Мое дело Веллер Михаил

Восемь квадратных метров

И очередная слякотная ленинградская осень сменилась очередной слякотной ленинградской зимой. И дом, где я был прописан, но не жил ни минуты, согласно платной договоренности, расселил под предлогом и по причине капремонта райжилотдел. И я срочно оформил развод (реальный) брака (фиктивного), и за деньги (реальные) получил подпись жены бывшей (фиктивной), что она не возражает против выделения мне отдельной жилплощади при расселении дома. Вот так в брежневском Союзе покупались комнаты. На уровень семьдесят пятого года в Ленинграде — семьсот рублей за среднеобычную комнату в среднеобычной коммуналке.

Я влез в долги и снова стал голодранцем. Зарплата сто сорок.

К Новому году я получил ордер и прописался. И купил туда тахту. И житье в Питере на птичьих правах кончилось. И наслаждаясь счастьем своей крыши над головой, я бросил работу к черту. И вот тогда рублей и копеек не стало вовсе.

В суперцентре, на улице Желябова, между Шахматным клубом и универмагом ДЛТ, во дворе, верхний высокий четвертый этаж без лифта, сразу за входной дверью при начале коридора, у меня было восемь квадратных метров. Высокий потолок, большое окно, вид на крыши и рифленая железная печь в углу. Облегчение. Предвкушение. Покой. Уверенность.

Мне двадцать семь. И у меня есть — в Ленинграде! — дом; свое жилье; угол; база; площадка; запасной аэродром на все случаи жизни. Только бездомный поймет это счастье. А уж СССР и вовсе не был приспособлен для одиночек, не желающих трудиться десять-пятнадцать лет на непокидаемом советском предприятии, чтобы получить жилплощадь, право на которую надо было еще отвоевать в комиссиях, и встать на очередь, и не вылететь из нее за пьянку или прогул, а вперед тебя будут совать блатных и нужных, и получишь ты на полпути к пенсии комнату в хрущобе на дикой окраине.

Огромный камень свалился с плеч, и Сизиф плюнул вслед моральному кодексу строителя коммунизма.

Никакие трудности, надобности и промежуточные желания больше не стояли между мной и желанием писать; временем писать; писанием как естественным образом жизни; писанием как потребностью, надеждой и высшей целью.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Главные годы

1.

Продуктивная сладость безделья

Всю школу я вставал в тридцать пять минут седьмого, по будильнику, зимними месяцами в темноте, и делал зарядку, перешедшую в жесткую разминку. После беспродыхного напряга школы — университет был разболтанным занятием в кайф; и учительство заставляло потеть только пока ты пол-урока объяснял материал, часа три-четыре в день-то всего; а в музее вообще не бей лежачего; а в газете ты уже просто сам себе хозяин. Вот на выездах в пампасах, деньгу зарабатывая, там пуп рвали — но ведь в охотку и не на всю жизнь.

Мне было двадцать семь с половиной, и я проснулся утром на собственной тахте в собственной комнате — и не сразу вспомнил невыразимое блаженство бытия: я не был обязан делать что бы то ни было.

Белка выскочила из колеса и обомлела от расслабления. Она добежала!

У меня была прописка, жилье, университетский диплом, приличные записи в трудовой книжке. И я был свободен. Чтобы жить, существовать, думать что хочешь и делать что заблагорассудится — ты не был обязан совершать никаких усилий! Обломов выпал с пожизненной каторги на диван.

Воспитанный в строгих трудовых представлениях — я просто плыл оглушенный по этому нескончаемому воскресенью. От ничегонеделанья захватывало дух, и дух уподобился прохладной и прозрачной голубой волне, невесомо катящейся сквозь чуждые ему будни.

При расчете в газете я получил стольник зарплаты и премии. Бывалый бомж на стольник мог прожить практически бесконечно и в меру счастливо. В гробу я видал всех, кто ниже меня ростом!

