Битва Шекли Роберт
Невежество – это отнюдь не недостаточные знания, а недостаточное отношение к Знанию. Так, именно XX век – невежествен. Это то невежество, что подкрадывается и к тем, теперь редким, людям, что знают греческий и латынь и Канта с Контом читали. Они теперь – «специалисты». Что как-то можно воспользоваться знанием, кроме как для развития души, – вот ход невежды. Что оно – для чего-то, применимо, полезное и бесполезное знание… и т. д. Начинаются рецепты, советы, рекомендации… Даже Толстой нет-нет, а вдруг скажет в XX веке что-нибудь «под Хемингуэя» о том, как следует, а как не следует писать. Его уже, незаметно, Чехов заразил. Подселили. А мы, по отсутствию опыта в ИХ пространстве, приняли – за равного, приняли – за жизнь, стали извлекать урок из чуждого… началось обучение на дурном примере, распространенная форма современного просвещения.
Карамзин, навещающий Канта, которого никогда не читал, выписывающий под его диктовку на специальную карточку названия его трудов с тем, чтобы не забыть и почитать их потом, – гораздо просвещеннее современного поклонника, создавшего фетиш и добивающегося приобщения себя к кумиру, хоть бы он и наизусть усвоил какого-нибудь свеженького Канта.
Не следует путать соображения с мыслью, просвещенность с образованием, опытность с опытом, мастерство с умелостью, творчество с работой, причины со следствием, природу с Богом, Бога с нравственностью, нравственность с принципами, принципы с правилами, правила со способами, способы со средствами, средства с целью, ибо нравственность – и есть цель… Да поможет нам Бог освобождаться лишь от того, от чего следует освободиться! Невежда освобождается всегда не от того… Даже если он страдает высшими прогрессивными побуждениями. Ноты – все-таки больше музыка, чем музыкальный инструмент, хотя звучать-то может именно он, а не лист партитуры. Человек неграмотный, но просвещенный, может, не разъяснит вам некоторых из этих, будто бы филологических, тонкостей, зато никогда не перепутает их в практике жизни. Быть просвещенным и быть нравственным – синонимы.
Писать надо молча.
Это все мне, право, трудно говорить. Я хочу окружить молчание говорливым потоком, с тем чтобы оно обозначилось бурунчиком над подводным камнем. Я хочу сказать о молчании словами. Задача напоминает желание упасть в обморок. Обморок слова. Не падается.
Но равно невозможно не упасть в обморок, когда уже падаешь в него. Не тогда человек отваливается от письменного стола, когда написал что хотел, а когда дошел наконец, через столько слов, до цели и не в силах выдержать ее. На пределе возможностей – опять невозможность.
(1971)
ПРЯМОЕ ВДОХНОВЕНЬЕ
Эпитет либо отличает, либо обозначает; если один и тот же эпитет и обозначает, и отличает, ему трудно работать. Обозначив (а не отличив) эпитетом «художественный, – ая, – ое» слишком обширные области человеческой деятельности: …промысел, …литература, …кино, определив по признаку, мы теряемся в определении по качеству и выдвигаем категорию художественности уже в противовес – как редкое свойство редких явлений внутри всей этой деятельности. Но если одним и тем же словом мы определяем и профессию, и ее уровень, и изделия, и их качество, то приходим неизбежно к их неразличению. «…Захочет наказать – отнимет разум». Или, как говаривал один игрок на ход противника: «Без понятия».
Если хорошие сапоги тачает хороший сапожник, то и хорошие книги пишет хороший писатель. Но если художественные книги только тогда хороши, когда отличаются художественностью, то чем тогда хороши сапоги – сапожностью?.. И кто делает, и кто носит все остальное? Писатель по природе кустарь, и сравнение с сапожником ему не претит.
Слова «художественный» и «художественность» будто утратили общий корень в современном словоупотреблении – не то омонимы, не то антонимы: одинаково звучат и противоположно значат.
Мы не обходимся без интонирования, без подчеркивания, без ударения на слове, чтобы быть правильно понятыми: «художественностью» обладает лишь «по-настоящему художественное», «истинно художественное», «подлинно художественное» и вот даже «высокохудожественное», подразумевающее в противовес «низкохудожественное», что уже абсурд, как «высоковысокое» и «низковысокое».
