Хроники преисподней АНОНИМУС
Митька, помявшись, назвал и свою фамилию – Алсуфьев. Чего, в самом деле – поди, не в ГПУ допрашивают. Услышав митькину фамилию, Загорский остановился и коротко, но очень внимательно оглядел и всю фигуру и, главное, лицо беспризорника, засыпаемое мелкой снежной крупой.
– Что ж, – сказал, – ты, Димитрий, человек уже взрослый, у тебя и отчество должно быть.
И отчество – Федорович – Митька тоже назвал: не жалко. Но в этот раз лицо Загорского осталось неподвижным, он только на Ганцзалина своего бросил быстрый взгляд.
Зашли, наконец, в здание вокзала. Контролер из ТОГПУ[5] посмотрел на беспризорника с величайшим подозрением, но останавливать не решился: уж больно важные граждане его сопровождали.
Зашли в буфет. Нестор Васильевич накупил гору пирожков с мясом и капустой, а еще салату в небольших тарелочках и пожарских котлет с макаронами, взял Митьке чаю, себе с Ганцзалином – кофею. А Митьке, сказал, кофе вреден, он еще маленький.
Митька с голодухи так навалился на пирожки – за ушами затрещало. Первые пару минут глотал, почти не жуя. Загорский только посмеивался, глядя на него, Ганцзалин же хранил на лице совершенно каменное выражение.
Дошло до салата, а потом – и до котлет. Наконец минут через двадцать усиленного жевания беспризорник утер рот салфеткой и отвалился от стола, совершенно осоловевший. Отложил вилку и Нестор Васильевич.
– Ну, – сказал серьезно, – рассказывай, Димитрий Федорович, историю своей тяжелой и многотрудной жизни.
Митька нахмурился слегка: да что там рассказывать. Жизнь, точно, была тяжелая и многотрудная. Родился он в семье рабочего и прачки. Мать умерла от перенапряжения, отец пошел добровольцем на фронт – воевать с Колчаком, да так и не вернулся. Из комнаты, которую они снимали, Митьку поперли, так вот он и на улице оказался.
– Вот значит, как, – задумчиво сказал Нестор Васильевич. – Отец, получается, рабочий, а мать прачка?
Тон Загорского совсем не понравился Митьке, и ему захотелось сбежать. Однако он был приперт столом к стене и бежать ему было некуда, разве что по стене под потолок. Тем более, что и Нестор Васильевич смотрел на него таким пронзительным оком, как будто бабочку иглой пришпилил. Сбежать от этого ока казалось делом совершенно невозможным.
– Выходит, ты из совсем простой семьи? – продолжал допытываться новый знакомый.
– Выходит так, – несколько недовольно, как бы обиженный подозрением, отвечал беспризорник. – Как есть пролетарский сын и круглая притом сирота.
– А скажи-ка ты мне, пролетарский сын, где ты научился так ловко обходиться ножом и вилкой?
Митька замер – поймали! Голубые глаза его вытаращились на Загорского и смотрели теперь с ужасом. Однако спустя мгновение его осенило.
– А приемные родители научили, – сказал он небрежно. – Советские такие мещане – вилочки у них, слоники фарфоровые, вся эта дребедень.
– Складно звонит, – заметил китаец.
– Одаренный мальчик, – согласился Загорский. – С фантазией. Все беспризорники твоего возраста чумазые ходят, как черти, а ты – нет. Привычка умываться каждый день тоже от приемных родителей тебе досталась?
Митька на это не нашелся, что сказать, и с негодованием уставился на соседнюю стену. Нестор Васильевич, однако, в покое его не оставил. Придвинулся к Митьке поближе. Негромко и очень доверительно заметил, что если Димитрий будет и дальше им врать, они ему помочь не смогут.
– А если не буду – сможете? – не удержался, воткнул-таки шпильку мальчишка.
– Очень может быть, – серьезно отвечал Нестор Васильевич. – Видишь ли, я – потомственный дворянин. И потому сразу вижу в другом человеке дворянина, даже если человек этот совсем маленький, как ты, например. А то, что ты пытаешься выдать себя за пролетария – это как раз понятно. Время сейчас такое: дворянами быть плохо, неуютно…
Тут глаза у мальчишки сощурились, из голубых стали черными, и в них закипела ненависть.
– Неуютно? – прошипел он. – У меня отца с матерью расстреляли за то, что они дворяне – это, по-вашему, неуютно? У меня старший брат в лагере сидит, потому что он эксплуататорский элемент – это тоже неуютно? Я один на свободе, потому что ребенок, но не сегодня-завтра околею на улице – и это, по-вашему, тоже «неуютно» называется?!
Беспризорник все еще шипел и сверкал глазами, но Нестор Васильевич уже не глядел на него, смотрел куда-то вверх, в потолок, застыл, как изваяние, только крутил на пальце железное кольцо. Потом откинулся на стуле, перевел взгляд на помощника.
– Как думаешь, Ганцзалин, сколько ему лет? – спросил негромко, но так, чтобы Митька слышал.
– На вид лет десять, – так же негромко отвечал китаец, смерив мальчонку взглядом.
Загорский не согласился. Уличная жизнь нелегкая, дети тут недоедают, растут трудно. На его взгляд, Димитрию не меньше двенадцати. Однако чувствует и говорит он уже как взрослый. Когда дурака не валяет, конечно.
– Да что вы от меня хотите? – не выдержал, наконец, Митька. – Что вы пристали к человеку?
– Ничего не хотим, – отвечал Загорский, – просто видим, что человек – в трудных обстоятельствах. Вот скажи, до чего надо было дойти дворянину, чтобы полезть публично в чужой карман?
Митька насупился и запыхтел: какого черта привязались, он еще ребенок!
