Кошка на дороге Токарева Виктория
За моим столиком сидели два иностранца. Вернее, я за их столиком. Один был старый. Он, по-моему, впал в детство и походил на плешивого младенца. Глаза его были голубые и бессмысленные. Второй лет сорока, с лицом, которое может встретиться в любой прослойке и в любой национальности. На своего соседа он не был похож, из чего я сделал вывод, что это не сын и не внук, а скорее всего секретарь.
Я кивнул вместо приветствия. Секретарь деликатно улыбнулся одними зубами.
– Туристы? – спросил я.
Секретарь понял, закивал головой.
– Ве-сна…
– Что?
– Еуроп… ве-сна. Америк… ве-сна…
Подошел Адик, поставил передо мной водку и рыбное ассорти.
– Что он говорит? – спросил я у Адика.
Секретарь что-то залопотал. Адик залопотал в ответ. Он окончил Иняз, знал три или четыре языка.
– Весна, – перевел мне Адик.
– А что это?
– Время года. Господи… Они ездят по всему земному шару за весной. Где весна – туда они и перебираются.
– А зачем? – удивился я.
– Старику нагадали, что он осенью помрет. Теперь он бегает от осени по всему земному шару.
– Хорошо, деньги есть, можно бегать от собственной смерти.
– Что деньги? Молодость за деньги не купишь.
– Но уж если быть стариком, то лучше богатым стариком.
Адик отошел к другому столику. Как говорят официанты – на другую позицию. Я налил рюмку водки и опрокинул в пустоту, которая гудела во мне.
На эстраду один за другим поднялись музыканты. Я сидел за колонной, они не могли меня видеть. Но я их видел очень хорошо.
Вячик предупредил всех глазами и сильно чиркнул по струнам гитары. Жираф отсчитал четыре четверти после Вячика и обрушил на барабан свои палочки. Галя вышла к микрофону и запела – низковато и никак. Но весь зал тем не менее обрадовался ее появлению и слушал с видимым удовольствием.
Когда человек выпивает, у него несколько сдвигается восприятие, и Галя пела с точным расчетом на это сдвинутое восприятие. Ребята работали красиво, уверенно и, казалось, не зависели от зала.
На моем месте на эстраде сидел парнишка без признаков пола.
Если бы его одеть в женское платье, получилась бы барышня северного типа, средних возможностей.
Его лицо было каким-то неокончательным: болванка для лица. На его нос хорошо бы надеть нормальный нос. Вообще хорошо было бы надеть на его лицо выражение и облик.
Он мне не нравился. И не нравилось то, как быстро заполнил Вячик освободившееся место.
Я выпил еще одну рюмку и слушал, как меня затягивает в воронку пустоты. К моей пустоте примешивалась обида, и это было лучше, чем одна пустота.
Галя запела предпоследнюю песню Вячика. Ее платье искрилось, а украшения горели, как настоящие бриллианты. Она дошептала куплет и отошла в сторону.
В этом месте была моя очередь. Я обычно перехватывал Галин последний звук и как бы продолжал голос. Я импровизировал шестнадцать тактов, а потом заканчивал вверх по трезвучию.
Я должен играть и не слышать себя. Я должен только чувствовать. Но я, как правило, играю и слышу. Слышу и оцениваю. Выверяю гармонию алгеброй, как Сальери. Я долго тяну последнюю ноту. Потом опускаю трубу и сажусь.
Сегодня на мое место встал новенький, вскинул трубу к губам и пошел в импровизацию.
Его труба была умнее его, и умнее меня, и всех, кто здесь сидел. Она знала что-то такое, чего не знает никто. Все перестали жевать и насторожились.
Мое восприятие существовало вокруг меня, как туман, а я сидел как бы в центре собственного восприятия. Мне было жаль своей жизни, своей любви, мне было так же, как в самолетном сне, когда я летел, прорезая облака.
Я профессионал. Я все понимаю в музыке, но я не понимаю, как он это делал.
Я внимательно смотрел на него. Он стоял, маленький и щуплый, будто школьник-отличник на олимпиаде. Опустил трубу. Но никому в голову не пришло, что это конец. И никто не заподозрил, что трубач забыл или споткнулся. Он думал. И это тоже была музыка.