Произносим – и не слышим. Язык же свое возьмет, обозначив противоречие. Не только самое высокое, но и самое низкое объемлется одним словом, дискредитируя понятие вплоть до оскорбления: «художества…», «художник…» – от слова «худо».
Это так просто, что вопиет. Это моление о критерии в современной речи, которую не по корням, а по смыслу разорило современное расширенное воспроизводство ценностей (как английских ткачей – станки), порожденное промышленным подходом к ценностям духовным (как разорение почвы, лесов и недр). А критерий, ускользнув, недоказуемый, неуловленный (не столько неуловимый, сколько упущенный), выступает мстителем, покрыв собою совсем иные предметы – не сапоги, чтобы носить, не хлеб, чтобы есть, не воздух, чтобы дышать: некоторое количество переплетенной бумаги, строчек, слов и запятых, обозначенных как товар лишь в подзаголовке – роман, повести или рассказы – «художественное».
Мы пытаемся разобраться в потоке, чтобы выбрать (чем прекрасно отличается литература от сапог, от любой «материи», что она – доступна, что ее не обязательно «иметь» как «носить», ее достаточно прочесть). И мы выбираем то, что обладает «художественностью». Художественно, мол, разное: что с художественностью, а что – без. И тут нам опять трудно доказать и трудно с нами согласиться.
Чем докажете? По какому праву проводите столь решительную дискриминацию? Ах, по чувству, по вкусу, по чутью?.. А я что, волк? Да плевал я на вашу художественность; было бы занимательно или злободневно… или: ПРАВДУ давай, а не художество.
Правда – да. Без правды нет художественности. А без художественности бывает правда?.. Знаменито рассуждение Достоевского про правду жизни и лирику: что, если кто-либо во время лиссабонского землетрясения написал бы «шепот, робкое дыханье…», его бы линчевали, а через сто лет поставили памятник. Но растерзай тогда Фета (его португальское подобие), не только поэта бы не было… со временем могло бы пропасть и само землетрясение, потому что пропала бы возможность описывать и помнить. Память народная… Про «шепот» – ведь тоже правда. Рождается понятие «художественной правды». Художественность – ее признак.
Она признак каждого настоящего произведения, но почему-то каждый раз одного. Не могут одной и той же художественностью обладать сразу несколько вещей – всякий раз мы натыкаемся на то, что говорим про разное в каждом случае. Что у одного длинно – у другого кратко, что у одного подробно – другой просто не заметил. Одно и то же качество повествования: медлительность, орнаментальность, сухость, пышность, легкость и тяжесть и т. д. и т. п. – прекрасно в одном и непригодно в другом.
Художественность – есть общий признак лишь ни в чем не сходных единиц, а уникальность – не может быть общим признаком. Однако именно уникальность произведений, обладающих художественностью, и создает, в сумме уникумов, одно целое художественной культуры эпохи или народа.
Одним из признаков той уникальности, которую мы называем художественностью, для меня как пишущего является непонимание, как это «сделано». Причем непонимание это сродни восторгу: оно не раздражает, а утверждает. Не понимаю я, скажем, как писали Платонов или Зощенко, и, кажется (и слава Богу), не пойму уже. И поближе ко мне – не понимаю, как написаны «Хранитель древностей», или «Привычное дело», или… но – стоп! – сколько бы я ни набирал современный ряд, он станет лишь более спорен. А вот что окончательно и навсегда непонятно: как это у наших классиков выходило… От Пушкина до Блока – все, непонятно как. Как можно было «Медный всадник»!.. Ума не приложу.
На берегу варяжских волн // Стоял, глубокой думы полн, // Великий Петр. Пред ним катилась // Уединенная (река?).
Однажды близ пустынных волн // Стоял, задумавшись глубоко, // Великий муж. Пред ним широко // Неслась пустынная Нева.
Однажды близ балтий(ских) волн // Стоял, задумавшись глубоко, // Великий царь. Пред ним широко // Текла пустынная Нева. //(и в море) Челнок рыбачий одиноко.
На берегу пустынных волн // Стоял, задумавшись глубоко, // Великий царь. Пред ним широко // (Неслась Нева). Текла Нева – Смиренный челн //
На ней качался одиноко4.
«…По ней стремился одиноко…»
Что за удивительная ощупь! Нет, это не поиски слова.