– Тогда скажи: до чего надо было дойти ребенку, чтобы публично полезть в чужой карман? – неумолимо продолжал Нестор Васильевич.
Митька неожиданно заплакал, размазывая слезы по задубевшему от ветра и холода лицу. Плакал он горько и неостановимо, изливая в слезах весь страх свой, всю горечь и разочарование, которые скопились в нем за годы бродяжничества.
Ганцзалин и Загорский ему не мешали, сидели молча и даже, кажется, глядели в другую сторону. Вскорости Митька стал понемногу успокаиваться и, наконец, вовсе умолк и сидел теперь, отворотясь – по-видимому, стыдился своих недавних слез.
– Ну вот, – сказал Нестор Васильевич суховато, – а теперь, милостивый государь, можем поговорить предметно. Мой первый вопрос: вас что-то удерживает в Москве?
Митька шмыгнул носом и покачал головой отрицательно.
– Прекрасно, – кивнул Загорский. – В таком случае предлагаю вам отправиться в увлекательную и душеполезную поездку в город святого Петра. Или, как его теперь называют, в Ленинград.
Вагон первого класса уютно постукивал на стыках рельсов, за окнами плыла морозная тьма, но здесь, в поезде, было светло и тепло, как в небесных селениях. Загорский договорился с проводником, чтобы Митьку перевели к ним в купе.
– Да хоть весь сиротский приют селите, если хорошие люди, – отвечал проводник, заботливо пряча в карман червонец. – Я, случись ревизия, вас предупрежу заранее…
И, не дожидаясь просьбы, принес на всех троих чаю с сахаром и лимоном.
Митька чувствовал себя на седьмом небе, или даже в раю, что, вероятно, одно и то же. Тепло, светло, наелся он от пуза и впервые за много лет оказался в приличном обществе. Да мало сказать в приличном – он едет с настоящим детективом, вроде Шерлока Холмса и Ната Пинкертона, у которого в помощниках к тому же настоящий китаец!
Ганцзалин, впрочем, считал, что Нат Пинкертон против его хозяина – все равно что плотник против столяра, то есть вообще ему не конкурент. Это уже не говоря о том, что Нат Пинкертон – с ног до головы выдуман, а Загорский – с головы до ног настоящий. И его даже потрогать можно.
И Митька трогал украдкой, и задавал вопросы: а что, а как, а почему? И Загорский, посмеиваясь, но все-таки вполне серьезно на эти вопросы отвечал.
Конечно, если бы Митька был обычный беспризорник, он бы первым делом обеспокоился и напугался: а куда и зачем его везут двое незнакомых дядек? Среди бездомных еще со времен Гражданской ходили байки о том, как беспризорников приманивают на сытный харч и доброе обращение, а потом рубят на холодец вместо теленка. Возможно, это были не только байки, очень может быть, содержалась тут и некоторая правда, потому что время было страшное и голодное, и что там продают обывателю под видом студня – никто особенно не разбирался.
Но Митька не был обычным беспризорником, а Загорский с Ганцзалином не были обычными ласковыми дяденьками с топором за спиной. И Нестор Васильевич не стал мутить воду и наводить тень на плетень, а сразу объяснил, зачем они едут в Петроград.
– Уже убивал кого-то? – поинтересовался Загорский как бы между делом, пока беспризорник высасывал из стакана сладкий чай.
– Не до смерти, но мало что не убил, – сознался Митька, вспомнив Кудрю.
Нестор Васильевич кивнул. Пока не убил, а если дело пойдет так дальше, непременно убьет. Потому что человек не животное, и не должен он жить на улице. На улице человек дичает и превращается в зверя.
– И ты, Димитрий, рано или поздно станешь таким же зверем, как этот твой Кудря. Просто потому, что надо будет выбирать – или самому убить, или быть убитым.
– А что же делать-то? – упавшим голосом спросил Митька: уж очень ему не хотелось превращаться в дикого зверя.
– Становиться членом социального общества, – коротко отвечал Нестор Васильевич.
И объяснил, что есть в Петрограде очень хорошая школа-интернат имени Достоевского. Заведует ей давний знакомый Загорского, Виктор Николаевич Сорока-Росинский.
– Сорока-Росинский – хороший человек, – продолжал Загорский. – Он за тобой присмотрит, выявит твои таланты, склонности, даст путевку в жизнь.
Тут Митька неожиданно насупился. Не нужна ему никакая путевка ни в какую жизнь. И в интернат он не пойдет ни за какие коврижки. Почему? А вот потому! Нельзя ему в интернат – и точка.
Однако Нестор Васильевич такой аргументацией не удовлетворился и потребовал объяснений. Митька некоторое время крепился, а потом пробурчал:
– Не могу я в интернат. Меня брат искать будет.
– Это который в лагере сидит? – осведомился Ганцзалин.
– Он самый, – отвечал беспризорник. – Если я из Москвы в Питер перееду, он меня не найдет.
Загорский задумался, потом спросил, сколько брату еще сидеть в лагере? Этого Митька не знал.
– Вот видишь, – сказал Загорский. – Может год еще, может, три. А ты все это время по улице будешь шастать?
Митька упрямо мотнул головой. Брат будет искать его в Москве, а если он уедет в Питер, его не найдут.
– В каком лагере сидит брат?
Брат сидел в Соловецком лагере особого назначения – месте страшном и простому человеку совершенно недоступном, ну, разве что в качестве заключенного. Услышав такое, Нестор Васильевич нахмурился, потом опустил глаза, что-то прикидывая, и снова посмотрел на Митьку.
– Значит так, – сказал он решительно. – Если согласишься пойти в интернат к Сороке-Росинскому, обещаю тебе, что доберусь до брата и скажу, где тебя искать.
– Как же вы доберетесь? Это же Соловки, туда чужих не пускают, – усомнился Митька.
