ни одного грамотного нет у нас в деревне. Когда гумагу какую нужно подписать, или в волости дело, или что… никто не может… Староста печать только кладет, а сам не знает, что в ней напечатано… То хорошо было бы для всех, если бы кто умел расписаться.

Такая заботливость Ярмолы – заведомого браконьера, беспечного бродяги, с мнением которого никогда даже не подумал бы считаться сельский сход, – такая заботливость его об общественном интересе родного села почему-то растрогала меня. Я сам предложил давать ему уроки. И что же это была за тяжкая работа – все мои попытки выучить его сознательному чтению и письму! Ярмола, знавший в совершенстве каждую тропинку своего леса, чуть ли не каждое дерево, умевший ориентироваться днем и ночью в каком угодно месте, различавший по следам всех окрестных волков, зайцев и лисиц, – этот самый Ярмола никак не мог представить себе, почему, например, буквы «м» и «а» вместе составляют «ма». Обыкновенно над такой задачей он мучительно раздумывал минут десять, а то и больше, причем его смуглое худое лицо с впалыми черными глазами, все ушедшее в жесткую черную бороду и большие усы, выражало крайнюю степень умственного напряжения.

– Ну скажи, Ярмола, – «ма». Просто только скажи – «ма», – приставал я к нему. – Не гляди на бумагу, гляди на меня, вот так. Ну, говори – «ма»…

Тогда Ярмола глубоко вздыхал, клал на стол указку и произносил грустно и решительно:

– Нет… Не мог у…

– Как же не можешь? Это же ведь так легко. Скажи просто-напросто – «ма», вот как я говорю.

– Нет… не могу, паныч… забыл…

Все методы, приемы и сравнения разбивались об эту чудовищную непонятливость. Но стремление Ярмолы к просвещению вовсе не ослабевало.

– Мне бы только мою фамилию! – застенчиво упрашивал он меня. – Больше ничего не нужно. Только фамилию: Ярмола Попружук – и больше ничего.

Отказавшись окончательно от мысли выучить его разумному чтению и письму, я стал учить его подписываться механически. К моему великому удивлению, этот способ оказался наиболее доступным Ярмоле, так что к концу второго месяца мы уже почти осилили фамилию. Что же касается до имени, то его ввиду облегчения задачи мы решили совсем отбросить.

По вечерам, окончив топку печей, Ярмола с нетерпением дожидался, когда я позову его.

– Ну, Ярмола, давай учиться, – говорил я.

Он боком подходил к столу, облокачивался на него локтями, просовывал между своими черными, заскорузлыми, несгибающимися пальцами перо и спрашивал меня, подняв кверху брови:

– Писать?

– Пиши.

Ярмола довольно уверенно чертил первую букву – «П» (эта буква у нас носила название: «два стояка и сверху перекладина»); потом он смотрел на меня вопросительно.

– Что ж ты не пишешь? Забыл?

– Забыл… – досадливо качал головой Ярмола.

– Эх, какой ты! Ну, ставь колесо.

– А-а! Колесо, колесо!.. Знаю… – оживлялся Ярмола и старательно рисовал на бумаге вытянутую вверх фигуру, весьма похожую очертаниями на Каспийское море. Окончивши этот труд, он некоторое время молча любовался им, наклоняя голову то на левый, то на правый бок и щуря глаза.

– Что же ты стал? Пиши дальше…

– Подождите немного, панычу… сейчас.

Минуты две он размышлял и потом робко спрашивал:

– Так же, как первая?

– Верно. Пиши.

Так мало-помалу мы добрались до последней буквы – «к» (твердый знак мы отвергли), которая была у нас известна как «палка, а посредине пали кривуля хвостом набок».

– А что вы думаете, панычу, – говорил иногда Ярмола, окончив свой труд и глядя на него с любовной гордостью, – если бы мне еще месяцев с пять или шесть поучиться, я бы совсем хорошо знал. Как вы скажете?

II

Ярмола сидел на корточках перед заслонкой, перемешивая в печке уголья, а я ходил взад и вперед по диагонали моей комнаты. Из всех двенадцати комнат огромного помещичьего дома я занимал только одну, бывшую диванную. Другие стояли запертыми на ключ, и в них неподвижно и торжественно плесневела старинная штофная мебель, диковинная бронза и портреты XVIII столетия.