Это извлечение из… Откуда? Из чего-то сплошного, что представало поэту. Ни одно слово не совпадает в первом варианте первой строфы с конечным вариантом. Кроме разве точки посреди третьей строки, вокруг которой, как вокруг оси, и крутится водоворот вариантов. До чего же похоже на саму воду, на саму Неву!..
- Еще потоптался!
- Сосновый лес (по) берегам
- В болоте – бор сосновый
- Тянулся лес по берегам,
- Недосягаемый для солнца
И вдруг пошло! Как по писаному…
- Чернели избы здесь и там,
- Приют убогого чухонца,
- Да лес, неведомый лучам
- В тумане спрятанного солнца…
Поэма как бы и не пишется – она проступает, словно она уже была, а Пушкин ее лишь достал оттуда. Откуда?
Головокружительно последовательное чтение черновиков поэмы. Она приподнимается, она растет, она проявляется (как фотопластинка, не при Пушкине будь сказано) – не последовательно слово за словом, строка за строкой, а – вся целиком, своим рождением еще раз повторяя рождение города и затопление его: «И всплыл Петрополь, как Тритон, // По пояс в воду погружен».
Единство формы и содержания достигает такой степени, что уже непонятно, что чему подобно: едино так, что волну от строки не отличить. И не только потому, что сами мы тому не свидетели, все было именно, как написал Пушкин. Как свидетелю и ему не повезло: и то вековое наводнение (1824), которому он мог быть свидетелем, которое могло бы его навести на опыт и на мысль, он «пропустил» – его наблюдал Мицкевич. Точна судьба! Конечно, Пушкин много «знал» и много «думал» до поэмы. И про Петра, и про Петербург, и про Россию, и про Стихию…
Но как очевидно, что поэма подступала к нему не в виде накопленных впечатлений, мыслей и строк, а неразличимой, угрожающей, точной, немой массой, неким телом, уже бывшим вовне, уже существовавшим, требовавшим лишь непосильного воплощения.
И вот еще один признак истинной художественности произведения – его не могло не быть, когда оно уже есть. Немыслимы ни мы, ничто без этого. Никакой взаимозаменяемости. «Медный всадник» существует в этом мире на правах не предмета, а сущего – деревьев, облаков, рек. Без него нельзя, нелепо, не… Без него мы не мы, себя не поймем. Он входит как кровь в историю и как история в кровь.
Расхоже и досуже суждение о том, что гении – наиболее воплотившие себя люди. Но – лишь как представители рода человеческого… не по отношению к самим себе. Не нам даже и представлять, каков у гения вход, что стояло за ним в часы озарения, мы видим выход, результат, он нам ослепителен, и это мы утверждаем, что он им равновелик. «Что хотел сказать автор?» в «Войне и мире», по утверждению самого автора, равно всему роману. Не короче. Но вполне возможно, что еще длиннее.
Художественность достигается, когда… Поучительный тон начала этой фразы может быть прекращен лишь ее продолжением: когда автор понятия о том не имеет, что у него получится, когда он впрямую предстанет перед гипнотизирующим его слепым замыслом. Художественность достигается тогда… всегда, когда перед автором простирается никогда не сказанное до него – немота («Бродил я тихий и туманный, // Заветным умыслом томим!»). Слова, единственно найденные, – не есть слова отобранные, слова накопленные, не есть куча. Слова приходят «в безмолвии трудов», в сам момент творения, и именно те. Как в жизни поступок не может быть совершен задним числом, так и великое единство текста не может быть соткано из одного лишь мастерства и опыта – оно рождается. И у гениев вещи, написанные на одном лишь их великом мастерстве, не дышат по сравнению с их подлинными созданиями. Воин не состоит из мышц и лат, они лишь подспорье в бою. Вопрос художественности – это прежде всего вопрос, тем ли делом занят пишущий: пишет он… или что другое…
- И забываю мир – и в сладкой тишине
- Я сладко усыплен моим воображеньем,
- И пробуждается поэзия во мне:
- Душа стесняется лирическим волненьем,
- Трепещет и звучит, и ищет, как во сне,
- Излиться наконец свободным проявленьем.
- И мысли в голове волнуются в отваге,
- И рифмы легкие навстречу им бегут,
- И пальцы просятся к перу, перо к бумаге,
- Минута – и стихи свободно потекут.