О-о-о! Я просыпался в одиннадцать и читал в постели. Брал прекрасный никелированный алюминиевый чайник, плоский, как танковая башня, купленный мной за четыре пятьдесят, и ставил на кухне чай. Доедал остаток вчерашнего батона и быстро мылся по частям под краном, спуская и задирая купленный еще в студенчестве дивный гэдээровский махровый халат за двадцать четыре рубля. (Ванная с дровяной колонкой стояла в коридоре на проходе, и при вселении мне веско объяснили, что в ванной они не моются, а ходят в баню. Я тоже любил ходить в баню, но не каждый день. А общежитская жизнь отучает от стеснительности; да и заходили они в полдень на кухню редко.) После чего со вкусом одевался в единственный комплект одежды и выползал в город. Вести рассеянный образ жизни.

Я бродил по набережным и переходил мосты, думая о своем. Совал нос во все закоулки и исследовал мебельные и комиссионные магазины, развлекаясь подбором очень малого количества нужных мне вещей за минимальные гроши.

Музеи не стоили мне ни копейки — я показывал зажатую при увольнении из Казанского корку Министерства культуры РСФСР. А там было тепло и сухо, и пусто в будни, и тихо, и масса интересного, наводившего на размышления. Многие ли бывали в Военно-Медицинском музее одноименной академии? А в железнодорожном?

Я читал в Публичке прижизненные издания Шкловского и Эйхенбаума, и курил потом в Катькином садике с аспирантствующими однокашниками. Книг было не купить, да и не на что.

И. И. И. Я попал в резонанс Городу. Словно стал — или увидел, ощутил себя? — оформленной фигурой из общего вещества окружающего Бытия, отделенную от окружающего лишь условно, контурами своего объема. Вот как сгребли воздух огромной рукой, покомкали, и вылепили меня — чуть плотнее воздуха и воды, чуть другого цвета, определенных очертаний, но тот же воздух проходит сквозь меня, те же колебания среды создают во мне рябь, та же энергия мира пронизывает меня в числе всего прочего и заряжает.

Не придуриваюсь и не «говорю красиво». Я стал как-то органично един с улицами и домами, скверами и дождем, прохожими и витринами. Вот перестал бороться с волнами и грести в какую-то сторону — а расслабился, отдался на волю волн, поплыл по течению, и стал получать от этого удовольствие, и стал любить волны и чувствовать их единую с собой природу, и увидел их красоту и прозрачность, и вместо преодоления их — тепло, ласка и покой.

Тогда я впервые увидел, что Ленинград красив — и как красив! Без слов, доказательств и знания — зрением и чувством воспринимаешь.

Боже мой! Как прекрасно жить, ни о чем не заботясь и ни в чем не нуждаясь!.. Кров, жратва, одежда. М-да. Здоровье, молодость, уверенность. Какой ужас был бы никогда не испытать этого состояния.

Я заходил по старой памяти на факультет перекурить с однокашниками меж читаемыми ими лекциями. И строил рожи из-за спин экскурсантов нашим мэнээсам в Казанском. И пил кофе в Сайгоне со знакомыми поэтами и гомосексуалистами. И вообще ни о чем не думал. И это было восхитительно.

Мало того, что я всем естеством любил и чуял город и жизнь в нем, прошлое и настоящее, и близки были слезы причастности ко всему, редкое и великое счастье. Мало того, что я дышал с ним в один вдох! Так я еще и отдохнул и расслабился, как никогда в жизни. Меня словно разобрали до гайки, промыли бензином, спиртом и родниковой водой, смазали, свинтили, поджали, отладили, протерли и заправили полные баки.

Несколько месяцев безделья — и вы свернете горы! Поистине, «человек может все, пока он ничего не делает».

И вот тогда. И вот тогда. Стали ощутимо проявляться в пространстве взаимосвязи всего на свете. Все воедино, все связано, все завязано друг на друга и зависит одно от другого.

2.

Навязчивые ощущения и главные вопросы

Это началось в университете. На третьем курсе. Эйфория доступности всего мудрого и прекрасного схлынула. А печаль всей мудрости веков — напротив, все более наседала. На полпути и грани от возбуждения к депрессии.

Был серый и тусклый день начала весны. Я шел по Дворцовой у края Александровского сада. В портфеле было пять кило книг, и время обеда гнало к жратве. И мимо прошел трамвай.