– А я не чужой, я сыщик, – отвечал Загорский. – А сыщикам, как ты, наверное, знаешь, везде у нас дорога. Ну так как – договорились?
Но Митька только буркнул что-то неразборчивое в ответ. Загорский не расслышал и попросил повторить.
– Лучше бы вы меня просто усыновили, – проговорил беспризорник, глядя на Нестора Васильевича с надеждой. – Хотя бы пока брат не вернется.
Нестор Васильевич, явно не ожидавший такого предложения, озадаченно поглядел на Ганцзалина. Тот скорчил рожу, значение которой истолковать было довольно мудрено. Загорский объяснил Митьке, что они с Ганцзалином не супружеская пара и усыновить Димитрия никак не могут. Но в этом и нет никакой необходимости – в интернате у Сороки-Росинского ему будет не хуже, чем в семье. Опять же, воспитываться лучше среди сверстников, а не в компании двух немолодых уже граждан, которые к тому же беспрестанно ездят с места на место – такая уж у них работа.
Видя, что Загорский вот-вот ускользнет, Митька сделал последнюю, отчаянную попытку.
– Если усыновите, – сказал он тонким голосом, – я вам покажу, где запрятаны фамильные драгоценности. Много драгоценностей, и дорогие к тому же – брильянты, изумруды.
Загорский только головой на это покачал. Ганцзалин спросил, чего же Димитрий сам эти драгоценности не возьмет. Митька отвечал, что он, во-первых, еще маленький, во-вторых, живет на улице, где его в любой момент могут ограбить. А вот если они вместе…
– Нет, – отрезал Загорский. – Никакие твои драгоценности нам не нужны. Они еще вам с братом пригодятся. А твое дело – дожить до его возвращения…
Спустя полчаса Митька уже сладко посапывал, лежа в купе на восхитительно белом и чистом крахмальном белье, а Нестор Васильевич и Ганцзалин негромко переговаривались в тамбуре.
– И что будем делать? – спрашивал китаец, не отводя глаз от хозяина, который мрачно смотрел в окно, в клубящуюся под фонарями ночную зимнюю мглу.
Загорский с минуту молчал, потом поглядел на помощника.
– Будем делать, что должно, а там будь, что будет.
Однако Ганцзалин не отставал – он хотел прямого ответа.
– Федор Алсуфьев был один из немногих близких моих друзей, он мне когда-то жизнь спас, – грустно проговорил Нестор Васильевич. – Мой долг – помочь его детям.
– Ну, мальчишку ладно, его мы Сороке отдадим, – китаец не отводил от Нестора Васильевича огненных глаз. – Но старшему-то вы чем поможете? Он ведь сидит не как политический, не как эсер какой-нибудь или анархист. Сидит как контрреволюционер, в самом страшном лагере сидит. Странно, что до сих пор не шлепнули его, а, может, и шлепнули уже, просто Митька не знает. Неужели в лагерь полезете?
Загорский с интересом посмотрел на помощника: а что, хорошая идея! Молодец, Ганцзалин!
– Не молодец Ганцзалин, – отвечал китаец с досадой. – Идиот Ганцзалин, дурак Ганцзалин, последний болван Ганцзалин!
Нестор Васильевич засмеялся: ну уж, не заслужил он таких аттестаций. Еще как заслужил, пробурчал помощник. Теперь хозяин полезет прямо волку в зубы. Нельзя из-за ложно понятого чувства долга жизнь отдавать!
Загорский слегка нахмурился.
– Ну да, – сказал. – Ложно понятое чувство долга. А еще ложно понятое чувство дружбы и ложно понятое чувство любви. Но если не за это отдавать жизнь, так за что еще?
Глава вторая. Шулер и фармазон
Старший следователь московского уголовного розыска Иван Андреевич Сбитнев мирно посиживал на рабочем месте, поглядывая через окошко на заснеженную Москву. Седалищем он так крепко врос в служебный стул, что, казалось, на всей земле не найдется силы, способной его оттуда выковырнуть.
Впрочем, мы, кажется, возводим напраслину на старшего следователя. Между нами говоря, прекраснейший человек Иван Андреевич, просто великолепный, другого такого не найти, пожалуй, во всем угрозыске. Ну, об этом, положим, и так все знают. Однако не все знают, что даже такой сияющий всеми достоинствами гражданин имел перед советской властью некоторые прегрешения. Ничего удивительного в этом, конечно, нет, потому что и на солнце бывают пятна. И даже, говорят, сам товарищ Ленин, еще не будучи главой Совнаркома, а будучи эмигрантом безродным, хаживал от боевой подруги Надежды Константиновны Крупской налево, к Инессе то есть Федоровне Арманд[6]. И если уж Ильич откалывал такие фокусы, то Сбитневу, наверное, сам ог велел – или как думаете?
Правда, по части ходьбы налево Иван Андреевич был чист, как стеклышко. Некуда ему было хаживать, и неоткуда, поскольку был он холост, как патрон на учениях. А вот по части служебных недочетов числилось за ним одно совсем небольшое нарушение, почти шалость. Ну, то есть что значит небольшое? Это, конечно, как посмотреть. Другого бы за такую шалость упекли бы лет на десять в места не столь отдаленные, точнее сказать, в очень отдаленные упекли бы места – и там и оставили бы до скончания веков. Но шалость эта, по счастью, была почти никому не известна. Так, во всяком случае, надеялся сам Иван Андреевич и потому очень желал эту самую шалость забыть.
Однако судьба неожиданно напомнила ему об этой шалости, и напомнила совершенно недвусмысленно. Когда, отсидев на службе положенный срок, Сбитнев вечером отправился домой, там, прямо в запертой квартире обнаружил он двух незваных гостей.