Это свидетельство о процессе – в ту же осень, что и «Медный всадник»… А вот – антипод, в том же году:
- О вы, которые, восчувствовав отвагу,
- Хватаете перо, мараете бумагу,
- Тисненью предавать труды свои спеша,
- Постойте – наперед узнайте, чем душа
- У вас исполнена – прямым ли вдохновеньем
- Иль необдуманным одним поползновеньем…
Л. Толстой как-то раз сказал по подобному случаю:
«Я всегда думал, что писатель пишет тогда, когда ему есть что сказать, когда у него созрело в голове то, что он переносит на бумагу. Но почему я должен писать для журнала непременно в марте или октябре – этого я никогда не понимал».
Значит, еще и вдохновение (как бы его ни пытались компрометировать впоследствии профессиональные писатели). Причем прямое. Вдохновение, по-видимому, явление куда более всеобщее (как любовь, как вера), чем художественность, которая является его непременным проявлением, но всегда в обличье индивидуальном. Во вдохновении – меньше всего себя. Прямое вдохновение рождается на самом обрыве реальности, перед молчаливым образом, в окончательном собственном онемении («…муза // Мне услаждала путь немой // Волшебством тайного рассказа!»). Замысел не просто затруднителен в воплощении, он – невоплотим.
По сути, невоплотимость замысла – условие и исток художественности: предстоит больше, чем способен, а получилось – больше, чем хотел. Замысел – всегда тайна, которую предстоит узнать, а не та, что уже тебе известна. Известное – болтает, неизвестное – говорит. Это сама жизнь говорит вокруг, шелестя немотой, настаивая на себе. На нашем сегодняшнем языке «неизвестное» можно назвать «современностью». Вдохновение, может быть, лишь акт перевода с языка жизни, что объемлет нас, на язык слов человеческих. «Над вымыслом слезами обольюсь…» – это не сентиментальные слезы, не слезы довольства – восторг неожиданности. Поверить в то, что опять получится, что еще раз с тобой такое случится, невозможно – а вот опять…
Модное еще недавно понятие «подтекста» как некой высшей формы художественности исчерпало себя в профессиональных упражнениях. Оказалось, что подтекст – это не то, что «подсовывают» и эффектно скрывают в произведении на манер потайного ящичка, вскрыть который особенно льстит ценителю, подтекст – не новость и не открытие. Он всегда есть во всяком произведении, отмеченном печатью художественности. Это хотя бы личность автора, его отношение к описываемому, всегда наличествующее, но тем более подтекстовое, чем более пытается он эту свою личность из текста устранить. От подтекста никуда не денешься.
За пределами текста (но каким-то образом связанные с ним) витают вещи и покрупнее подтекста: это не то, что – под, а то, что – над, надтекст, если уж сказать. Надтекст – нечто превышающее текст, из него никак не вычитаемое и не вычитываемое, но каким-то непонятным волнением с ним скрепленное: будто след, невидимая память о вдохновении писавшего («Я слышу, верные поэты, // Ваш очарованный язык…»).
Мы увлечены сюжетом или сочувствуем героям – прекрасные состояния! Но над страницами, отмеченными художественностью, мы волнуемся особым образом, испытывая в душе, быть может и с меньшей силой, то же, что и далекий и даже давно живший автор. Я нахожу природу этого волнения не в словах, которые читаю, и не в потайных смыслах. Того, что меня волнует, и нет на бумаге! Это память о творении, это – живое. Живое, как мое «сейчас».
Художественность – это когда написанное необъяснимо больше себя самого. Мастерство – вещь ограниченная, оно больше себя не бывает. Художественность – это таинственно уложенное в книгу высокое авторское чувство, каждый раз воскресающее в душе читающего («Люблю ваш сумрак неизвестный // И ваши тайные цветы…»). Может, и не то, что написано, как бы прекрасно оно ни было. А вот это чудовищное, непосильное человеку (а вот, оказывается, и посильное!) усилие преодоления немоты, чем-то нам такое знакомое!.. Чем? Бесспорным узнаванием. Узнаванием себя, узнаванием того, что мы знали, да не познали, чувствовали, да недочувствовали, думали, да недодумали. Это печалит и радует, понуждает сопереживать…
Но это волненьице – лишь условие того волнения, которое вы испытываете при настоящем чтении, когда «душу выворачивает». Душа-то ваша, и нигде на бумаге, если вы зададитесь целью отыскать источник, ваше чувство не обозначено. Оно застряло неизвестно где, это волнение писавшего, оно то же, что и по поводу жизни, общее для пишущего и читающего, как для каждого живущего. Та же неизвестность следующего мгновения, то же немое преодоление, та же необеспеченная воля к счастью и красоте… Вот что похоже-то!!! Гораздо, быть может, больше, чем та картина, которую столь правдиво удалось воспроизвести автору, похоже на жизнь то, что автор испытал за письменным столом: любовь, боль, гнев, отчаянье, восторг («Беру перо, сижу; насильно вырываю // у Музы дремлющей несвязные слова, // Ко звуку звук нейдет… Теряю все права…»).
