Мое дело Веллер Михаил

Раз за разом погружался я в трехстраничный шедевр Шервуда Андерсона «Бумажные шарики»: один из гениальных рассказов мировой новеллистики. Поздней до меня дошло, почему возненавидели и пытались высмеять Хемингуэй и Фолкнер поддержавшего их в молодости мэтра Андерсона: они так не могли.

«Легкое дыхание» Бунина я буквально разъял по символам, следуя Выготскому. В 1916 году в Васильевском Бунин был бриллиантовый новеллист.

Вне стен филфака объяснили мне, чем отличается «Станционный смотритель» от прочих «Повестей Белкина»: модерный и бытовой авторский апокриф, притча о блудном сыне наоборот.

Все нормальные приличные люди, того времени читали Брэдбери. У него есть дивные рассказы, тонкие, изящные, мудрые. Мне не хватало в них только новизны и необычности формы.

Я ходил на третий этаж Эрмитажа в залы современной живописи. Я пытался осознать ту грань, до которой Ван-Гог остается великим художником, и это мне понятно, а за которой величие Леже или Брака уже требует некоторой моральной подготовки. В гостях я впервые увидел альбом Филонова.

Вышла третьим (четвертым?) экраном «Мольба» Абашидзе.

Дос Пассос написал «Соединенные Штаты» контрапунктом.

Я ходил в Академию Художеств по соседству и придавал, как называются те или иные цвета.

И пытался читать и понимать людей: по походке, жестам, лицу, интонациям — характер и жизнь; есть такое упражнение.

15.

Мой первый рассказ, который рассказ

Он называется «Последний танец». Он включается во все сборники переизданий моих рассказов. История его появления на свет подробно изложена в мини-повести Шализе «История рассказа». Которая вошла в «Долину идолов», «Разбивателя сердец» и др.

Такая штука. Неохота, стыдновато было мне в великую и лучшую в СССР студенческую стенгазету «Филолог» писать просто приличный рассказ. Мне оказали честь старшие, звезды филфака: пригласили, предложили.

Сюжетов у меня было уже много. Я их запоминал, потом стал бумажки с пометками собирать в ученическую картонную папку за 12 коп. Я взял сильный, работающий, имеющий отношение к филфаку сюжет. И несчастная любовь, и авиакатастрофа истребителя, и встреча на далеком Иссык-Куле. И получалась длинная повесть. И я ходил, лежал, и думал, как это спрессовать, закодировать рассказ.

И видимо, все, что я знал, сработало. И повесть сложилась, как клинок пополам входит внутрь себя вдвое, и уже с острием внутри основания — входит в свою рукоять Типа складной зонтик в три раза.

Это было тремоло. Три событийно-временных ряда параллельно, кусочками по очереди, незаметно перетекая из одного пласта в другой. Я дал события всех трех слоев, а в результате сложения возник и четвертый над-уровень! Пять страниц! А объем содержания — ну, сто. Зато эти пять — били и пробивали.

Это я все придумал (сказал бы комиссар Жюв). Не было такой композиции в мировой новеллистике, не было такого хода!

И филфак меня поздравил. Там понимали. И от физиков (элита!) пришли переписать для своей газеты.

16.

Второй

К середине университетского курса эйфория сходит. Мудрость веков давит и душит нерешенным вопросом: почему мир несправедлив. Почему хорошие люди живут тяжело. Почему гады торжествуют — во все эпохи. Почему любимое зрелище богов — смертный, вступивший в сражение с роком.

И возникает протест. Мрачный, упрямый, непримиримый! Да, всё так, но мне плевать!!! все равно должно быть не так!!! и все равно будет так, как надо — вопреки всему, вопреки невозможному!!!

В осень, в слякоть и темень мы месяц ездили в школу на практику. Школьный звонок ронял сердце в забытую тоску: университетский звонок воспринимался совсем к иному. Школьники были немного тупицы, учителя немного неудачники, все происходящее немного бессмысленно — недожизнь.

Вот тогда у меня от злости и несогласия и написался внутри рассказ «Поживем — увидим». Об учителе, бывшем противотанкисте, контуженном в последнем бою на всю жизнь. Каждый день он вращает колесо школьной обреченности — и каждую ночь немецкий танк давит его вместе с орудием. Циклический психоз, такая разновидность, изменить ничего невозможно — ни социально наяву, ни медицински во сне.

Там я впервые понял, ощутил, применил экспрессию вербального ряда вместо грамматической фразы. «Бензин, порох, масло, кровь, пот, пыль, степная трава».

Я работал первые десять строк зачина десятистраничного рассказа недели две. У Бога времени хватит. Я работал навсегда. На уровень верха. Я подбирал, пригонял и подтачивал слова, как детали в затворе. С тех пор я помню свои рассказы наизусть.

"Затвор лязгнул. Последний снаряд. Танк в ста метрах. Жара, Мокрый наглазник панорамы. Перекрестие — в нижний сраз башни. Рев шестисотсильного мотора. Пыль дрожью по броне. Пятьдесят тонн. Пересверк траков. Бензин, порох, масло, кровь, пот, пыль, степная трава. Пора! Удар рукой по спуску. Прет. Все. А-А-А-А-А!

Скрежеща опустился искореженный пресс небосвода — белый взрыв, дальний звон: мука раздавливания оборвалась бесконечным падением".

Бой во сне. Двадцать два года мне было. Тридцать шесть лет спустя я это вспоминаю. Хрен кто сегодня может так работать, деточки. Идите сюда, плюньте мне на ботинок.