В единственной жилой комнате на любимом сером плюшевом кресле Ивана Андреевича вольготно, словно у себя дома, расположился импозантный седовласый господин с черными, как смоль, бровями. Напротив на потертой козетке сидел страшного вида китаец, при других обстоятельствах, без сомнения, напугавший бы Сбитнева до икоты.
К счастью, обоих гостей Иван Андреевич прекрасно знал, хоть и не одобрял их манеры внезапно объявляться в запертых помещениях. Но, как говорил в свое время поэт Пушкин, привычка свыше нам дана, и, значит, не нам бороться с решениями вышестоящего начальства.
– Нестор Васильевич! – воскликнул Иван Андреевич, делая вид, что не только польщен, но даже и до глубины души обрадован этим внезапным визитом. – Чем обязан и, так сказать, чем могу быть полезен?
Старший следователь говорил чуть более витиевато и даже льстиво, чем было положено ему по должности. Но тон его вызван был не страхом, как можно подумать, а исключительно уважением к легендарной личности знаменитого детектива. Впрочем, и страх тут, конечно, присутствовал, но, сами посудите, какое же дело делается без страха в государстве рабочих и крестьян? Не будет страха, не будет и дела. А у Сбитнева еще и дополнительные имелись основания для страха, точнее сказать, для уважения. Единственная его шалость, о которой он страшно жалел, произведена была как раз при непосредственном участии Нестора Васильевича Загорского. Была, знаете ли, одна история, благодаря которой подследственные Андрея Ивановича сбежали из изолятора, хотя по документам значились они просто умершими.
Так что захоти Загорский довести старшего следователя до цугундера, он мог сделать это в два счета. Вот потому и был так вежлив Сбитнев и так трепетал, хотя никакой, признаться, особенной радости не испытал он при виде Загорского и его верного Ганцзалина.
Как уже говорилось, старший следователь был человек опытный и всякого повидал на своем веку. В том числе видел он и такое, что никак не объяснить без учета чудес, одной только марксистской наукой. Но ничего подобного тому, что ему сказал сейчас Загорский, Иван Андреевич не только не слышал ранее, но даже и вообразить себе не мог.
– То есть как, простите, в концлагерь? – спросил он, открывши рот. – В каком же это качестве, я извиняюсь, хотите вы туда попасть?
– Я бы хотел, разумеется, в качестве начальника лагеря, – усмехнулся Нестор Васильевич. – Но, полагаю, для этого у вас нет никаких возможностей. Поэтому должность моя на Соловках будет самая простая – заключенный.
Ах вот оно что – заключенный! Ну, разумеется, как же иначе, именно так Сбитнев и полагал.
Как уже говорилось, Иван Андреевич имел богатый жизненный опыт. Он не раз встречал граждан, которые страстно мечтали засадить в тюрьму своих врагов, но ни разу не видел человека, который желал бы сесть за решетку по собственному желанию. Впрочем, разные, конечно, бывают люди, встречаются и сумасшедшие, что греха таить. Вот только Загорский никак не походил на умалишенного, да и китаец его не производил впечатления буйнопомешанного. Тогда зачем им это все?
– Откровенно говоря, любезный Иван Андреевич, я не хотел бы вводить вас во все детали операции, – сказал Загорский, обменявшись быстрым взглядом с помощником. – Учитывая наше прошлое сотрудничество, я просто мог бы вас заставить, и вы бы вряд ли мне отказали. Но не в моих правилах так обращаться с людьми. Я людей уважаю, а вас и подавно…
Последняя фраза прозвучала как-то двусмысленно, но Сбитнев решил не входить в детали – важнее было понять, о чем вообще идет речь.
– Вам, конечно, известно, что Соловецкий лагерь, как и прочие места заключения, ранее принадлежал министерству юстиции, – продолжал детектив. – Однако не так давно он де-факто перешел в ведение главы ОГПУ господина Дзержинского. Соловецкий лагерь особого назначения – абсолютно закрытое место, куда не пускают должностных лиц министерства юстиции. Скажу вам по секрету, что туда не пустили даже государственного прокурора. Министерство чрезвычайно беспокоит то, что творится на Соловках, и вот меня попросили тайно пробраться в лагерь и выяснить обстановку. Таким образом, помогая мне, вы ничего противозаконного не совершаете – напротив, способствуете установлению правопорядка и законности.
– Понятно, – ошеломленно проговорил Сбитнев. – Но почему же министерство само вас туда не пошлет?
– Чтобы иметь чистые руки, – отвечал Нестор Васильевич. – Если Минюст начнет действовать по своим каналам, рано или поздно об этом узнают чекисты. И тогда не миновать большой войны между двумя этими могучими ведомствами.
С минуту Сбитнев потрясенно молчал. Мысль о том, чтобы идти против всесильного ОГПУ, была ему страшна, но еще ужаснее казалось разоблачение, которое в два счета мог устроить ему Загорский.
– И что же требуется лично от меня? – несколько осипшим голосом наконец осведомился старший следователь.
– Ничего экстраординарного, – успокоил его Нестор Васильевич. – Вам нужно будет сфабриковать уголовное дело, на основании которого меня совершенно законно этапируют в Соловки.
Ага, лихорадочно думал Сбитнев, час от часу не легче. Дело сфабриковать, подумаешь, ерунда какая!
– Я не говорю, что ерунда, – отвечал Загорский, – однако, как мы оба знаем, у вас есть уже опыт.
И он со значением поглядел на Ивана Андреевича. Он взгляда этого у старшего следователя затряслись поджилки. Вот черт, зачем только он пошел в милицию, к большевикам! Надо было сразу бежать с Деникиным, а лучше с Врангелем. Сидел бы сейчас где-нибудь в Брюсселе, ел бы устриц, пил шампанское и горя не знал.