Потом он поднес трубу к губам. Вздохнул. Снова помолчал. Послушал себя. И когда не стало сил молчать, когда все напряглось внутри, он пошел широко и мощно вверх по трезвучию. Его подхватил инструментальный ансамбль. И это уже не музыка была, а нежность, всепоглощающая нежность, смешанная с восторгом и благодарностью. Как после любви.
Галя снова подошла к микрофону, запела второй куплет. После импровизации все зазвучало по-другому, с иным смыслом. Все было вроде то же, но на следующем витке.
А трубач уже сидел, как бы непричастный, на моем месте, поставив трубу на колено, приподняв брови на лбу. Ребята играли с бесстрастными лицами, как ни в чем не бывало. Люди быстро привыкают к хорошему.
Как удачно вышло, что я разбился. Удачно для мальчика, для ансамбля, для всех, кто здесь сидит и кто сюда придет в другие дни.
Я встал и пошел из зала. Шел и боялся, что наши меня заметят. В дверях я обернулся. Никто не обратил внимания. Мало ли кто входит и выходит…
Мои иностранцы смотрели мне вслед. Я помахал им рукой. Они обрадовались и замахали мне в ответ. Мы успели привыкнуть друг к другу.
Я пошел в автомат и набрал номер. Я звонил Антону, а трубку почему-то сняла Мика. Я молчал. Но она узнала.
– Ну, как ты? – заботливо спросила Мика.
– И все-таки мне грустно, – сказал я.
– Нет. Ты счастлив. Ты просто этого не понимаешь…
Я положил трубку. Мое сердце подошло к горлу, так бывает, когда попадаешь в воздушную яму. Я сосредоточился и стал цеплять пальцем диск.
– Алло! – радостно прокричал Антон.
Дети живут настоящим. У них нет прошлого, оно их не тянет, поэтому они могут питать.
– Антон, – позвал я.
– Кто это?
– Это твой папа.
– Какой папа?
– А у тебя их много?
– У меня их два.
Я опустил руку. В трубке какое-то время толкались голоса. Потом гудки.
Я разжал пальцы. Трубка продолжала висеть и раскачиваться, а вместе с ней раскачивались гудки.
Когда я вернулся домой, было темно и тихо. Мои соседи спали. Я определил глазами свою дверь и решительно двинулся к ней, стараясь, чтобы меня не заносило в сторону и не било об стены. Следующая задача состояла в том, чтобы достать ключ, вставить его в замок и открыть дверь.
Я достал ключ, вставил его в замок, но ключ не поворачивался. Я стоял и обижался, напряженно глядя на дверь. И вдруг увидел печать, а на печати пломбу, как на ценной бандероли. Я потянул за пломбу, чтобы ее сорвать, но вместе с пломбой подалась и дверь.
Комната была моя. Занавески мои. Диван мой. Но одеяло чужое. Под одеялом спал Пашка Самодеркин. Что бы это значило? Скорее всего Шурочка подала в ЖЭК на расширение, и ей сказали: «Подумаем». А пока они думали, Шурочка въехала явочным порядком.
Других спальных мест в комнате не было. Значит, надо было освободить старое или соорудить новое. Будить Пашку мне было жалко. Я решил переночевать на шкурах, как дикарь, разложив их на полу.
В прошлом году в деревне, где-то в самой середине страны, я купил у старика крестьянина шесть дубленых шкур по пять рублей за каждую. Я хотел пошить себе модный дубленый тулуп. Но шкуры эти нигде не принимали. Они были выделаны не фабрично, а кустарным способом. От них воняло козлом и хлевом в такой концентрации, что если пробыть в этом тулупе день, то к концу дня можно угореть и потерять сознание.
Носить эти шкуры нельзя. А переспать на них ночь можно, потому что они теплые и мягкие: две шкуры вниз, две шкуры сверху, одну под голову, и еще одна – лишняя. А утром уже можно будет представиться своим соседям – к их радости и огорчению одновременно.
Шурочка посмотрит на меня и скажет: «Нахал». – «Но почему? – спрошу я, оправдываясь. – Я же не виноват, что так случилось». – «Так могло случиться только с тобой, и больше ни с кем».
Мои шкуры лежали в чемодане. Чемодан – на шкафу. Я поднял руки и потянул на себя чемодан. Сверху лежали ракетки для бадминтона. Они поехали и упали на пол.