И рассказ, тягостный заурядный день единого учителя, сеющего разумное-доброе в холодную безнадежную жизнь и не сдающегося никогда, заканчивается сном, где он подбивает этот проклятый танк! Так не бывает, не может быть, но все равно, все равно, мужество всегда победит, правда всегда победит, добро победит — вопреки законам жизни!

Не слюняво и не оптимистично. Горько и стоически. Мы проигрываем, и все равно нас нельзя победить.

Я стал что-то понимать. Я чему-то, возможно, даже научился. В рассказе должно быть то, чего в нем нет. Но не подтекст. Это слишком мелко, и это уже сделано другими. Был Чехов в драме и Хемингуэй в рассказе. Вроде и чай пьют или рыбу ловят, а вроде и настроение всей жизни понятно, и смысл ее виден и его отсутствие, и счастья нет. Бросьте! Должна быть над-идея, над-смысл, великая энергетика и посыл мысли, и молния страсти, чтоб ледяная колючая проволока вдруг прожгла тебе спинной мозг, чтоб из стиснувшейся груди вдох-выдох вышел прохладной тонкой кометой в высший истинный мир.

Горечь и восторг прозрения и причастия. Вот что такое рассказ.

17.

Обстановочка внутри

Стройотряд, пустыня, колея железки дотянута вот досюда, и мы разгружаем платформы с балластом (мелкий гравий), и похожий на битого викинга-альбиноса аспирант Баранов рубит, горланит и сипит:

  • Несутся составы в саже
  • их скорость тебе под стать
  • в них машинисты всажены
  • как н-нож по ррукоять!!

Тогда на вечерах читали стихи. Это было нормально: читать стихи. Хорошо — чтоб горло схватывало. Свеча, вино, ее глаза.

  • Белые бивни бьют в ют.
  • В шумную пену бушприт врыт.
  • Вы говорите шторм — вздор?
  • Некогда длить
  • Видите — в пальцы нам врос трос,
  • так что и этот вопрос прост.
  • Мало ли видел матрос гроз? —
  • непокидал пост.

И я читал с помоста на «Проводах Белых ночей», и дружинники хотели меня бить:

  • Наши предки лезли в клети и шептали в грозный час:
  • «Туго, братцы. Видно, дети встретят солнце после нас».
  • Я как филин на обломках переломанных богов:
  • в неродившихся потомках нет мне братьев, нет врагов.

На втором курсе я повторил опыт с Гумилевым и переписал прекрасное рукописное «Избранное» стихов и баллад Киплинга. Я гурманствовал, я вылавливал лучшие переводы по разным книгам. Сборник поэзии Киплинга на русском издавался до этого в тридцать восьмом году и был, понятно, бесценным раритетом. Напиваясь, я читал исключительно Киплинга, Блока или Вознесенского. Дивное трио. Киплинга украли позднее, чем Гумилева, но так же неукоснительно.

Кафедра советской литературы подвергалась презрению как гнездо официоза и юдоль идиотизма. Это здесь преподавал Плоткин — автор статьи «Михаил Зощенко — проповедник безыдейности» в том же номере журнала «Звезда» за 1946 г., где было знаменитое постановление о Зощенко и Ахматовой. И кореш его Наумов, любимый ученик профессора Гуковского, продавший его как космополита молниеносно, и смерть в тюрьме была быстрой. Это по их учебнику советской литературы учились десятые классы много лет.

Бакланов, Бондарев и Быков, «Три Б», шли в одной обойме военной прозы, Бондарева быстро назначили более главным, а Быкова менее, и когда я говорил, что он на голову выше всех прочих, меня полагали «оригинальничающим». Сам себя не похвалишь — ходишь как оплеванный.

На концертах самодеятельности кто-нибудь обязательно читал под гитарный перебор «Нежность» Барбюса.

И повторяли друг другу — о блестящий Голышев, о великий Пени Уоррен:

«Все мы мечтаем когда-нибудь поехать на Запад. На Запад ты едешь расти вместе со страной. На Запад ты едешь, получив телеграмму со словами: „Все открылось, беги“. На Запад ты едешь припасть к истокам. На Запад едешь, увидев, что нож в твоей руке в крови. Или просто едешь на Запад. Я просто ехал на Запад».

Интермедия. Журналистская практика

Ну что, сдохли толстые журналы? Ах, что это было! Там громоздились штабеля пухлых картонных папок. Там слонялись и сплетничали кучи сотрудников, томимые малоденежьем и бездельем. Они приезжали на работу в двенадцать, обедали с двух до четырех, уходили в половине шестого, один день был у них библиотечный, а другой мог быть творческим, и отловить их бывало непросто. И очередь на публикацию уже принятой вещи — два года. Только простых смертных к публикации не брали. Узок кус пирога у разъезда Дубосеково, насмерть окопались панфиловцы у Литфонда.

Вместо музейной практики, что было неинтересно, я выхлопотал себе редакторскую — в «Неве». Самое начало Невского, огромные окна на Дворцовую площадь, шестиметровые потолки дворца. Три человека в отделе прозы сдают страниц сто двадцать в месяц общими силами. Скрытая безработица советской власти. В это же время они ездят на семинары и съезды, берут отпуска за свой счет и просто так, тут же гонят побочные работки, пишут свои книжечки, отбывают на месяц в Дом творчества и так далее.