Непросто объяснить возникшую в сознании паутину. Паутина была вуалью на мире. Завеса, ставшая прозрачной. А под ней все было связано. И в этом всём были связаны воедино: звон и металл трамвая, несчастная любовь, литература классиков, вечный призрак войны с Америкой, несколько жалких своей обреченной ограниченностью знакомых хороших студентов, величие Адмиралтейства над серыми метелками ветвей, забайкальские степи и полет бомбардировщиков над океаном, плач родителей по ребенку и аромат в кондитерской, промокшие ноги и бокс, и как зубчатая, ажурная, репейная пирамида — за любую деталь цепляется весь мир, и эти связи расцепить невозможно, потому что все едино и определяет одно другое.

И в этом были неведомые, справедливые и жесткие законы всеобщей взаимозависимости и обусловленности. И некий Высший Закон всеобщего единства.

Много-много лет спустя открылась в связи с этим истинность изначального импульса всех суеверий и примет, амулетов и гаданий, вер и религий. Через одно, открытое тебе, провидеть и постичь другое — связанное с первым тайной, непостижимой связью, но однако неразрывно связанное! Судьба через звезды, военный поход через полет птиц и любовь через выпавшую карту.

И читая впервые Томаса Вулфа — в хаотическом и всеохватном потоке его прозы, несущей весь скарб и мусор жизненных отношений и подробностей — я уловил то же инстинктивное стремление зафиксировать и постичь и передать, как взаимосвязано и неразрывно все в жизни, от честолюбия до булавок незнакомой женщины.

И тогда вечные вопросы. Вставшие давно и близко не разрешенные к двадцати семи годам. В наложении на взаимосвязь всего, иногда приоткрывающую свое наличие чуткому соучастнику по Бытию. И осознались глубинной канвой того, что я хочу писать и написать.

Что-то до меня дошло. Еще не до ума. Но уже до нутра, которое шевельнулось и забеспокоилось.

О чем бы ты ни писал — ты проницаешь глубинную сущность Бытия. И выражаешь свое проницание — через разные сюжеты, разными словами и интонациями, в разных формах и размерах. Поскольку и Бытие — разнопланово, разнозвучно и разноцветно. Но только нельзя не быть абсолютно честным и предельно чутким! Тогда выдающий себя за жреца является шарлатаном и самозванцем.

Так почему жизнь несправедлива? И любовь обычно несчастлива? И добро не вознаграждается по заслугам? И порок торжествует, а добродетель терпит поражение? И в чем смысл этого?

И в паутине ощущается разгадка. Высшая справедливость этих горьких закономерностей. И связь их со счастьем жизни и радостями добрых чувств и дел. И некое единственно возможное равновесие главных величин.

И тогда я подумал, что, кажется, можно писать всерьез.

И энергия дела собралась во мне за прошедшие месяцы сама собой.

И некуда торопиться. Писать надо только так, как надо. И результат окупит все. Смысл имеют только шедевры.

3.

Три первых

Я перебрал тонкие папки с черновиками. Интересно было перечитать заведомо сырые рассказы два с половиной года спустя. Заготовки отлежались. Текст отстранился от мозга, и замечалось не только его несовершенство, но и возможности необходимых изменений. Варианты поправок, улучшений, доводок.

Исходник годился! Путь к совершенству ловился в воображаемом пространстве переделок, как инверсионный след в голубом небе, где растворен далекий невидимый самолет.

Я отобрал три наиболее близких к готовности и доведенных. «Апельсины», «Чужие беды» и «Небо над головой».

Я перечитывал один с утра, набрасывал ход эпизода, варианты фразы, колонку синонимов к слову. И жил весь день своей рассеянной жизнью, не переставая думать и перетасовывать мысленно элементы и части.

Это оправдывало мое полное безделье. «Я довожу до ума три рассказа», — знал я: — «Это занятие надолго. Торопиться нечего. Это должны быть неслыханные шедевры».

На пустой задней площадке последнего автобуса, переезжая Обводный и глядя на дремлющую бабу, сложил я: «Опущенный полумесяц ее рта тлел ему в сознании; увядшие лепестки век трепетали».