Ветер за стенами дома бесился, как старый, озябший голый дьявол. В его реве слышались стоны, визг и дикий смех. Метель к вечеру расходилась еще сильнее. Снаружи кто-то яростно бросал в стекла окон горсти мелкого сухого снега. Недалекий лес роптал и гудел с непрерывной, затаенной, глухой угрозой.

Ветер забирался в пустые комнаты и в печные воющие трубы, и старый дом, весь расшатанный, дырявый, полуразвалившийся, вдруг оживлялся странными звуками, к которым я прислушивался с невольной тревогой. Вот точно вздохнуло что-то в белой зале, вздохнуло глубоко, прерывисто, печально. Вот заходили и заскрипели где-то далеко высохшие гнилые половицы под чьими-то тяжелыми и бесшумными шагами. Чудится мне затем, что рядом с моей комнатой, в коридоре, кто-то осторожно и настойчиво нажимает на дверную ручку и потом, внезапно разъярившись, мчится по всему дому, бешено потрясая всеми ставнями и дверьми, или, забравшись в трубу, скулит так жалобно, скучно и непрерывно, то поднимая все выше, все тоньше свой голос, до жалобного визга, то опуская его вниз, до звериного рычания. Порою бог весть откуда врывался этот страшный гость и в мою комнату, пробегал внезапным холодом у меня по спине и колебал пламя лампы, тускло светившей под зеленым бумажным, обгоревшим сверху абажуром.

На меня нашло странное, неопределенное беспокойство. Вот, думалось мне, сижу я глухой и ненастной зимней ночью в ветхом доме, среди деревни, затерявшейся в лесах и сугробах, в сотнях верст от городской жизни, от общества, от женского смеха, от человеческого разговора… И начинало мне представляться, что годы и десятки лет будет тянуться этот ненастный вечер, будет тянуться вплоть до моей смерти, и так же будет реветь за окнами ветер, так же тускло будет гореть лампа под убогим зеленым абажуром, так же тревожно буду ходить я взад и вперед по моей комнате, так же будет сидеть около печки молчаливый, сосредоточенный Ярмола – странное, чуждое мне существо, равнодушное ко всему на свете: и к тому, что у него дома в семье есть нечего, и к бушеванию ветра, и к моей неопределенной, разъедающей тоске.

Мне вдруг нестерпимо захотелось нарушить это томительное молчание каким-нибудь подобием человеческого голоса, и я спросил:

– Как ты думаешь, Ярмола, откуда это сегодня такой ветер?

– Ветер? – отозвался Ярмола, лениво поднимая голову. – А паныч разве не знает?

– Конечно, не знаю. Откуда же мне знать?

– И вправду не знаете? – оживился вдруг Ярмола. – Это я вам скажу, – продолжал он с таинственным оттенком в голосе, – это я вам скажу: чи ведьмака народилась, чи ведьмак веселье справляет.

– Ведьмака – это колдунья, по-вашему?

– А так, так… колдунья.

Я с жадностью накинулся на Ярмолу. «Почем знать, – думал я, – может быть, сейчас же мне удастся выжать из него какую-нибудь интересную историю, связанную с волшебством, с зарытыми кладами, с вовкулаками?..»

– Ну а у вас здесь, на Полесье, есть ведьмы? – спросил я.

– Не знаю… Может, есть, – ответил Ярмола с прежним равнодушием и опять нагнулся к печке. – Старые люди говорят, что были когда-то… Может, и неправда…

Я сразу разочаровался. Характерной чертой Ярмолы была упорная несловоохотливость, и я уж не надеялся добиться от него ничего больше об этом интересном предмете. Но, к моему удивлению, он вдруг заговорил с ленивой небрежностью и как будто бы обращаясь не ко мне, а к гудевшей печке:

– Была у нас лет пять тому назад такая ведьма… Только ее хлопцы с села прогнали!

– Куда же они ее прогнали?

– Куда!.. Известно, в лес… Куда же еще? И хату ее сломали, чтобы от того проклятого кубла[1] и щепок не осталось… А саму ее вывели за вышницы и по шее.

– За что же так с ней обошлись?

– Вреда от нее много было: ссорилась со всеми, зелье под хаты подливала, закрутки вязала в жите… Один раз просила она у нашей молодицы злот (пятнадцать копеек). Та ей говорит: «Нет у меня злота, отстань». – «Ну, добре, – говорит, – будешь ты помнить, как мне злотого не дала…» И что же вы думаете, панычу, с тех самых пор стало у молодицы дитя болеть. Болело, болело, да и совсем умерло. Вот тогда хлопцы ведьмаку и прогнали, пусть ей очи повылазят…

– Ну а где же теперь эта ведьмака? – продолжал я любопытствовать.