Меня попробовали на вшивость, одобрили и приспособили. Месяц я делал работу отдела, кроме принятия решений, — и дико радовался своей роли: интересно! Я читал самотек, отбраковывая почти все, и лишь исключения передавая редакторам — вдруг что-то есть? Я отобрал две веши в номер из стопки «примерно запланированных» — то есть это уже до меня было условно-полуодобрено. Я ремонтировал рукописи в номер, вклеивая напечатанную отдельно машинисткой корректорскую и редакторскую правку. И с разрешения и указания редакторов — я редактировал!!! идущие в набор рукописи!!! и даже одного из секретарей Союза писателей Ленинграда!!! и был со ржанием одобрен циничными сотрудниками. И они сказали, что после меня стало гораздо лучше.

Мне был двадцать один год! Мне доверяли редакторскую работу люди за тридцать, профессионалы, и говорили типа комплиментов! И разделяли мои вкусы, хотя иногда вздыхали, что это все-таки юношеский романтизм и еще не совсем литература, а вот это, конечно, полное говно, но это друг нашего главного, и печатать все равно придется; так что вы, Миша, особенно не убивайтесь, но у вас очень хорошо получается редактировать этих идиотов, попробуйте поработать, так сказать, над текстом. О, как я работал над текстом! Я оправдывал доверие!

Потом они предложили мне еше месяц доверия сверх плана, а оплатят внутренними рецензиями. Потому что Леше Иванову надо было в Дом творчества, а Саше Лурье на семинар молодых критиков, а завотделом Владимир Николаевич Кривцов писал свою книгу. А я чувствовал себя редактором и человеком, работая трехместным отделом прозы толстого журнала «Нева». Жить стоило! И я еще написал несколько рецензий на отказные рукописи, и бухгалтерия выплатила просчитанные 60 рэ.

С одной стороны, меня впечатлило, что я — я! — редактирую произведения профессиональных писателей! Так можно писать фигово — и все равно этого хватит, чтоб печататься и быть писателем! Жизнь подтверждает — я могу лучше их!

С другой стороны, они так Ничтожны, что в мире серьезной литературы эти презренные пылинки даже не существуют. Этот уровень нельзя даже во внимание принимать.

С третьей стороны. В крайнем случае — так как они я всегда смогу, и буду печататься, издавать книги и нормально жить. Значит, пока суетиться не обязательно, можно жить в свое удовольствие и делать то, что больше хочется.

18.

Первая фраза, которая осталась

Мы давно отвергаем вульгарный пан-фрейдизм за архаичностью и упрощенчеством оного. Но есть ведь зерно, здоровенное такое зернище, в теории сублимации, да? Хочешь кому-то понравиться — и от возбуждения умнеешь, пока возбуждение естественной разрядки не получит, тогда резко глупеешь. А пока добиваешься — мозги твои распускают в черепе такие павлиньи хвосты!

Кончатся третий курс, и на три рубля я сидел в «Подмосковье» — коктейль-холл на первом этаже ресторана «Москва», Невский угол Владимирского, соседняя дверь с «Сайгоном». (Сейчас там очередная гостиница типа Рэдиссон-САС.) Было тошно и скорбно, груз вековой мудрости буквально вминал студиозуса в депрессию, и на треху я тянул два самых дешевых коктейля.

Она была блондинка, у нее было светлое личико и серые глаза, и когда она проходила (в туалет, видимо), фигурка обнаружилась что называется точеная. За другим столиком она пила с тупым амбалом. А я, значит, сидел один и пил вприглядку.

Я пришел рано. Ближе к восьми-девяти вечер в баре завился и загустел. Подсаживались люди, вступали в разговор и ставили студенту выпивку. А девушка тоже не уходила. И не смотрела на меня нисколько. А после очередного пойла я был в нее уже просто влюблен. Ну? Денег нет, хаты нет, друга нет, а там амбал, и она с него глаз не сводит.

Двенадцатый час. Пустеет. Я набрался. Веду умный разговор с застольниками. Все кончено, начало забываться, щемит, бывает.

И вдруг слышу над собой голос, приятный и направленный такой голос девушки:

— Молодой человек. Как вас зовут? Очень приятно. А меня Инна. Я хочу, чтоб вы мне позвонили.

И мне в руку суется сложенная бумажка.

Видимо, у меня выпучиваются глаза и приоткрывается рот, и на автопилоте я говорю, почему бы нам тогда сейчас пока не отойти. И чувствую себя не то чтобы трезвым, но вообще вне состояний трезвости или опьянения. Вне растерянности или находчивости. Хотя фиксирую, что говорю не то. Но реагирую, по своему мнению, адекватно.

— Сегодня я занята. Так я буду ждать вашего звонка. До свидания.

И уходит.

Я на автопилоте изображаю небрежность перед соседями. И ничего мол такого, подклеиваются туг всякие, обычное дело, так о чем мы говорили? Но думательный объем в голове занят шампанским звоном, то есть не вино звенит, шампань стукает глухо, а шампанские пузырьки поигрывают и хрустальные звоны вибрируют.

Все, что было дальше, не имеет никакого значения. Хотя были странные встречи с огромными перерывами, изложение всей ее жизни и рассказ под названием «Революционный этюд», но не про революцию, а про пьесу Шопена, которую она играла мне на рояле, а рояль стоял на шкуре белого медведя, а родители-полярники были там, где им полагалось быть — в Заполярье.

Осталась фраза. Уж очень она мне в тот вечер нравилась. То есть девушка нравилась. Хотя фраза тоже осталась!

«Так в жизни сбывается несбыточное». Это, значит, что она сама ко мне подошла. Это был шестьдесят девятый год! И представления о приличиях и достоинстве были сильно иные. Были. Сильно были.

Эта фраза осталась от давно утерянного за малоценностью рассказа «Революционный этюд». Но в «Любит — не любит» в «Звягине» она вошла.