Толстая дворничиха тюкала ломиком лед, и ни с того ни с сего я говорил себе с улыбкой спасенного из лабиринта: «Инвалид достал из кошелки стакан и четыре абрикоса». Это была кирзовая хозяйственная сумка со сломанной молнией, черно-серая с белесыми от потертости боками, почти пустая и оттого впалая, но если внюхаться — из швов нутра еще пахло клеем и искусственной кожей, а стакан был граненый и плоховато мытый, ясное дело, а один абрикос был чуть перезрел и подмят, и еще один светлел чуть недозрелым островком пупырышка остроконечности, противоположной черенку.

Вслушиваясь по звуку и слову, я перечитывал красивый, чистый и неправдивый рассказ Паустовского «Ручьи, где плещется форель», и вдруг мой инвалид, сглатывая пробившую после коньяка на жаре слюну, извергал нервный и сбивчивый монолог о нелепой сокровенности своей жизни, и я бросался записывать, задыхаясь и торопясь ему в унисон, и три страницы покрывались летящими каракулями в двадцать минут; а потом я две недели переписывал их по слову, разводя до пяти страниц и сократив до одной с четвертью; сглаживая строй интонаций до плавности и снова втыкая спотыкливость косноязычного отчаянья.

И стройный рассказ, сделанный на короткой фразе и рубленом диалоге, перекашивался от этой нагрузки; как поймавший гирю пеликан. И в этой асимметрии разностилевых частей вдруг появлялось незнамо что, придающее жесту силу удара.

На пальцах, по знакам и словам, линейкой и арифметикой выверяя строки, писал я снова письма влюбленного мальчика из «Неба над головой». Мелькнув впервые неуместным обрывком среди дел и мыслей чужой жизни, эти письма должны были к концу рассказа стать главными, и подчинить себе внимание, и сердце, и в них и был главный смысл.

И в каждом рассказе было несколько непримиримых правд и несколько верных и взаимоисключающих ответов.

Я писал их ползимы. И почти всю весну. И еще три недели осенью.

И всего-то в них было три страницы, девять и девять. Двадцать одна. Хорошее число, подумал я полжизни спустя.

Интермедия. Об отношении к написанному

Когда я слышу о «страхе перед чистым листом», я раздражаюсь. Какого хрена?! Боишься — ну так не пиши! Поди в поликлинику за таблетками от невроза. Смени профессию. И не отнимай воздух у других. Что может быть сладостнее чистого листа, когда ты еще всевластен над готовыми родиться и тем пока идеальными словами!..

Есть много расхожих формул — банальных фраз, придуманных плохими журналистами и недоумками от околокультуры. Типа дежурных:

«Художник всегда неудовлетворен результатом своего творчества». Ну — дураков всегда большинство.

Графоман всегда удовлетворен результатом. Подняться над графоманией некоторые полагают искусством, каковым ему надлежит быть.

Нет, мои милые коекакеры и полумудрецы. Сознание несовершенства есть первый шаг к достижению совершенства. Вот второй шаг — долог и труден всерьез. СДЕЛАЙ ИЛИ СДОХНИ! Да, это не для всех. Тот, кто не собирается ради этого сдохнуть, в душе не допускает, что кто-то это может. Так раб и шкура не верят в возможность добровольного подвига и самосожжения, полагая в разговорах об этом лишь пропаганду для обывателей.

Но если ты неделями ловил и ждал фразу. Если мог месяц писать страницу, слушая строй слов до верного звучания. Если при перечитывании наутро и через три дня из-под ложечки толкалась восторженная волна под горло: «Да! Вот так вот!!!» Если всей жизнью ты двигался к каждому шагу и знаку своего дела. Так почему тебе быть недовольным?!

Я могу вчистовую надиктовывать тексты под диктофон. И большинство станет думать, что это нормально написано и так и полагается. Но это — не для того, кто попробовал настоящей работы и различил в ней настоящее качество.

Все, написанное по первому разу, легшее сразу на лист, я всегда рассматривал как черновик. Глина. Болванка. Заготовка.

Дай полежать хоть чуть-чуть. Прочти свежим взглядом. Смотри на текст, пока не увидишь сквозь имеющийся вариант — иные, лучшие, не худшие, возможные. Смотри и слушай, какой из них — идеальный.