– Устриц, любезный Иван Андреевич, нужно заслужить, – заметил Загорский. – Вы, чем бесплодно мечтать, лучше подумайте, по какой статье мне идти? Или как там у вас говорится – чалиться?
Статья – это, конечно, был серьезный вопрос. В идеале, разумеется, лучше всего бы пойти как политический, то есть какой-нибудь эсер или анархист. Политические на Соловках были привилегированной кастой, их даже работать не заставляли. Однако делами политических занималось ОГПУ и уголовный розыск тут был совершенно бессилен.
Нельзя было провести Загорского и по категории каэров, то есть контрреволюционеров. Формально-то он подходил под эту категорию как нельзя лучше, поскольку был из бывших. Чтобы стать каэром, этого было вполне достаточно. Однако каэрами тоже ведало ОГПУ. Это во-первых. Во-вторых, каэры в лагерной иерархии занимали самое нижнее место. Администрация вовсе не считала их за людей и подвергала разнообразным мучениям. Каэра мог просто расстрелять без суда и следствия любой мелкий начальник.
Были еще советские должностные лица вроде чиновников, хозяйственников и проворовавшихся чекистов и, разумеется, обычные уголовники. Однако любой чиновник, хозяйственник и чекист имел определенное место службы – и сфабриковать это место было крайне сложно, если вообще возможно. Оставался, таким образом, криминальный элемент.
– Вором побыть не желаете? – не без яда предложил Сбитнев. – Или, может быть, убийцей?
Загорский поморщился. Убийцей бы не хотелось, публика это неприятная и жестокая. Пребывание среди убийц и самого человека не красит, и делу будет только мешать. Не говоря уже о том, что и пришить могут товарищи по несчастью, у них это просто.
– Тогда можно бытовика врезать, – сказал Иван Андреевич. – Это когда преступление совершается на бытовой почве. Например, теще голову расшибли. Отношение в лагере к бытовикам, конечно, несерьезное, но все лучше, чем каэром корячиться.
– Бытовиком – это годится, – согласился Нестор Васильевич. – Но только без тещи. Нет у меня теши, придумайте что-нибудь другое.
Сбитнев обещал придумать. Тут надо было изобрести что-то такое, чтобы Загорского не оставили на материке, а отослали именно в Соловки. Преступление должно быть достаточно тяжелым, чтобы отправили на Соловки, но не достаточное, чтобы расстреляли. Хорошо было бы определить его по сорок девятой статье, как социально опасного. Тогда можно будет передать Нестора Васильевича ОГПУ – местной тройке по борьбе с контрреволюцией, а та уж загонит его за Можай, то есть в данном случае – на Соловки.
– И вот еще что, – вспомнил Загорский. – Мне нужны фальшивые документы.
– Зачем это? – насторожился следователь.
Собеседник поглядел на него с легкой иронией. Неужели любезный Иван Андреевич полагает, что Загорский пойдет в лагерь под собственным именем?
Сбитнев нахмурился. Это сильно усложняло дело. Фальшивые документы – это всегда риск. Впрочем, можно сделать Загорского фармазоном[7] или карточным шулером. Умеет ли Нестор Васильевич играть в карты?
– Я так играю в карты, – отвечал Загорский, – что никаким вашим фармазонам и не снилось.
– Ну и прекрасно, – обрадовался Сбитнев. – Эта публика часто пользуется фальшивыми документами, или вообще ходит без них. Вас, скажем, взяли по подозрению в торговле ювелирными изделиями, документов при вас не было, ну, мы и записали то, что вы сами о себе рассказали. Ходка у вас первая, так что опознать вас при всем желании некому. И документы тоже никакие не нужны.
– Годится, – кивнул Нестор Васильевич. – буду фармазоном и шулером.
– И последний вопрос, – проговорил старший следователь, почему-то прищурившись. – Представляете ли вы, что такое Соловецкий лагерь особого назначения? Понимаете ли, что если вы туда попадете, никакое Министерство юстиции вас оттуда не вытащит? И жизнь свою, скорее всего, закончите вы именно там, а не где-то еще.
– А это уже не ваша забота, – сухо отвечал Загорский. – Валяйте, стряпайте дело.
Глава третья. Власть соловецкая
Весна – зеленый прокурор – пришла на Соловки по графику, только не по календарному, а по своему, соловецкому.
Впрочем, чужак был бы удивлен ничтожностью весенних проявлений в Соловецком лагере особого назначения, для краткости именуемом просто СЛОН. Даже в начале мая тут свирепствовал пронизывающий ветер, особенно яростный на морском берегу. В лесу и на болотах в ожидании робкого северного тепла не таял, но лишь исправно обгнивал серой грязью слежавшийся за зиму снег. Наступающая весна никак не обещала облегчения общих работ в лесу и на торфозаготовках. Работы эти были прямым путем в могилу даже для молодых и крепких, не говоря уже о людях преклонного возраста. И молодых, и старых исправно доставляли сюда в период навигации с мая по декабрь – на смену прежним, умершим от тифа, холода, нечеловеческого напряжения и чекистской пули.
Как это всегда бывает, даже в лагере тяжело работали далеко не все. Вполне терпимой была жизнь у лагерной обслуги, всяких там пожарников, парикмахеров, банщиков, дезинфекторов и иных любителей блатных должностей. Не сильно утруждались артисты, музыканты, и прочие служители муз, которых администрация охотно освобождала от общих работ, потому что петь бельканто или играть на театре после двенадцати часов каторжных работ было бы затруднительно даже солисту Большого театра. Хочешь изящных зрелищ, гражданин начальник? Изволь, освободи артиста от работы – бессмысленной и беспощадной.