Нервное напряжение принимает вербальную форму. Семантическое сочетание стыкуется на поэтическом, метафорическом уровне. Из семантико-грамматического разлома фразы, как из трещины, смысл ее восходит в иное измерение, безмерное пространство, надлогическую систему координат. (Уметь все это понимать и формулировать совсем не обязательно. Талант может обходиться без рационального аппарата — т.е. гениальный поэт может быть дураком и неучем, это общеизвестно. Просто понимать — интереснее.)

Были у меня когда-то две записные книжки с цитатами из книг. Первую я завел еще в восьмом классе. Вторую в университете. Обе лежат в коробке из-под ботинок уже сто лет, возил в переездах, жаль выкинуть, хотя вообще не перечитывал те же сто лет. Но кое-то помню. Фразы были — чтоб кайф ловился.

«Он предпочел залпом выпить чашу жизни и разбить стакан, но оставить по себе бессмертную память». Э. Сетон-Томпсон.

«Коммунизм — это юность мира, и его возводить молодым». Поль Вайян-Кутюрье.

«И он остался недвижно стоять на утесе, как памятник недавно пронесшимся здесь грозным и славным событиям». Фенимор Купер.

«Бедное сердце, осаждаемое со всех сторон». А. Дюма.

Цитирую по памяти — как и все в этой книге. Тут я придерживаюсь идеалистическей точки зрения. Мы имеем дело с тем. что и как представляем внутри себя: это — мои фразы, мой мир и его вехи.

С малолетства я комментировал что ни попади. На уроках литературы в 5-6 классах комментировал из-за спин читаемые нам тексты, всем в развлечение.

Так что в четырнадцать лет цитаточки мои были, может, и не бог весть как изысканны. Но к возрасту полного совершеннолетия, к 21 году, я уже сложил фразу со смыслом. Даже себя зауважал.

19.

Диплом двойной защиты

Вы над дедушкой Лениным-то без меры не смейтесь! Приличный человек найдет хорошее везде, а свинья везде найдет грязи. Это я к тому, что во всех гарнизонных клубах и ДОСА (Дом Офицеров Советской Армии) в главном зале при сцене обязательно висел плакат — золотом по зеленому:

«Коммунистом можно стать лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех тех богатств, которое выработало человечество».

В. И. Ленин

Когда прочтешь и запомнишь это раньше, чем появился иммунный барьер рассудка, впечатывание в подсознание обеспечено. Коммунист был идеалом человека, лэйбл идеала сменился, но тезис-то остался!

Я изучал рассказ. Обогащался знанием. Жадный скопидом. Стяжатель-фанат.

Когда-то, классе в седьмом, первым моим потрясением от того именно, как рассказ построен, был О. Генри. Концовка-то вдруг откуда-то — шар-рах! Сразу и не поймешь.

Потом был Амброз Бирс, где было-было — ан в конце выясняется, что все не так было, и вообще ничего не было.

Шванки и прочие фацетии были малоинтересны. Анекдот строился исключительно на неожиданности концовки. Но это в лучшем случае, а обычно анекдот Возрождения был вполне грязен и туп. (Тогда я не мог понять, а большинство и сейчас не понимает, что ценность не в качестве этих анекдотов, которого нет, а в самом факте их наличия, в живом вольнодумстве — после веков церковного ригоризма.) «Декамерон» и «Гептамерон» строились нехитро.

А вот сказки Перро были уже непросты! Там уже было что посмотреть в устройстве!

Гофман был велик. У Гофмана были усложнены временные петли и сюжетные вилки. Вот многословие и небрежнословие удручало. Правда, у нас всегда были редки хорошие перевода с немецкого.

Великое изобретательство и разнообразие Эдгара По тянуло минимум на докторскую. Умел, наркоман проклятый!

Книг по технике и технологии рассказа не было. Вообще. Я буквально высасывал все из университетской и Публички — это был ручеек влаги на мельницу: образы, характеры, мастерство пейзажа, философские ноты. Банды пустоболтов.

И любимый мной ОПОЯз в двадцатые занимался не тем. И уважаемые структуралисты занимались не тем. И никто не хотел показать, как из нескольких фраз составляется блок, нагруженный уже новой мощью мысли, чувства, значения. И никто не говорил, как можно составлять эти блоки в разные комбинации, и будут получаться разные и сильные по воздействию тексты.

Я читал бесспорного нашего авторитета Бахтина и не мог уразуметь: еще «Илиада» полифонична, еще «Венецианский купец» полифоничен, диалектика есть закон жизни и среди прочего формализуется в многогранности персонажных характеров, неоднозначности, неодномерности героев, — так о чем вы поете столь бесконечно?..

Меня интересовала современность. Подошел диплом. Рамки темы не могли быть раздвинуты за горизонт. Я сформулировал себе: «Типы композиции современного советского рассказа». Таких работ не существовало. Компиляция не предполагалась. Пахло самостоятельностью, и пахло «формализмом», и от меня открещивались, и я еле нашел себе руководительницу. Она была лишь доцент, и вообще на пару лет из Тарту, и содержал ее муж, и у нее не было опаски.

И я придумал свои термины, и дал свою классификацию, и вообще это есть в анализе-наставлении «Технология рассказа», и об этом говорится в «А может, я и не прав». Прошла треть века, и я могу сегодня отмерить: к моменту защиты я был первым в СССР специалистом по композиции короткой прозы. За слова отвечаю. Про другие страны и языки сказать затрудняюсь, за железной занавеской мы жили, без интернета, и факсов с ксероксами у нас не было, и загранпаспортов. А в радиусе известного пространства — был я.