А трудность идеала в том, что от него требуется быть адекватным. Адекватным — замыслу, задаче, характеру, сюжету, настроению.

Это сродни искусству икебаны. Лучший цветок вообще — не существует. Есть только верный цветок для этого места в этом букете. И тогда говорят о совершенстве.

Писать быстро и легко — не трудно. Трудно — дать в себе вызреть и родиться идеальному и адекватному варианту. Для этого нужны время, покой и кураж.

Мне в голову не приходило считать завершенными рассказы, если мне в них хоть что-то не нравилось. Не говоря о том, чтоб их кому-то показывать. Тем более — предлагать к печати.

Я делал их до тех пор, пока не получалось как надо! В нескольких случаях, когда это так и не получилось — они пошли в отходы.

Вот когда поправить уже нечего. Нечего улучшить. Ты изваял своего Давида. Написал свою Мону Лизу. Изрек словами сердца свою Нагорную проповедь. Тогда можно пускать свое слово в мир. Труд завершен.

Работающих иначе я всегда в той или иной степени презирал. Полагая в их отношении элемент халтуры «и так тоже хорошо».

4.

В перерывах

Я заканчивал сезон Девятого Мая. Девятого первая рюмка выпивалась под звон кремлевских курантов с парада.

Девятого после полудня я в первый раз выползал на Петропавловку, загорать на пляже. Есть такое климатическое правило, что 9 Мая в Ленинграде всегда была хорошая погода.

Я смотрел на бронзовых и коричневых атлетов, и стройные мускулистые тела профессиональных ухаживателей за своим видом портили настроение. Я выглядел плохо и жил по сравнению с ними неправильно.

Дома я вытаскивал из-под шкафа гантели, эспандер и резиновый бинт и перед большим зеркалом в дверце начинал интенсивно приводить себя в порядок. Можно было бросить жрать на ночь, но если случалось пить, то приходилось и закусывать…

И сваливал я в пампасы. На Север или Юг, или Восток; вот только на Запад я не сваливал. Работа подыскивалась и готовилась с осени или зимы, заранее и задолго, не спеша и с предвкушением. Под нее с весны можно было по маленькой влезать в долги.

Валишь ты лес в тайге, или гонишь скот в горах, или упираешься рогом на стройке железки — голова твоя очищается, дух грубеет и здоровеет, а карман становится толще, ибо любая копейка оттянет кошелек нищего.

Я норовил вернуться в Ленинград к первому октября: рефлекс начала учебного года в университете. Четыре-шесть месяцев здоровой и правильной жизни — и счастье безделья, свободы и работы за столом освежались и вспыхивали: не то курс глубокой реабилитации, не то с войны целым вернулся.

Независимо от заработанной суммы и срока возвращения деньги неукоснительно кончались 8 Ноября — на второй день попойки. Главное было — успеть раздать долги и, в свою очередь, одолжить друзьям и знакомым разумные суммы. Брали на неделю-месяц, но я не торопил. Эти неистрачиваемые заначки, от трех до двадцати пяти рублей (брать больше у меня совестились) я получал без напоминаний или вытягивал до следующего мая. Март, ноль, и вдруг червонец! Советский вариант банковского вклада голодранца. Иных источников доходов на сезон не предвиделось.

Недельку отгуляв, раскачиваясь и настроившись, я угромождался за стол, закуривал над листом и проникался бесконечным кайфом.

5.

Первая заправка

Стало быть, в октябре я довел первые три рассказа. А это что? Это уже подборка! Можно предлагать журналам.

Пишущей машинки у меня не было. Они были дороги, и они были дефицитом. Двести сорок — двести шестьдесят рублей стоила машинка, обычная, портативная, без всякого электричества: их «доставали» по блату, умасливали заранее продавцов и т.п.

Старую машинку «Москва» я одолжил у друга и пользовался немало месяцев.

Печатать вполне быстро, хоть и не вслепую, я научился в газете.

И я старательно перепечатан свои три рассказа — через два интервала, бритвой подчищая опечатки, как полагается.