– Ведьмака? – медленно переспросил, по своему обыкновению, Ярмола. – А я знаю?

– Разве у нее не осталось в деревне какой-нибудь родни?

– Нет, не осталось. Да она чужая была, из кацапокчи из цыганок… Я еще маленьким хлопцем был, когда она пришла к нам в село. И девочка с ней была – дочка и ли внучка… Обеих прогнали…

– А теперь к ней разве никто не ходит: погадать там или зелья какого-нибудь попросить?

– Бабы бегают, – пренебрежительно уронил Ярмола.

– Ага! Значит, все-таки известно, где она живет?

– Я не знаю… Говорят люди, что где-то около Бисова Кута она живет… Знаете – болото, что за Ириновским шляхом. Так вот в этом болоте она и сидит, трясьця ее матери!

«Ведьма живет в каких-нибудь десяти верстах от моего дома… настоящая, живая, полесская ведьма!» Эта мысль сразу заинтересовала и взволновала меня.

– Послушай, Ярмола, – обратился я к полесовщику, – а как бы мне с ней познакомиться, с этой ведьмой?

– Тьфу! – сплюнул с негодованием Ярмола. – Вот еще добро нашли.

– Добро или недобро, а я к ней все равно пойду. Как только немного потеплеет, сейчас же и отправлюсь. Ты меня, конечно, проводишь?

Ярмолу так поразили последние слова, что он даже вскочил с полу.

– Я?! – воскликнул он с негодованием. – А и ни за что! Пусть оно там бог ведает что, а я не пойду!

– Ну вот, глупости, пойдешь.

– Нет, панычу, не пойду… ни за что не пойду… Чтобы я?! – опять воскликнул он, охваченный новым наплывом возмущения. – Чтобы я пошел до ведьмачьего кубла? Да пусть меня Бог боронит. И вам не советую, паныч.

– Как хочешь… а я все-таки пойду. Мне очень любопытно на нее посмотреть.

– Ничего там нет любопытного, – пробурчал Ярмола, с сердцем захлопывая печную дверку.

Час спустя, когда он, уже убрав самовар и напившись в темных сенях чаю, собирался идти домой, я спросил:

– Как зовут эту ведьму?

– Мануйлиха, – ответил Ярмола с грубой мрачностью.

Он хотя и не высказывал никогда своих чувств, но, кажется, сильно ко мне привязался; привязался за нашу общую страсть к охоте, за мое простое обращение, за помощь, которую я изредка оказывал его вечно голодающей семье, а главным образом за то, что я один на всем свете не корил его пьянством, чего Ярмола терпеть не мог. Поэтому моя решимость познакомиться с ведьмой привела его в отвратительное настроение духа, которое он выразил только усиленным сопением да еще тем, что, выйдя на крыльцо, из всей силы ударил ногой в бок свою собаку – Рябчика. Рябчик отчаянно завизжал и отскочил в сторону, но тотчас же побежал вслед за Ярмолой, не переставая скулить.

III

Дня через три потеплело. Однажды утром, очень рано, Ярмола вошел в мою комнату и заявил небрежно:

– Нужно ружья почистить, паныч.

– А что? – спросил я, потягиваясь под одеялом.

– Заяц ночью сильно походил: следов много. Может, пойдем на пановку?

Я видел, что Ярмоле не терпится скорее пойти в лес, но он скрывает это страстное желание охотника под напускным равнодушием. Действительно, в передней уже стояла его одностволка, от которой не ушел еще ни один бекас, несмотря на то что вблизи дула она была украшена несколькими оловянными заплатами, наложенными в тех местах, где ржавчина и пороховые газы проели железо.

Страницы: 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Даниил Шардаков – преподаватель по копирайтингу, интернет-маркетолог, автор популярных курсов на You...
Дик Фрэнсис (1920–2010) – один из самых именитых английских авторов, писавших в жанре детектива. За ...
«Курс нумерологии. Том 1. Ядро личности» – первая книга из нового курса астролога и нумеролога Алекс...
Одна роковая встреча – и вот уже под твоими подошвами не слякоть осеннего мегаполиса, а пыль дорог ч...
Загулял, бывает... В яму грязную по пьяной лавочке ввалился? И это неудивительно, всяко случается......
Знаменитая пятёрка проводит каникулы на ферме Финнистон, расположенной на месте старинного замка. За...