Кто понимал «трехопорную новеллу» О. Генри, Шекли и еще пары ребят? Кто формулировал «переставленный кубик» Пристли? Кто анализировал «опрокинутый временной ход» Фитцджеральда? И вот эти банды неучей и идиотов будут всю жизнь полагать себя изучателями литературы, начитывая и комбинируя чужие нехитрые соображения!

М-да. Но ограничиваться надо было советским послевоенным периодом — 50-е — 60-е годы. И все мои познания по части мировой новеллистики уходили в примечания и сноски!

Кто помнит сейчас, и кто отмечал тогда контрапункт короткого славного рассказа Сергея Воронина, ныне и вовсе забытого? Кто препарировал — чтоб вся ткань ясна на срезе! — блестящий параллелизм Аксенова «Завтраки 43-го года»? Кто проследил, как от железного рычага сюжета в «Охоте жить» Шукшин перешел к «точечной новелле»? Кто увидел и понял весь жизненный цикл — символ-треножник — в единственном гениальном из рассказов спившегося Виля Липатова «Мистер-Твистер»?

Если вы сведете пушкинского «Гробовщика», бабочку Мо Цзы и «Ночью на спине лицом кверху» Кортасара — так это будет одна моя сноска к одной из страниц в дипломе. Не много ли я хотел от бедной кафедры советской литературы, которая ненавидела во мне уже выпестыша ненавистно-почтенной кафедры русской?

Меня провалили на защите. Я был единственным из трехсот человек выпуска, кто, вовремя представив подобающе оформленный диплом, соответствующий всем требованиям, защищал его в назначенный срок и в установленной форме — и был провален.

Это было так неожиданно и нетипично, что я даже толком не понял. Я совершенно не переживал. Отметка для меня ничего не значила. В аспирантуру я не собирался никогда. На моей судьбе это не отражалось никак. На работу я мог устраиваться все равно, для проформы мог написать любую фигню и защитить через год, все по фиг дым. Но странно. Здорово!

Потом кафедра битый час ругалась за закрытыми дверьми. Сводила личные счеты. Кричала о науке и лженауке. Говорила, что теперь русская кафедра раздует инцидент и хрен кто из наших «советских» защитится в Пушдоме! И голосовала, и решила по Соломону: а вот пусть нужный нам Пушдом, вотчина ихняя, и решает сам эту фигню, а мы умываем свои коммунистические руки и потакать инакомыслию в нашей науке не будем!

По-моему, они специально орали так громко, чтоб в коридоре лучше было слышно!

И я защищался в Пушдоме. Я был приподнят значимостью своей персоны. Я пел и щелкал. Я был спокоен, доказателен, доброжелателен и уверен. И не давал перебить и заткнуть себя никаким каком!

На усмешку завкафедрой, что вот этот график должен объяснить ему пафос рассказа?! — я отвечал гордо (заготовка), что он же не требует от кардиолога, чтобы кардиограмма объяснила врачу его военную храбрость и благородство души? Так у меня тоже узкая задача.

Через пять минут директор Пушдома обнял меня за плечи и посадил рядом с собой. Он легко погасил мелкий случай, и полил маслом, и помазал сладким, и выразил и пожелал.

Черт меня побери. Это была последняя в моей жизни отметка.

С четверки я начал школу, где был потом первым. И с четверкой по настоящему диплому я закончил филфак, где был звездой. Не единственным, нас была пачка, но это была тонкая пачка, свой талант каждому, и у меня было в порядке с головой!

Не в харизме дело. Неуверенностью я не страдал. Видимо, у Парня Наверху были свои планы. Типа «что не ломает — то закаляет».

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Зима

1.

Первая ночь

Мне было двадцать пять лет, и я был абсолютно свободен в том смысле, в каком команда начальства: «Свободен!» означает «пшел вон».

Я удрал из сельской школы, я удрал от Облоно, я удрал от всех. Я был «БОМЖИР» — «без определенного места жительства и работы», ходил такой термин в низовых органах.

Летом мы бригадой вели трассу на Терском береге, Белое море, и на книжке у меня было зажато тысяча триста рублей. Зажато мертво. Мне нужно было купить ленинградскую прописку через фиктивный брак. С прицелом получения жилплощади в будущем. Брак стоил пятьсот, комната — семьсот. Я искал варианты и экономил копейки.

Однокурсник с французского отделения уехал на два года в Африку переводчиком и оставил мне свою комнату в коммуналке. Злая соседка не позволяла комнату сдать, мне следовало быть паинькой и аккуратно платить символическую квартплату.

Варианты находятся небыстро. Осень тянулась слякотная. Безделье стало томить. Нормальная работа без прописки была невозможна. Из платных развлечений я позволял себе только кино.

Приводить к себе кого бы то ни было соседка запретила. И самому приходить позже двадцати трех часов запретила — двери закладывали на кованый крюк до утра. А куда мне было деваться? И как лапочка в одиннадцать я был дома. Без подруг и друзей, без телевизора и радио, без книг из библиотек по причине отсутствия прописки в паспорте, и обычно с батоном за тринадцать копеек во внутреннем кармане пальто в качестве ужина. Но было где жить!!

Миновало 7 Ноября, и стало совсем темно. И на девять вечера пошел я как-то с тридцатикопеечным билетом в ближний кинотеатрик. «Там, за облаками» вышел новьем на экран. Любовь, война, летчики, сбит, ампутированные ноги, к любимой не вернулся, а двадцать лет спустя друг случайно увидел его, узнал, помог, пристыдил, привез, она ждала, все плачут, горькие годы позади, счастье еще будет, все хорошие люди. Какая-то тут фигня зарыта.