И спустился, перейдя в подъезд ДЛТ. И, пока были деньги, купил десять папок для бумаги по 22 коп. и десять «Скоросшивателей» картонных для бумаг по 12 коп. И другой канцелярской утвари, такой уютной и полезной.

Из «Скоросшивателей» я выдрал начинку: пластинчатые алюминиевые усы в картонной вклеенной планке. Получился просто сложенный вдвое лист серого картона в формат машинописного. Я приклеил снаружи белый лист, написал заголовок рассказа и вложил внутрь окончательный чистовой рукописный экземпляр. Его выпускать из дома и давать в чужие руки было нельзя ни в каком случае.

Три «родных» встали на полку над столом. А три печатных легли в папку. На ней я цветными чернилами крупно и четко написал фамилию. И понес!

Я отнес их в родную «Неву» и отдал своему шефу и покровителю по когдатошней практике Самуилу Ароновичу Лурье. Старшему редактору отдела прозы. Умный, ироничный, доброжелательный и эрудированный Лурье был моим единственным знакомым в литературном мире. И выказывал мне дружбу старшего единомышленника.

— Вот уже много лет я ждал, когда же вы принесете нам прозу, и это наконец произошло! — воскликнул Лурье. — Поздравляю вас! Я не сомневаюсь, что это хорошо. И прочту ну просто вот сразу.

В те времена такое обещание уже много стоило.

Через неделю он сказал:

— Миша. Я прочитал ваши рассказы. Ну что? Я вас поздравляю. Проза, конечно, есть. Да зная вас, в этом невозможно было сомневаться. Публиковать, конечно, еще рано, тут я должен сразу вас огорчить. Но вообще это вас огорчать не должно. Это говорит не только о том, что вы пишете, но и о том — и даже больше о том! — какое дерьмо мы печатаем.

Он развел руками, расцвел виноватой и любящей улыбкой мудреца, заблестел очками и закивал лысиной:

— Пишите, приносите, я не сомневаюсь в вашем таланте, и раньше или позже мы с вами добьемся успеха!..

Это был удар — но ожидаемый, обычный, небольный и неопасный, полагающийся удар, как первый выпад в драке. Я помнил «Мексиканца» всю жизнь: «Он привык принимать такие удары — за полдоллара разовых или пять долларов в неделю». Глядя вперед — я уже привык в перспективе получать такие удары.

На титульно-лицевом листе скоросшивателя я сделал первую запись: куда когда отдал и когда мне оттуда вернули. Первые три рассказа «обкатались». И я перенес их в «Звезду».

В «Звезде», втором из ленинградских толстых журналов, я раньше не был. Она размещалась на Моховой и выглядела почти так же роскошно, как «Нева»: эти высоченные потолки, огромные комнаты и паркет старой работы.

Редактриса Корнелия зарегистрировала мою папку. Ее доброжелательность была сродни милостыне, поданной дурачку дамой, уважающей себя за доброту.

Черт возьми! Я узнал, что к рукописи вообще полагается прикладывать авторскую справку с краткими сведениями и координатами. (Загадка: еще на практике в «Неве», студентом, я видел и читал такие справки! — и начисто не думал сейчас, что это и ко мне имеет отношение! Отгадка тупости и провала в памяти — одна: я был слишком перевозбужден главной частью процесса, и мелочи просто выпадали за край сознания.)

Я позвонил через две недели, и зашел через месяц, и Корнелия вернула мне папку без лишних слов. «Это пока еще не достигает уровня публикаций. Всего доброго».

Лоб трех скоросшивателей прочеркнула вторая черная татуировка, и папка переехала в «Аврору». Тут уже была приложена справка, и автор сумел сказать о себе в немногих словах много хорошего.

Через десять дней мне позвонила — сама! — (вернее, позвонила соседке за стенку, которая по самым важным делам звала меня к своему телефону) — старший редактор прозы «Авроры» Елена Невзглядова. И пригласила зайти!

Я полетел на соколиных крыльях — пикируя сбить добычу влет! Лучший из охотников. С третьей зачетной попытки.