До последнего времени довольно ловко увиливали от производительного труда уголовники, которым работать не позволяла воровская гордость – не затем они чурались работы на воле, чтобы рвать пуп в лагере. Правда, лагерь решили перевести на самоокупаемость, так что напрягли и рецидивистов: вкалывайте, социально близкие[8], если не хотите получить пулю в лоб или отправиться в штрафной изолятор на Секирной горе – тоже верная дорога на тот свет, только более мучительная и извилистая.
Таким образом, нынешний СЛОН являл собой коммунистический идеал, где каждая тварь обязана была что-то делать. В том числе, конечно, это касалось и охраны в лице Соловецкого особого полка войск ОГПУ и даже людей из администрации – вплоть до начальника лагеря Александра Петровича Ногтева.
Единственное исключение из пролетарского правила «кто не работает – тот не ест» составляли политические. Эти не работали ни при каких обстоятельствах. У них и зона проживания была отдельная – Савватиевский скит, и условия совсем иные, чем у всего остального лагеря.
Говоря «политические», нужно уточнить, что речь шла о всякого рода анархистах, эсерах, бундовцах, меньшевиках и прочих социалистах, которые совсем недавно вместе с большевиками упоенно рушили Российскую империю, чтобы построить на ее месте вечное царство справедливости. Теперь же, разрушив все до основанья, неожиданно для себя оказались они отнюдь не у кормила власти, а в Соловецком лагере особого назначения, который, как полагали многие здешние жители, был просто филиалом ада на земле.
Однако, как известно, и в аду есть разные круги. Есть, например, круг первый, более похожий на чистилище. Там людей обуревает грусть, печаль и сожаления о неподходящем устройстве мира, но, по крайней мере, нет там мрака и скрежета зубовного, и из обращения изъяты телесные муки. Именно в этом щадящем круге и жили политические.
Совсем в другой, прямо противоположной части ада жили так называемые контрреволюционеры или, попросту, каэры. Здесь их подвергали нечеловеческим мучениям – но отнюдь не черти, а такие же с виду люди, как и сами каэры.
Но, может быть, контрики просто получали здесь по заслугам? Увы, нет. Справедливости ради заметим, что настоящих контрреволюционеров среди каэров надо было искать днем с огнем. С некоторыми оговорками сюда подходили только бывшие белогвардейцы и духовенство, которое, как известно, ищет спасения не в классовой борьбе, а в абстрактных разговорах о Царствии небесном и сыне Божьем, он же, по вящему их убеждению, есть путь, истина и жизнь.
Однако, помимо указанных зловредных категорий, в каэры записывали также мужиков, заподозренных в антипатии к советской власти, любых почти дворян, молодежь, которая танцевала растленные западные танцы вроде фокстрота, отставных царских чиновников и вельмож, иностранных граждан, в том числе и коммунистов, не в добрый час подвернувшихся под руку ОГПУ, профессоров и студентов, бывших финансистов и денщиков – и так далее, и тому подобное, без конца.
Каэры были самой многочисленной и самой уязвимой кастой соловецкого лагеря. Не удивительно, что именно каэров больше всего оказывалось в трюмах пароходов и барж, которые по весне доставляли новую партию заключенных на Соловецкие острова.
Поздней осенью и зимой связь между островами и материком прерывалась и восстанавливалась только весной, когда подтаивали льды. Именно поэтому весна здесь начинала свой отсчет не по календарю, а с того момента, как к пристани причаливал борт с заключенными. Был ли это «Глеб Бокий», «Клара Цеткин», «Печора» или какой-то другой пароход, неизменным оставалось одно – доставленные на нем осужденные шли на муки, рядом с которыми бледнели жития первых христиан.
Как раз сегодня из Кемского пересыльно-распределительного лагеря, называемого для простоты Кемперпунктом, прибывала очередная партия заключенных. Для уголовников, именуемых здесь просто шпаной, эта партия была даром небес. Новые заключенные, в первую очередь, конечно, каэры, оказывались дойной коровой рецидивистов. Все, что, могло быть отнято, и что не отобрала до того воровская братва на Кемперпункте, отнималось по прибытии на Соловки.
Особенно ждал нынешнего этапа щипач[9] Сергей Точеный по кличке Шило. Накануне он проигрался в карты буквально до подштанников, которые были у него такие ветхие и дырявые, что больше оголяли, чем скрывали. Даже в сортир Шило ходил в штанах, которые брал взаймы у других уголовников, у которых штанов было больше одной пары.
Теоретически, штаны можно было взять и у кореша Борьки Корнелюка по кличке Кит. Крупный медлительный украинец чудовищной силы, грабитель по воровской специальности, был он при этом человеком вполне добродушным. Силу в ход Кит пускал редко, потому что видя его, любой клиент немедленно делал в штаны и сам, по собственной воле, отдавал все до последней нитки. Однако взять у Кита штаны Шило не мог – он бы просто утонул в них, как в мешке.
Внешне, да и по сути Шило представлял собой полную противоположность Киту. Это был мелкий вертлявый истерик, готовый не задумываясь пустить в дело шабер[10]. Как и почему сошлись вместе два столь разных человека, сказать было трудно. Возможно, тут сыграл свою роль диалектический закон единства и борьбы противоположностей, возможно, просто взаимная выгода. В этой загадочной паре Шило играл роль мозгового и волевого центра, Кит же воплощал собой грубую физическую силу.
Впрочем, Кит не был чужд и своеобразного юмора, чем иногда пользовался Шило, желая повеселить братву.
– Кит, расскажи анекдот, – требовал он, когда братва усаживалась в кружок и пускала по кругу кружку с крепчайшим чаем, называемым тут чифирем.
– Та якый там анэкдот… – смущался Кит, пожимая неимоверными своими плечами.
– Про львовского еврея, как он вешался, – говорил Шило, заранее хихикая.
– Та уси и так знають.
– Ничего, – говорил Шило, – в прошлый раз не все слышали.