Пашка Самодеркин торопливо сел. На фоне окна определились его голова и оттопыренные уши. Я инстинктивно присел на корточки и подогнул голову к коленям.
– Мама! – громко сказал Пашка.
Он скинул ноги с дивана и побежал из комнаты. Следом за ним вился его страх. Я заразился Пашкиным страхом, распластался на полу и влез под диван.
Диван был низкий. Под ним могла уместиться только собака, и то не крупная, типа спаниеля. Тем не менее я втиснулся между полом и днищем дивана. Лежал, свернув голову в сторону, чтобы удобнее было дышать. Фасовым положением плеч и профильным головы я напоминал себе фараона или рядового древнего грека, каким его рисуют на фресках.
Я мог бы, в конце концов, стать за шкаф или за портьеру, чтобы не испытывать таких явных неудобств. Я мог бы не прятаться вообще. Но я представил себе, как сейчас, держась за руки, явятся Пашка и Шурочка и увидят среди ночи представителя того света. Прежде чем понять, они испугаются и заорут дуэтом, и я окажусь автором испуга и слез.
Раздалось мягкое шуршание шагов.
– Да нет тут никого, – сказала Шурочка и зажгла свет.
Ракетки от бадминтона валялись на полу.
– Ну что ты испугался, дурачок…
Шурочка и Пашка сели на диван, и я увидел перед собой четыре пятки. У Пашки пятки были узенькие, нежно-желтые, над щиколотками поднималась пижама. Шурочкины пятки были скрыты шерстяными носками. В ней помещалась какая-то простуда, и она все время ходила в шерстяных носках.
– Тебе приснилось, – сказала Шурочка.
– Нет. Я видел. Вот правда. Пролетела какая-то птица. У меня даже ветер над лицом.
Пяточки взметнулись и пропали. Носки тоже исчезли. Значит, Шурочка уложила Пашку и легла с ним рядом.
– Ты не уйдешь? – спросил Пашка.
– Не уйду.
– Только не выключай свет. Ладно?
– Ладно.
– И сама не уходи.
– И сама не уйду. А у тебя волосы пахнут знаешь чем?..
– Чем?
– Они у тебя пахнут нагретыми перышками. А сам ты пахнешь ландышем.
– А я стишок сочинил, – сказал Пашка. – «Грека сунул руку в реку, ну а раку хоть бы хны. Грека прыгнул прямо в реку, рака цапнул за штаны».
– Кто кого цапнул? – не поняла Шурочка.
– Рак грека, – объяснил Пашка. – Неужели не понятно?
Они ворковали, журчали, проговаривали какую-то муру, которая обоим казалась значительной. Комната плавала и парила в нежности. Эта нежность давила мне на грудь. Я почувствовал себя сиротливо, захотелось к моей маме.
Когда, будучи взрослым, я иногда жил с ней под одной крышей, когда она перебиралась ко мне со своим внутренним миром, у меня было такое ощущение, что в моей комнате – лошадь с телегой, груженной дровами. Она занимает всю площадь, и, чтобы как-то передвигаться, ее надо обходить. Это неловко, а главное – непонятно зачем.
Сейчас мне захотелось сию же секунду вылезти из-под пыльного дивана, выйти из дома. Доехать до Савеловского вокзала, сесть на электричку и сойти на нужной станции. Постучать в знакомую дверь и уткнуться в родное тепло. Мама нальет мне в тарелку горячий фасолевый суп, сядет напротив и начнет изводить меня: и не тот я, и не там, и не с теми… Но, что бы она ни говорила, звук ее голоса будет обозначать только одно: меня любят…
Стало тихо. Пашка засыпал, умиротворенный. Я тоже закрыл глаза, и меня будто за волосы потащило в сон. Шурочка встала. Я испугался, что сейчас она увидит два башмака, надетых на чьи-то ноги. Но Шурочка ничего не заметила. Выключила свет и тихо ушла.
Я полежал еще минут десять, преодолевая сон. Потом стал двигаться по пять-шесть сантиметров за одно движение. Я осторожно вытеснил себя из-под дивана. Потом осторожно поднял себя на ноги. Постоял и пошел к двери. До двери было шесть шагов. Я сделал их за восемнадцать минут, по три минуты на шаг. Я шел, как по минному полю, осторожно выверяя, куда поставить ногу, и распределяя тяжесть так, чтобы не скрипел пол. Когда я вышел на лестничную клетку, я почувствовал такое же облегчение, какое, наверное, испытывает космонавт, когда после перегрузок попадает в состояние невесомости.