Писатель, быть может, более всех позаботившийся о художественности современной прозы и более всех немотствовавший, признавался, что взялся за перо, потому что с детства страдал от заикания*.
Усилие преодоления немоты подобно самой жизни, проживаемой в том же усилии и в той же невысказанности. Но даже и эта удача пишущего – высказанность, – как и удача жизни, опять однократна, опять не утратила тайны, а погрузилась в новую, ее обнимающую немоту, предстоящую ей, опять ничего до конца не разрешила…
Но честность этого усилия безусловна; она-то – и нравственна, и гражданственна. «Таков прямой поэт». И этот след «прямого вдохновенья», неповторимый, неумирающий и волнующий (сверхтекст, надтекст…), – и есть художественность, которая для нас неоспорима. Каждый раз, выходя из этих строгих вод немоты, автор – другой, как после крещения. Другой, на некоторое время, и читатель, окропленный им.
Да ведь и любая жизнь – больше самой себя! Потому что она – и твоя, смертная, и – вечная (сейчас не о той вечности речь…). Смертная – твоя, вечная – человека, такого же, как ты, но другого, но любого, но каждого, прошлого, настоящего и будущего. То есть в каждом из нас своя жизнь объемлет и жизнь человека. Так и произведение, отмеченное печатью художественности, содержит в себе не только себя, но и всю литературу как феномен. Но как не воспользуешься жизнью в «высшем» смысле, не проживая свой, частный смысл, так невозможно и стать большой литературой, минуя смертную малость каждой своей строки.
Нет способа жить у живого человека, нет способа писать у пишущего. Они – свободны, и литература, и человек. И потому и живы, и новы, и вечны, что личны и смертны. И один человек – условие человечества, как одна книга – условие литературы. Мастерство – частно, оно вроде «умения жить».
Художественность же – это не профессиональный признак, это не способ, а та «тайная свобода», о которой говорили Пушкин и Блок.
Терпенье смелое во мне рождалось вновь…
ПРОЗА И МУЗА
(перемирие)
Я беру перо в руки (сажусь за машинку) и не знаю, каким будет первое слово. Оно и впрямь может быть любым. Зато я могу быть уверен, что последнее слово будет с ним связано. И тогда первое слово, по необходимости, станет единственным. Мне надо будет потревожить все слова, по которым пробежал живительный электрический смысл, чтобы заменить первое слово, возникшее так легкомысленно и случайно, в вялости, неопределенности или тоске. И я не могу их потревожить, не прервав цепи. Эта целостность называется ТЕКСТ. Он несет на себе печать рока и судьбы. Он произошел, он уже не может быть другим. Точка.
Не стоило бы заниматься все тем же делом, если бы в нем каждый раз не оказывалось все той же тайны – неисповедимого отличия слова начертанного от слова произнесенного. Не стоило бы им заниматься, если бы мы уже знали текст перед написанием, если бы мы его записывали. Но мы его не записываем, а списываем с невидимой, прозрачной, несуществующей доски, где следующее неведомое слово следует за предыдущим с предопределенной не нами неизбежностью. Итак, мы пишем.
И пишем мы ПРОЗУ. Так называется неустная и нестихотворная речь, организованная границами текста. Она отличается от той и от другой и вряд ли помещается между.