Кит важно сморкался через левую ноздрю и начинал повествование, хитро поглядывая маленькими глазками на окружившую его братву.
– Львивськый еврэй розорывся, – говорил он на очаровательной смеси русского и украинского, именуемой в просторечии суржиком. – Дийшов до жыття такой, що хоч вишайся. Ну, пишов у лис – вишаться. Обкрутыв веревку вокруг сраки – высыть. Идэ селянын. «Ты що робыш?» – «Та вишаюсь…». – «Хиба ж так вишаються?» – «А як трэба?» – «За шию». – «Та за шию прбував – так дыхаты нэ можно…»
Братва одобрительного гоготала, поощряя Кита на новые смеховые подвиги.
Однако смех смехом, но, как учит нас марксизм, бытие определяет сознание, а не наоборот. В переводе на нормальный язык это значило, что сколько не смейся, новых штанов не высмеешь. Вот потому и ждал Шило новый этап с таким нетерпением. И, надо сказать, дождался.
Пароход «Глеб Бокий», названный в честь главного покровителя Соловецкого лагеря, чекиста Глеба Ивановича Бокия, в этот раз, как и обычно, привез сразу сотни новых заключенных. На Монастырской пристани их лично должен был встречать начальник лагеря Александр Петрович Ногтев.
Народная мудрость гласит, что обычного сатану видать издалека – на нем рога, при нем копыта и хвост. Однако Александр Петрович был не так прост. Истомленный взгляд юродивого и опухшее от пьянства лицо его не предвещали на первый взгляд ничего слишком уж отвратительного. Но первое впечатление всегда оказывалось ошибочным.
Так случилось и в этот раз. Напуганных, усталых заключенных выстроили на пристани, перед ними явился Ногтев. Но как явился! Сначала заволновался и устремил все взоры в сторону моря конвой, потом и осужденные, заинтригованные, стали косить глазами туда же. Вдали на серых волнах замигал стремительный силуэт быстроходного катера, который задрав нос в воздух и пустив по бокам два пенных уса, за какую-то минуту преодолел расстояние почти в километр и лихо пришвартовался у пристани. Катер выглядел необычно – вместо водяного винта стоял у него на палубе огромный воздушный винт, разгонявший это техническое чудо до невиданных скоростей.
С борта за землю ловко и даже как-то элегантно перепрыгнул начальник лагеря. Спустя минуту он уже стоял перед строем заключенных. Руки его были засунуты в карманы франтоватой куртки из тюленьей кожи, форменная фуражка, как у шпаны, надвинута на глаза. Некоторое время он с кривой ухмылкой осматривал новоприбывших, потом добродушно заговорил.
– Грачи прилетели, весна началась… Здорово, граждане уголовники, босяки и контрреволюционеры!
Кто-то из строя попытался пискнуть слабое приветствие в ответ, но, напуганный общим молчанием, тут же и заткнулся.
– Правила и законы, по которым жили на материке, не вспоминайте, – мягко говорит Ногтев, поглядывая из-под фуражки на заключенных. – Надо вам теперь знать, что у нас здесь власть не советская, а соловецкая! Про качать права и иное прочее можете просто забыть. Тут – свой порядок. Жизнь ваша целиком и полностью от администрации зависит. Что это значит на практике? На практике это значит, что без дозволения и шагу ступить не моги.
– Что же – и пукнуть без разрешения нельзя? – весело спросил какой-то молодой уголовник, стоявший рядом с тощим бородатым стариком в высоком картузе. Старичок покосился на него осуждающе и даже немного подвинулся в сторону, как бы говоря: это не со мной.
Ногтев улыбнулся и подошел к дерзкому шпаненку поближе.
– Пукнуть можно, – сказал он весело. – Но один раз.
– Это как? – спросил вор, еще не чуя опасности.
– А вот так, – отвечал Ногтев и, вытащив револьвер, без лишних слов разрядил его прямо в лоб уголовнику.
Тот упал, из дырки во лбу выступило что-то мутное, мертвые глаза слепо глядели в серые низкие небеса. Осужденные ахнули и попятились, сминая строй. Только стоявший рядом старик не двинулся с места, глядел себе под ноги, очевидно, боясь поднять глаза на убийцу. К телу подскочили два красноармейца, сноровисто поволокли его прочь.
– Вот так, граждане грачи, будет со всяким социально опасным элементом, злостно нарушающим лагерный режим, – назидательно сказал Ногтев и пошел прочь.
После переклички новую партию погнали в развалины Преображенского собора.
Тут надо сказать, что все заключенные Соловков делились на пятнадцать рот – по социальному составу и видам работ. Так, в первых трех ротах числились особо ценные специалисты и администраторы из числа заключенных, например, осужденные чекисты. Быт в этих ротах был налажен куда лучше, чем в целом по лагерю. В светлых, теплых кельях размещались от двух до шести человек в каждой. Спали они на монашеских койках или топчанах, ели в отдельной столовой. Поверками их не утруждали, и вход в эти роты уголовникам был строго-настрого заказан. В каждой из рот размещалось от ста до ста пятидесяти человек.
В пятой и седьмой ротах жили музыканты, артисты и лагерная обслуга. В шестой роте располагалась внутренняя охрана из числа уголовников и лица духовного звания.
Восьмая рота оказалась, можно сказать, штрафной. Режим там был строгий – роту выстраивали и на развод, и на поверки. Насельников восьмой роты обычно посылали на всякие грязные хозяйственные работы – тут жила шпана «на подозрении». Подозрение означало, что уголовников здешних еще не поймали за руку на воровстве, злостном нарушении режима и дерзком отношении к начальству, но в благонадежности ее были сильные сомнения. Отсюда публика часто отправлялась в карцер одиннадцатой роты, а то и прямо на Секирку[11].