– Ты чего приехал? – спросила мама.
Она стояла в платье, сшитом из легкого узбекского шелка, хотя к узбекам не имела никакого отношения. Фасон своих платьев она не меняла в течение всей жизни. Она всегда шила прямые платья с английским воротничком и на пуговицах. И узбекское платье тоже было с английским воротничком и тоже на пуговицах. Я понял: она ничего не знает о рейсе № 349 Москва – Адлер.
– Что-нибудь случилось? – испугалась мама.
– Случилось, – сказал я. – Соскучился.
– Этот Петр такой противный, – зашептала мама, оглядываясь на дверь, ведущую в комнату. – У него такая рожа, будто ему всунули за шиворот кактус.
В прихожую вошла Елена. Мама тотчас замолчала. Елена была бледная и вымороченная. Никаких следов счастья не читалось. В глубине дома орал ребенок.
– Мальчик? – спросил я.
– Девочка, – ответила Елена. – Светка.
Пока я до них добирался, я протрезвел и отупел, и, честно сказать, мне было безразлично: мальчик или девочка.
– Поздравляю. – Я обнял сестру.
Когда-то в детстве она любила меня как бешеная. Теперь она так же любила своего Петра. Она умела любить только кого-то одного. Главное для нее – вкладывать свою преданность. Чтобы был объект, куда можно было вкладывать.
Ребенок продолжал орать с той же громкостью и в тех же интонациях, будто в него, как в счетную машину, была вложена заданная программа.
– Иди покорми! – приказала мама.
– Не пойду! – упрямо отказалась сестра.
– Представляешь, ребенок орет с десяти часов вечера, а они не хотят его кормить. У него же легкие разорвутся.
– Не разорвутся, – сказала Елена. – Детям полезно орать.
Мама с оскорбленным видом пошла на кухню, а я двинулся в комнату знакомиться с племянницей.
– Понимаешь, она перепутала день с ночью, – объяснила Елена. – Днем спит, а ночью есть просит. Если я буду ее кормить по ночам, рефлекс закрепится, и тогда все! Конец жизни! Я должна буду подстраиваться под ее режим.
Мы подошли к коляске. Племянница родилась недавно. Ей еще не купили кровать, и она временно жила в коляске. Личико у нее было темное от напряжения и двигалось, как резиновое.
– А сколько она будет орать? – спросил я.
– Пока не поймет, что по-другому не будет.
Из смежной комнаты появился Петр. Он был одет. Должно быть, не ложился. Весь дом находился под террором нового человека, который хотел переиначить сутки по собственному усмотрению.
Выражение лица у Петра было немножко напряженное и высокомерное. Казалось, он действительно носил под рубашкой кактус и постоянно прислушивался к неприятным ощущениям.
Петр не был ни талантлив, ни полуталантлив. Это был человек долга, и он всегда исполнял свой долг. Мне с ним становилось несколько скучно. А ему было, видимо, скучно со мной.
– Ты загорел, – заметил Петр, чтобы как-то проявить ко мне свое внимание.
– Я был на юге.
Петр опустил глаза чуть вниз и чуть в сторону, и по его лицу я понял: с каким удовольствием уехал бы он на юг от крика, от тещи и от жены. Елена коротко глянула на Петра, и я увидел: она это поняла. Она любила его и слышала все, что в нем происходит.
Петр с испугом посмотрел на Елену. Он понял, что она поняла, и испугался, будто его поймали за руку в чужом кармане.
– Может, действительно покормишь? – спросил Петр, как бы выдергивая руку из чужого кармана и пряча ее за спину.
– Нет, – жестко ответила Елена, и слезы навернулись у нее на глаза.
Я решил взять племянницу на руки и покачать.
– Не трогай! – Елена предупредила движение моей души и протянутых рук. – Ты добренький, приедешь и уедешь. А она мне на голову сядет.
Я смотрел в коляску на маленького упрямого человечка, запеленатого, как рыбка.
Если бы у нас с Микой был ребенок, он оттянул бы Мику на себя и освободил ее от меня. Мы были бы вместе и врозь – идеальный вариант. И наверное, права была она, а не я.