Литературоведение, безусловно, не раз описывало, что это такое, доходя до собственных степеней точности, и то лишь в тех случаях, когда само ученое слово оказывалось подвластно неумолимому закону организации текста, властвующему над Прозой. И точность обретенного смысла всякий раз оказывалась заточенной в текст. Рассуждая лишь о композиции, о жанре, о ритме и так далее, наука прежде всего уходила в сторону от предмета описания, становясь россыпью слов, ничем, кроме косной дисциплины, не организованной. Уж если подходить к телу прозы для описания, сначала следует увидеть тело и как-то назвать его. Я отделался, назвав его Текст, критики охотнее отделываются жанрами, поспешно переходя к описанию именно жанра, а не Прозы. Но и от определения жанра уходят они почти с тою же поспешностью, дабы перейти к его особенностям, но совсем комфортно становится им лишь тогда, когда особенности не определенных ими как целое предметов начнут они отмечать как индивидуальные отличия того или иного автора. Не означает ли эта лишь различительная способность крайне приблизительного представления о предмете исследования? Не говорим ли мы лишь о различии по цвету алмаза от изумруда, все еще не имея в себе даже такой степени обобщения, как что то и то – камни. Рассказ Чехова или повесть Гоголя описываются с видом более подробного исследования предмета, нам хорошо известного, с тем профессиональным видом, с каким топограф ведет очередную съемку, заранее зная материк, на котором находится. Но карты рисовались и до того, как стало окончательно ясно, что Земля шар. То, что само собой разумеется, чаще нам просто еще неизвестно. Литература описывается снаружи с видом естественного перехода от общего к частному. Между тем легкость и быстрота этого перехода непременно к частному как раз и подозрительна. Сейчас мы уже не найдем не то что аристотелевского, даже лессинговского усилия описать целое, как будто все это, раз попробованное в античные времена, там и сделано, а не оставлено в самом начале раздумья.
Иначе с чего бы несерьезным показался вопрос об объеме произведения? И так и этак определяют жанр, но никак не вернутся к самому простому и изначальному способу описания – по объему.
Потому что мы не можем уяснить себе природу преобразившегося в прозе расхожего слова с помощью вопросов «как?» и «для кого?». Ответы на эти вопросы опишут нам лишь внешнюю, каждый раз на поверку частную структуру. Единственный подход для описания этого феномена мерещится нам лишь в ответах на «кто?» и «зачем?».
Представив себе того смущенного решимостью взять перо в руки, мы видим чем-то мучимого, отвлекшегося от насущного хлеба человека и, прежде чем сумеем ответить на вопрос, зачем это ему нужно, с легкостью спишем самое простое из того, что нам предстоит, а именно: сколько он сейчас напишет (объем), – и таким образом заранее освободимся от проблемы жанра. При самом могучем подъеме, без остановки и передышки, рассвет застигнет его на тридцатой странице, и если он на этом закончит произведение, то точка эта означит рождение нового рассказа или статьи. А если это не будет конец, то будет это – глава, и даже если глава не помечена заголовком, звездочкой или цифрой, даже если перед автором маячит недостижимый образ непрерывности целого, будет там невидимый отступ, перемена почерка, тайный след переведенного дыхания. Неохота даже оговариваться, что рассказ может писаться и месяц, и год («точиться»), нам важно, что в принципе жанр рассказа, статьи и главы может быть обозначен самой возможностью написать это враз, одним духом, за один «присест». Это жанр – из одной точки состояния духа, где именно это состояние и выдерживается, жанр, на котором, в пределах одного произведения, с автором не произойдет (не успеет) той жизни, которая его изменит и приведет к невозвратности всех тех сочетаний духа, времени и плоти, в котором мог родиться именно тот рассказ. Стремление растянуть единое состояние, необходимое для написания более обширного произведения, знакомо каждому пишущему. В наш быстротечный век удается это с великим трудом, да и не удается. Однако, скажем, на неделю, с помощью всевозможных исключений и ограничений, можно сохранить («растянуть») состояние, принципиально адекватное первому дню. Такая максимальная возможность определит нам такой жанр, как повесть. Да, не умываясь и не чистя зубы, можно проснуться в продолжении прерванной строки. Но вряд ли вытянуть нам подобное подвижничество, а скорее, вряд ли улучить нам такую возможность за пределами украденной у жизни недели. Неизбежно сомкнётся и закипит бурными мусорными водоворотиками прорвавшая халтуру нашей творческой запруды – Жизнь. И вы уже не вернетесь к заброшенному тексту прежним, не можете ступить в эту реку дважды. И тогда роман мы опишем как жанр такого объема и такой протяженности, при котором невозможно, чтобы автор продержал каким бы то ни было усилием состояние, в котором приступил к нему. Роман – это жанр, в котором неизбежно меняется сам автор, жанр, отражающий, чем дальше, тем больше, изменение не столько героев, сколько самого автора. Время – это неизбежность отношений. В романе неизбежны отношения автора с героем и набегающим текстом.