В девятой роте подвизались осужденные хозяйственные и партийные работники. Десятая называлась счетно-канцелярской. В одиннадцатой и двенадцатой – опять же, содержались шпана и рецидивисты.
Последние три роты – тринадцатая, четырнадцатая и пятнадцатая – считались самыми тяжелыми. Располагались они даже не в бараках, а в развалинах Преображенского, Николаевского и Успенского соборов, холодных, темных и грязных. Попадали сюда разные заключенные, но бал тут неизменно правили уголовники. Через три этих роты проходили все новоприбывшие, которых в обязательном порядке кидали на самые тяжелые общие работы.
Передвижение по лагерной зоне в те годы было сравнительно свободным, исключая, пожалуй, насельнико «подозрительной» восьмой роты и так называемого женбарака, который был отделен от общей, мужской, части колючей проволокой во избежание любых контактов с мужчинами-заключенными. Некоторая вольница в передвижении по лагерю объяснялась просто – многие заключенные подвизались на внутренних работах, должны были постоянно перемещаться по лагерю с места на место, а стрелков-красноармейцев на всех не наберешься. Охрана сопровождала в основном осужденных, занятых на общих работах за пределами лагеря.
В этот раз в Преображенский собор вместе со старожилами пригнали и новую партию заключенных. Подавляющее большинство было облачено в какие-то лохмотья – их собственную одежду сняли с них уголовники еще на Кемперпункте.
Шило опытным взглядом выцелил в толпе прибывших худого бородатого старика. Каким-то чудом тому удалось избежать хищной заботы шпаны в Кемском пересыльном лагере, и в СЛОН он прибыл одетый во вполне приличную теплую синюю куртку, песочного цвета пиджак и серую шерстяную фуфайку под ним. Ноги его облекали плотные твидовые брюки, из-под которых выглядывали крепкие зимние ботинки.
Рассудив, что старик никуда не денется, щипач сосредоточил внимание на тепло одетом чахоточном юноше. Снять с него полушубок и штаны оказалось делом двух минут.
– Мне нельзя без теплой одежды, – говорил парень тающим голосом, – у меня слабые легкие.
Но на слова его никто не обратил никакого внимания – дали леща и загнали под нары.
Дошла, наконец, очередь и до бородатого старика в куртке и пиджаке. Не успел он устроиться на новом месте, как возле его нар тут же, словно из воздуха, соткался щипач Шило. За спиной корешка маячил Кит, являя собой разновидность русского слона, которым, как известно, уступают в добродетели даже слоны африканские. Его толстое лицо казалось равнодушным, но в маленьких карих глазках поблескивала угроза.
– Слышь, дедок, ты по какой статье землю топчешь? – поигрывая финкой, поинтересовался Шило.
– По какой ни топчу – все мое, – смиренно отвечал экстравагантный старец.
Шпана, наблюдавшая за разговором, оценила меткий ответ, многие повернулись, предчувствуя спектакль.
– Спинжак у тебя козырной, – продолжал Шило. – Ни к чему он тебе, старинушка, отдай добрым людям, а мы за тебя помолимся – за здоровье твое, да жизнь долгую.
В словах этих звучала явная угроза. Но то ли старинушка ее не понял, то ли был не из пугливых.
– Не могу я без пиджака, – отвечал он, борода его упрямо вздернулась вверх. – А ну как высокая комиссия с материка явится, а я в одной куртке, как босяк. Вышестоящие товарищи огорчатся.
Кто-то хохотнул, но его не поддержали. Атмосфера явственно накалялась. До сего дня уголовникам тут не перечили, а тех, кто лез в амбицию, быстро и больно окорачивали – иной раз до смерти. Шпана глядела на происходящее с глумливым любопытством, остальные – со страхом. Судьба упрямого старика казалась решенной. Однако ни Шило, ни Кит не спешили проливать кровь – неизвестно, как к этому начальство отнесется. Вдруг да возбухнет, могут и на Секирную гору отправить, в штрафной, то есть изолятор.
– Ты, бес, все равно одной ногой в могиле стоишь, – заметил Шило. – О душе пора подумать, а он за спинжак цепляется.
– Кто где стоит, об этом только в небесной канцелярии знают, – отвечал упрямый бородач.
Столпившиеся вокруг урки внезапно разглядели, что не такой уж он и дед. Тело, хоть и худое, но не по-старчески крепкое, глаза полны энергии, а черные брови делают его моложе лет на десять. Вдруг стало ясно, что перед ними человек бывалый и даже, может быть, опасный.
Однако отступать Шилу не хотелось – во-первых, перед братвой неловко, во-вторых, одежда уж больно была хороша. Не тратя больше времени на уговоры, щипач мгновенным, невидимым глазу движением полоснул старика по лицу – не смертельно полоснул, поверху, так только, чтобы юшку пустить да в ум ввести.
Но борзый старик оказался ухарем. Не моргнув глазом, он чуть отклонился, а когда нож стал возвращаться, перехватил руку и легко, без усилия, вынул из нее финку. Шило стоял теперь с пустыми руками и открытым ртом, а воровской шабер медленно вращался между пальцами у противника.
– Кит, – нехорошим голосом произнес Шило.
Кит секунду молчал, глядя на вращающийся нож, потом сказал с неожиданной робостью.
– Может, ну его в пень? Попишет, как пить дать.
– Не попишет, он фраер, – отвечал Шило.
Кит со скоростью, удивительной в такой гигантской туше, кинулся на врага, но сделать ничего не успел. Шило оказался прав, ножом старик не размахивал. Однако очень быстро и ловко поднырнул под бьющую руку и сам как-то коротко и ловко хлестнул уркагана по шее. Кит секунду стоял, словно зачарованный, потом медленно, как осыпающаяся гора, повалился на заплеванный ледяной пол.