– А я чуть было на самолете не разбился, – сказал я.
Я ожидал, что после моего сообщения все заломят руки и зарыдают. Причем зарыдают дважды: один раз от ужаса, что я мог погибнуть, а другой раз от радости, что я остался цел. Но Елена молчала, углубленная в себя. Будто не слышала.
– Я чуть не разбился, – повторил я.
– Но ты же стоишь… – отозвался Петр.
– Я не говорю, что я разбился. Я говорю: «Чуть не разбился».
– Мы ходим по тротуару, а машины – в метре от нас. Значит, мы тоже чуть не попадаем под машину, – сказала Елена.
Она отвечала мне, а продолжала молча переругиваться с Петром.
Я пошел к маме на кухню. На столе стоял не фасолевый суп, а тарелка с холодцом. Холодец был прозрачный, с островками желтка. Я хотел сесть на табуретку, но мама выдернула ее из-под меня.
– Не видишь, пеленки? А ты с грязными штанами. Неизвестно, где сидел…
Я пересел на другую табуретку.
Мать всегда любила меня больше, чем Елену, потому что я был похож на отца. А сейчас родилась Светка и полностью вытеснила меня из ее жизни. Я большой. Не путаю день с ночью. Не требую ежесекундного присутствия. Теперь маме достаточно знать, что со мной все в порядке, – и она может обходиться без меня годами и десятилетиями. Я сам ее к этому приучил.
И вдруг, ни с того ни с сего, а скорее от нервного переутомления, память явила мне двух лошадей на крутом берегу пруда. Вечерело. Они стояли с опущенными шеями и полностью отражались в зеркале пруда. Мы с Микой остановились на другом берегу. Она положила свою голову мне на плечо. Мы смотрели на лошадей. А лошади на нас. Мы стояли по разные стороны пруда и смотрели друг на друга.
Я встал и подошел к раковине, чтобы набрать воды. Мама выхватила у меня кружку. На кружке был нарисован заяц.
– Это детская. Я ее ошпарила.
Светка вдруг замолчала. Может, устала. А может, действительно поняла, что иначе не будет. День всегда будет днем, а ночь ночью.
Елена, осторожно ступая, вошла в кухню. Мы сидели и напряженно ждали, что Светка сейчас снова заорет и будет казнить своей беспомощностью.
– Этот Петр ленивый, как черт, – сказала мне мама. – Целыми вечерами сидит и газету читает.
– Но ведь все мужчины такие! – заступилась Елена. – Что ты к нему пристаешь?
Мама сидела и копила обиду. Она приехала в дом Елены, чтобы тратить на нее свою жизнь, а та не ценила. И еще я видел: мама ревновала Елену и в самой глубине души хотела отвадить ее от мужа. И вместе с тем она хотела, чтобы Елена была счастлива.
– Он такой жадный, – сказала мне мама. – Дает сто пятьдесят рублей в месяц, и все. Как хочешь, так и крутись.
– А где он тебе больше возьмет? Что он, воровать пойдет?
– Он хочет, чтобы я вкладывала свою пенсию.
– Да ничего он не хочет.
– У него рожа, будто он ее отлежал, – добавила мама, исчерпав все аргументы.
– Вот видишь! – Сестра повернула ко мне расстроенное лицо.
– Я пойду!
Я торопился уйти, пока Светка молчала. Мне было бы совестно уходить из дома, где плачет ребенок.
– Как это: пойду… – удивилась мама. – А зачем же ты приехал?
– Соскучился, – повторил я. – Дай мне ключи от твоей комнаты.
– Зачем?
– Хочу взять «Справочник машиностроителя».
– А зачем тебе справочник?
– Как зачем? Я же все-таки инженер.
– Ты хочешь уйти из ансамбля?
Появился Петр. Кухня превратилась в электрическое поле с разнозаряженными частицами, которые сталкиваются.
Когда я уходил, мама сунула мне в карман апельсин. Ей неудобно было дать мне апельсин открыто, потому что она жила на средства Петра и не вкладывала свою пенсию.
Апельсин оттопыривал карман, и я чувствовал себя так, будто я его украл.
Я попрощался. Елена накинула шаль и вышла меня проводить.