Бреду по темным тротуарам домой, грея батон под левой грудью, и не соглашаюсь с режиссером. Из логики предъявленных мне характеров и ситуаций строю собственную конструкцию. Искреннюю, жесткую, не банальную, не слюнявую. Выпил друг двуногий с другом безногим и понял правду жизни. Не дай мучаться, добей, браток. И поехал к той невесте, двадцать лет ждущей своего без вести пропавшего, и сказал точно, что нашел в строевой части его авиаполка документы о смерти и похоронах, и вот его награды. Порыдали, выпили, подвели черту под этой частью жизни. Ну потому что неопределенность мучит страшно! И баба жизнь себе как-то давно наладила. А эти безногие пьяницы ох покажут небо с овчинки, как похмелье встречи сойдет. Вот так.

Вот и рассказ! А когда же начинать писать всерьез? Двадцать пять с половиной лет! Есть свободное время, и деньги на жизнь, и никаких обязанностей. Пора. Давно пора. Ну так и пора.

Дома надеваю свежую белую футболку. Кипячу на кухне чайник, тихо тащу к себе. Изготавливаюсь.

А в комнате пу-усто. Крошечный диванчик, столик два стула и настольная лампа. Гвозди в стенах — вешалки. И мой чемодан и две картонки с книгами.

Я пристраиваю стул и лампу. В коробке нахожу тетрадь и вырываю несколько двойных листов, разворачивая их в формат «больших» (А4). Промываю авторучку и заправляю, чернила черные. Справа определяю подручное место чашке с чаем и пепельнице. Коробок спичек кладу рядом с пачкой «Шипки». И в половине двенадцатого сажусь, закуриваю, отхлебываю, беру ручку и начинаю писать.

Я чувствую себя просто прекрасно. В груди приятный холодок предстоящих дел. Больших и долгожданных.

11 НОЯБРЯ 1973 ГОДА. Вот она, дата, как забыть.

Слегка замедляюсь, составляя мысленно первую фразу. Ну, чтобы правильный настрой, и вообще. Задумываюсь даже над первой фразой.

Сигарета докурилась, а фраза какая надо не идет. Тормозится.

…Через полчаса я был в ужасе. Я не мог написать ни единого слова!

Все фразы получались банальные, тупые, неинтересные, штампованные. В них не было духа, не было куража, не было стиля, никакого блеска, да вообще ничего в них не было. А надо ведь — чтоб цепляло, чтоб без штампов, чтоб энергетика ударила, чтоб просто без кружев и мелихлюндий: правда, сила, чистота.

Я засел в половине двенадцатого, боясь, что захочу скоро спать. К часу ночи я был измочален, футболка пропотела, в горле саднило от табака, на листе не было ни слова.

— Спокойно, — сказал я и полез в свои книжные картонки. Ну, хорошо — сейчас посмотрим, как писали те, кто умел.

Я читал Паустовского, и я читал Бабеля. Я читал Хемингуэя, и я читал Лондона. Хозяйского было четырнадцатитомник Чехова в углу. И я их читал, и я смотрел зачины их рассказов, и я все видел, и ничего не понимал. И, начитавшись, я пересаживался с диванчика за стол, и брал ручку, и закуривал, и потел, и через десять минут садился обратно читать.

У меня был сюжет. Материал. Герои. Я все видел и слышал, я все знал. Оставалось только выразить словами тот рассказ, который уже был готов внутри меня. И он не рожался, не выражался, не лез никаким каком.

К четырем я перестал соображать. Я потерял свой нерв. Мне было страшно. А что, если я не могу???!!! Это крах жизни.

Перед тем, как обрубиться, я довел до себя на уровне решения и осознания: ладно; завтра продолжим; я буду писать это неделю; или месяц; или год!!! или десять лет. Но в конце концов я напишу рассказ. Я буду писать десять лет, но через десять лет я напишу хороший рассказ, такой, как я хочу.

В конце концов, достаточно за всю жизнь написать всего несколько таких рассказов, как Бирс, или Андерсон, или Бунин, или Бабель, чтобы сделать свое и остаться в литературе. (Так я тогда думал.)

На завтрашнюю ночь я написал два предложения.

Интермедия ужаса

01. Не в ту дверь

В конце того сентября. Еще теплая осень. Ленинград, свобода и есть на что жить. Ощущение, что, несмотря на предстоящие траты и безработицу, рублей сто можно прогулять. Скромно, но без счета.

Страшно изводит бездомность. Утром благодаришь очередных друзей, им на работу, ты выкатываешься со своими мелкими пожитками в старом портфеле. Деться некуда, делать нечего. И все либо комнаты в коммуналках снимают, либо приживалы сами у кого-то, а твоя ночь уж вовсе на птичьих правах и собачьей подстилке.

А весной было совсем тошновато: без копейки. Бредешь и мечтаешь: наесться бы в добром доме от пуза и выспаться на чистой постели, утром в секущий душ, завтрак, рюмка, кофе, сигарета, и белье на тебе свежее, и можно спокойно планировать и начинать новую хорошую жизнь, все нормально! Такая формула счастья.

А через, знакомых высвечивают варианты: дворник с лимитной пропиской, носильщик-кдадовщик в камере хранения на вокзале, вахтер где-то в общаге. И — в двадцать пять лет!! — пахнет от этих предложений обочиной жизни, деклассированным элементом, выбраковкой, второсортицей. Пир неудачников. Шарахаешься!

А в сентябре, значит, встречаю я однокашника курсом младше, выгнанного пару лет назад с филфака за ерунду и несправедливо. Он хорошо держался, а сейчас приехал восстанавливаться, и его не восстановили. Он уезжает. И я провожаю. И на Ленинградском вокзале мы идем в кабак. Не бог весть, но — ресторан, в советские-то времена. Я с заработков — гуляю его.