Об этом когда-нибудь пойдет у нас речь.
1971 – 1983
P.S. О ВДОХНОВЕНИИ, ИЛИ ИСПЫТАНИЕ ПОДЛИННОСТЬЮ
(Ссора)
Вдруг вскочил, написал вдохновенно, не отрываясь, рассказик «Стук-грек!», встал, счастливый, демонстративно потягиваясь и похрустывая… из окна, как из груди, вылетела большая птица. То есть, естественно, от окна (что она под ним делала?). Скорее, это была не ОНА (птица), а ОН. Такой большой. Орел! Летают здесь такие небольшие орлы, покрупнее ястреба.
- Зачем от гор и мимо башен
- Летит орел тяжел и страшен
- На чахлый пень?., спроси его!
Процитировал я про себя любимые строчки.
Он вылетел из меня вперед, по мере размаха крыл как бы даже увеличиваясь в размерах. Так отпрянув от меня, он круто взял направо, на север, будто что-то унося в когтях…
- Мышь бежала между пашен,
- Птица падала на мышь,
- Трупик, вмиг обезображен,
- Убираем был в камыш.
Цитировал я про себя уже другие любимые строчки.
Все это происходило тягуче медленно и мучительно быстро, в такт мощному и медленному взмаху его крыл. Я наклонился влево, чтобы проводить его взглядом, за край окна и увидел, как он выронил свою добычу, что было неправдоподобно.
Неправдоподобно это и было: он выронил и второй раз, будто у него было две мыши и, не удержав одну, он с досады выбросил и вторую.
Как в анекдоте… а … с ней, с мышью! – что было еще неправдоподобней.
Когда это произошло и в третий раз (мне пришлось совсем изогнуться влево, чтобы увидеть), я наконец понял: он – какал. Какал крупно и на лету, в такт взмаху крыл.
«Как непоэтично с его стороны», – ухмыльнулся я. Продемонстрировал мне, что я не поэт. Впрочем, «орлу… нет закона». Пушкин сказал. К тому же орлом сидят (кто летать не может).
И перечитал сейчас написанное: «…из окна, как из груди, вылетела большая птица».
И еще раз ухмьшьнулся, уже над собой, возрадовавшись буквальности той великой поэзии, что всплыла в моей памяти.
Нет, это не тот сор, о котором так величественно упоминает Ахматова. Это та побуквенность впечатления, от которого некуда деться ребенку.
Буквальность – какое слово!
Зачем Пушкину этот «чахлый пень»? – и для рифмы не нужен. Может, когда он катил в некоем тарантасе в день своего тридцатилетия по Военно-Грузинской дороге, то то и увидел: от гор и мимо башен! Как обрадовался, поди, Заболоцкий, прочтя это у Пушкина, про чахлый пень! (если читал, конечно… может, уже и читал позднее, когда переводил Важа Пшавела). И зачем же Николаю Алексеевичу тогда понадобились (кроме обэриутского щегольства) эти подробные неуклюжества: «…в миг обезображен, убираем был…», – если это не поэтическая кинохроника? Значит, было увидено.
Оттуда же, из тех же стихов Пушкина и Заболоцкого:
- Гордись! Таков и ты поэт!
- И для тебя условий нет.
- Тарантас бежал по полю,
- В тарантасе я сидел,
- И своих несчастий долю
- Тоже на сердце имел.
Тоже, видите ли… Откуда же и вылетать птице, как не из грудной клетки! И снова счастье буквальности:
- Божье имя, как большая птица,
- Вылетело из моей груди…
Я и не думал цитировать Мандельштама. Так со мной было.
Впрочем:
- Впереди густой туман клубится…
(Это у меня в окне, из которого выпал мой орел.)
- И пустая клетка позади.
Это значит, что я в нее снова возвращаюсь.
(28.2.2007, 15 ч., 4 года Соне)