Когда мы были маленькие и вместе ходили в школу, Елена носила мой портфель, потому что я рос слабым. Мама делала нам разные бутерброды: мне с колбасой или сыром, а Елене просто посыпала сахарным песком и поливала сверху водичкой, чтобы песок не рассыпался. Однажды во время большой перемены Елена обнаружила у себя бутерброд с яичницей. Она догадалась, что мама перепутала, и не съела его, а отнесла мне на другой этаж.
– Простудишься, – сказал я и поцеловал сестру в щеку.
– Понимаешь… Она все время недовольна. Петра это раздражает, ему не хочется быть дома. Я вижу, он уже не делает разницы между нею и мной. Ему уже все равно, что она, что я…
– А ты не обращай внимания, – посоветовал я.
– Я не могу не обращать внимания. Я все время зажигаюсь о нее, как спичка о коробок. Я устала…
Солнце выступило под соснами. Оно было нежно-пламенное, молодое, будто только что проснулось.
– А я никому не нужен, – сказал я Елене.
– Понимаешь… она все время талдычит: он жадный, он ленивый… Пусть даже она права, но скажи – зачем мне это знать?
– Я никому не нужен. Никому.
– Но ведь и тебе никто не нужен.
Солнце оторвалось от сосен, медленно плыло, чтобы в срок поспеть на середину неба.
– Ну, я пойду…
– Приезжай, – попросила Елена.
Она была покрыта шалью, как печалью, и уходила с печалью на плечах.
Я пошел по тропинке. Зелень была яркая и юная. Я поднялся на дощатый перрон и стал ждать электричку. Неподалеку горели на солнце маковки церкви. Говорят, здесь жил какой-то патриарх.
«Интересно, – подумал я, – заснула ли Светка или только отдохнула и принялась за старое с новыми силами? А Елена стоит над коляской с каменным лицом и не хочет понять свою дочь. А над Еленой – ее мать, которая, в свою очередь, не хочет понять свою дочь». Что требовать от посторонних, когда даже самые близкие люди не умеют почувствовать друг друга.
Подошла электричка. Я зашел в вагон и сел на свободное место, спиной по ходу поезда. Вагон был почти полон. Люди ехали на работу.
Напротив меня сидела десятилетняя девочка с мамой. Девочка смотрела в окно, и в ее светлых глазах отражались деревья, дома, небо. Глаза были пестрые и разные, в зависимости от того, что было за окном. Женщина тоже смотрела за окно, но не видела ничего. В ней спала душа.
Я снова вспомнил Светку и подумал: дети плачут до определенного возраста, а потом начинают задавать вопросы. Далее они перестают задавать вопросы вслух и задают их только себе. И плачут тоже про себя.
Если сейчас, например, поставить в вагон аппарат, который улавливает и усиливает звук – таким аппаратом записывают разговор рыб, – то выяснится, что вагон набит плачем и вопросами. Люди плачут и спрашивают с сомкнутыми губами.
Я сошел в Москве и пересел на метро. Я перемещал свое тело из электрички в метро, из метро в автобус. И все ехал и ехал, как грека через реку.
Автобус остановился. Шофер выпрыгнул из кабины и ушел. Я тоже вышел, огляделся и увидел здание аэропорта.
Зачем я сюда приехал? Может, я хотел успеть на свой рейс и боялся опоздать…
Я вошел в помещение аэропорта. Поднялся на второй этаж. Сел в кресло. Кроме меня, в зале ожидания был еще один человек, с усами и в такой большой кепке, что она вполне могла бы служить посадочной площадкой для вертолета.
У подножия Кикиморы выстроилась недлинная шеренга. Здесь все мои родные по крови и близкие по духу. Я иду вдоль шеренги и вручаю каждому длинную палку, типа ручки от швабры. К палке прибита гвоздем пустая консервная банка, в банку положен чулок, смоченный в бензине. Я поджигаю чулок, образуется буйный факел.
Я вручаю каждому по факелу, и они молчаливой цепочкой поднимаются на Кикимору.
Я отхожу в ширину и смотрю, как они медленно идут мимо меня.
Вот мама.
– Мама, – кричу я, – живи всегда!
– Ладно, – соглашается мама.
Вот Мика.
– Мы скоро постареем, и все уладится само собой. Ты потерпи меня, – прошу я.
– А ты меня, – говорит Мика.
Вот мой ансамбль с Галей во главе.
– Идем с нами! – кричат они.