Обстановка в советском вокзальном ресторане — типа гадюшник. Лица клиентов, настроение приятеля, любезность официанток, класс кухни — все в гармонии. И свет тоскливый.

И он отходит в туалет. И я смотрю в пространство. И вся неуютность последних месяцев собирается в точку где-то посередине груди. И вот тут на несколько секунд меня не то чтобы охватил ужас — я просто растворился в бескрайнем ледяном пространстве без остатка, и это ледяное пространство было — несостоявшаяся жизнь.

Написать книгу — но при этом напечататься, издаться, пробиться, «стать писателем», даже если ты не меришь себя этим словом: в 1973 году было в СССР чудовищно трудно. Я еще и не знал, насколько чудовищно.

Меня качнуло. Из будущего высунулась беспощадная рука времени и вышибла меня с ринга. Я усомнился, я потерял веру, источенный дух сломился, я был слаб, я не мог.

Я НЕ СМОГУ, ясно понял и ощутил я. Вот это было страшно. Я избрал не ту дорогу. Жизнь прошла наполовину впустую, и впустую окончится. Мне уже двадцать пять. Путь избран — и это тупик. Разрушение неудачника. Жалкая судьба, жалкая работа. Претензии заурядности. Амбиции пустоболта.

Что же делать, если я не смогу? Мне конец. Да с чего я взял, что я могу писать настоящие книги? Кто сказал, что мне по плечу войти в избранные? Ни славы, ни денег, ни удовлетворения от работы: прозябание и угасание.

Черное, зеленое, ледяное, тошное до смерти. Я аж охнул.

Вернулся друг, мы засадили по полстакана, и ужас больше не возвращался, в таком-то пробойном качестве.

…После первых секунд и за пару минут до возвращения друга я сложил это в рассказ «Не в ту дверь». Не ставший писателем старик убеждает юного литературомана, что тот не сможет! не пробьется! потому что это он сам себя убеждает, юного и начинающего! предъявляет себе юному — себя старого! И молит пойти другим путем!

И юный плюет на эту правду и эту неизбежность — и все равно делает то, к чему его влечет. Ему гарантировано — проиграешь! — но все равно он будет играть! И в этом истина!

В ту зиму я написал этот рассказ, а еще три года спустя переписал. Но вот если когда испытывал я ужас — был действительно не уверен, что сделаю свое, — это в те омерзительные секунды. Все остальное были даже не трудности — а, правильнее сказать, необходимо решаемые рабочие моменты.

2.

Чужие беды

Я проснулся в полдень и поехал в ДЛТ. И купил пачку бумаги «Писчая» 210х297мм, 250 листов за 83 коп, большой лист зеленой настольной бумаги, простой карандаш граненый и бритву для его точки.

Я покрыл стол зеленой бумагой. Лампу установил слева, и чистую бумагу тоже слева, за ней. А чашку, пепельницу и сигареты справа. А ручку и карандаш чуть правее центра. А в центр класть чуть наискось для удобства тот лист, на котором писать. А исписанные раскладывать веером у дальней кромки столика.

И почитал «Золотую розу» Паустовского. И «О прозе» Шкловского. И пошел бродить по улицам. Проветривать голову и вдыхать энергию для вечера-ночи.

И я мучился. И я словно грецкий орех давил в середине груди неким волевым, эмоциональным и одновременно интеллектуальным усилием. И сидел с половины двенадцатого до половины четвертого. И написал:

«Близился полдень, и редкие прохожие спасались в тени. Море блестело за крышами дальних домов, а здесь, в городе, набирали жар белые камни улиц».

Я сдвинул вагон. Это было мало, но это было верно.

В первом предложении не сказано, что это солнцепек, и людей на улицах уже почти нет, и тени-то немного, и жжет все сильней. Есть время, люди, движение, атмосфера. Слов — шесть. Строй — твердый. Словарь — простой. Содержание фразы больше ее формы. Вот это и есть стиль. Предложение состоит из двух простых, и смысловой пробел между ними дает объем содержанию.

А насчет моря за крышами — это приморский город, берег, и город на склоне горы, и мы довольно высоко на склоне, и много домов ниже нас сбегают к берегу, и блики по волнам далеко внизу, а белые камни — могут быть только в черноморском городе. И «набирают жар» — это точное выражение, без гипербол, потому что они не «раскаляются», то уже метафора и красивость.

Вот этим вещам у мастеров и можно было учиться. Нет, не подражать, именно и точно так никто, конечно, не писал. Но пейзаж и атмосферу дать несколькими простыми точными словами — это лучшие умели.

Хорошо написано — это когда для пересказа необходимо больше слов, чем для цитирования. Это когда нечего сократить. Это когда язык естествен и прост — но в то же время он свернутый код длинных предложений, характеристик и картин.

— Вот так примерно! — сказал я себе и пошел спать, устав честно и в меру.

Назавтра я написал почти полстраницы.

Медленно. Так будет очень медленно.

Все равно же текст отделывается бесконечно долго — пока не выйдет единственно верно. Написал — отложил — подзабыл — переписал. Свежим взглядом. Твердой отдохнувшей рукой.

Доводить до ума уже легче (думал я). У тебя есть глина, сырье, объем, канва. Рабочий материал. Есть коллизия, герои, их действия, сюжет, построение, обстановка. Слова, в конце концов, могут быть даже сколь угодно небрежны. Неточны, приблизительны, стерты. Но карта сути, набросок в масштабе 1:1, грубый слепок — уже никуда не денутся. А время отлежаться первому варианту все равно нужно!

Хорошее ощущение и спасительное решение. Хм… А как иначе?!

И я как бы уменьшил заглубление лемеха плуга, которым натужно вспахивал свою литературную ниву. Я пошел по сюжету и композиции, по характерам и описаниям легче, приблизительней и поверхностней.

На третий день я написан страницу. На четвертый полторы. На пятый две. На шестой три. На седьмой — четыре почти, и кончил этот рассказ. И назвал его «Чужие беды».

Пока я над ним бился и перегревался, он здорово изменился. Главный герой стал уголовником, благое действие — капризом супермена, а пусть мимолетное и сознательное касание в орбиту чужой беды приводит к беде собственной, и он не может понять, какого черта ввязался в ерунду и погорел.

Супермен может все, но чужое высокое чувство оказывается сильнее его, жестоко-понимаемое милосердие отражается жестокостью судьбы в отношении его самого: он прав, и логика его верная, но есть иное измерение истины.

Был алогизм. Над-смысл. Пятое измерение, без чего настоящий рассказ не существует.

И я поехал в ДЛТ. И купил большой лист оранжеватой бумаги. И дома разрезал его на четыре части — сложенная пополам, каждая давала размер папки. Понизу я обметал папки крупными стежками оранжевой нитки, специально купив катушку за 10 коп. Пластиковых папок еще не существовало, а картонные по 22 копейки были мне на тот момент дороги. Я жил нищей жизнью в скудно отоваренной стране.

Я вложил стопочку аккуратно и твердо, исписанных листов в эту самодельную штуку. Принес от мусорных баков со двора несколько дощатых ящиков из-под апельсинов и построил из них маленький книжный шкаф. Между ними гвоздем в стене прикрепил хозяйскую палку от швабры — этот хилый турник стал работать платяной вешалкой. Разложил одежду, расставил книги и вымыл пол.

К одиннадцати вечера я стал чувствовать приподнятость, готовность, возбуждение. Четырехстраничная доза энергии нашла свою форму и русло.

И я стал писать. В двадцать три тридцать ежедневно.

Интермедия о чтении

До двадцати пяти лет я не умел читать. Это открытие произвело на меня впечатление.

Всю жизнь я читал как нормальный человек. Для себя. Потреблял. Я воспринимал сочетания слов и предложения как готовые, цельные блоки — получая из них содержание, настроение, информацию о происходящем. Писатель излагает — читатель воспринимает. Сюжет, характеры, ударные сцены и забавные подробности.

Чтение программной литературы в университете — вообще не считается. Профессиональное диагональное: до экзамена донес? вес взят! — и все рушится в кучку и улетучивается из головы, оставляя только общее впечатление.

Нет, отдельные фразы все-таки обращают на себя внимание сколько-то нормального читателя. Зощенко. «Одесские рассказы» Бабеля. Изюмины из «Понедельника» Стругацких, «белый плащ с кровавым подбоем» Булгакова. Но это — отдельные фразы: краткий смак и чаще всего юмор.

А вот как люди сколачивали фразу!.. Как чисто и точно пригоняли слова друг к другу! И слова брались такие, чтоб вставало за фразой панорамное, объемное содержание!

Ты раскрываешь книгу — наугад. Прочитываешь фразу. Всматриваешься в нее, вслушиваешься. Ты настраиваешь внутренний бинокль на резкость — медленно, тихо, внимательно крутишь. И вдруг ловишь швы, узлы, каждое слово выступает выпукло, как камень в кладке стены. И ты видишь, что никакая это не ровная поверхность, не монолит безликий, выполняющий лишь функцию стены — ты видишь точность подгонки, и как выбирал каменщик размер и форму камней, и как удобно и прочно приставлял один к другому. И ты ахаешь: как мог раньше не видеть этого мастерства?

С глаз спадает пелена. Из ушей выпадают затычки. И ты — впервые в жизни! — ясно и четко видишь давно знакомые страницы. И проникаешься глубочайшим уважением к мастеру. И — впервые в жизни! — испытываешь наслаждение от его мастерства, не воспринятого тобой ранее.

Так только гимнаст может оценить мастерство гимнаста в труднейших комбинациях, чудо которых недоступно непосвященному: ну, здорово, лихо, да, но на то и профессия, нормально. Так только серьезный драйвер может увидеть мастерство гонщика формулы в «просто очень быстро едущем автомобиле».

Нормальный читатель не воспринимает качества текста. Не видит и не слышит. Недаром первая заповедь для массового бестселлера — «ноу стиль».

Я был нормальным читателем. Я поразился. Это я-то, столько читавший, и то-сё, и поэзия, и филология, и дундук дундуком.

И вот когда у в и д и ш ь инверсию и перехватывающие горло паузы Лермонтова; и отточенную до наготы честность фразы Флобера; и богатство романтического словаря Лондона; и бесцеремонную точность Толстого; и благодарно до слез восхитишься тем, как умели настоящие; вот тогда до тебя начинает доходить, что есть писать.

Практическая стилистика. Постепенно формируется рефлекс: читая, ты смотришь, как это сделано, оцениваешь, примеряешь на себя.

3.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Цепочка невероятных событий, подчиненных какой-то больной и жестокой логике, приводит Егора Соловьев...
«– Электронное средство связи, – задумчиво произнесла Аллочка, покусывая карандашик. – Восемь букв....
Михаил Успенский – знаменитый красноярский писатель, обладатель всех возможных наград и премий в обл...
Новые времена и новые люди, разъезжающие на «Мерседесах», – со всем этим сталкиваются обитатели горо...