Елена (Анатольевна?) была мила, печальна и обаятельна. Она излучала доброжелательность, но примесь безнадежности сводила эту доброжелательность к абсолютно бесполезной. Невозможно вспомнить ни единого слова из ее отказа: это была сплошная элегия по поводу печали бытия. Втайне она уже писала стихи. И потом вышла замуж за Кушнера. И сама публиковалась и издавалась. Так хрен ли ей Арихада?

Я сделал третью запись. И по почте отправил папку в «Юность».

…Я был готов к отказам. Я был готов к десяти отказам. Я был готов хоть к ста отказам! Я не вчера родился. Насчет нового, которое в борьбе со старым. Я читал «Мартина Идена». Не трогали меня их отказы. И слова их были пустые.

…После «Нового мира» папка слалась в «Знамя», «Октябрь», «Дружбу народов» и «Наш современник». За ними настал через петрозаводского «Севера», свердловского «Урала» и ташкентской «Звезды Востока». Иногда ее не возвращали, и мне приходилось перепечатывать.

По размышлении я опустил общий уровень претензий также до еженедельников. «Литературная газета», «Литературная Россия», «Неделя», «Огонек»! И даже «Знание — сила»! Э, пропадай моя телега — и «Сельская молодежь»!

Презирая себя, последним в список я включил толстый, но маленький, однако московский, полужурнал «Литературная учеба». И заодно такого же формата «Молодую гвардию».

Получается двадцать, и в конце концов я завершил список бомбимых целей минским «Неманом». Двадцать одно!

Больше двух лет продолжались толкания моих первых трех рассказов по этим вожделенным органам. Послужной список передвижений стал двухстраничным: я обклеил и заднюю сторонку скоросшивателя.

Ч-черт. Таких рассказов не было. Нигде не печаталось. И плевать на казенные пожелания и указания. В непохожести, изготовлено тиражом одна штука, был плюс этих рассказов. И в этом же был их минус для публикации. Ничего. Еще примут и оценят.

Они будут это печатать!!!

6.

Все рассказы разные!

Писать разно и разное — не было принципом или заданием самому себе. Или экзерсисом. Скорее это был жадный инстинкт жизни, требующий увидеть все страны, познать всех женщин, вкусить всех яств и написать все рассказы. Грустные и смешные, длинные и короткие, легкие и жесткие, простые и изощренные. Окончание рассказа характеризовалось состоянием: «Так! Хорошо! Это сделано. Ну — а какой же рассказ мы будем писать теперь?» Под словом «какой» подразумевалось — не такой, как раньше.

Поясняю. Топливные баки не встраиваются в корпус ракеты — стенки баков являются в то же время стенками самого корпуса, баки одновременно есть части несущей конструкции корпуса. Или: броневые листы и пластины не навешиваются на корпус или каркас штурмовика Ил-2 — но являются жесткими составными частями самого фюзеляжа: функции защиты, жесткости, смонтирования воедино центроплана с крылом и стабилизатором — совмещены воедино в броневом листе, которому придана нужная форма и он находится в нужном месте, правильно связанный с другими частями.

То есть — ну? Форма и есть содержание. Нет, не полностью, это не одно и то же. Но отчасти эти категории совпадают. И чем сложнее и нестандартнее форма — тем больше доля ее совпадения с сущностью рассказа вообще, тем большую эстетическую, т.е. в данном случае — поэтическую — нагрузку несет форма, и нагрузки смысловая, эмоциональная, информационная даже — немалой своей частью перемещаются в область формальной нагрузки.

Писание разных рассказов было не освоение всего поля новеллистики. Но созданием всего корпуса короткой прозы. Как другой человек — это другие черты, рост, вес, голос, смех, темперамент. А не только другие поступки, складывающиеся в другую биографию. Или местопребывание, из которого вытекает его социальная роль.

Совокупность внешних черт, внутренних качеств и объективных обстоятельств дают человека как уникальный единый ансамбль. Ну так и рассказ тоже! Уникальный! Единый и единственный! Комплекс! Внешних форм и внутренних смыслов! Из чего возникает и решается единственная на каждый раз задача!

Ну — ну? Мужчина предъявляет себя женщине — как развлекатель, защитник, обеспечитель, утешитель, любовник, наставник, отец детей, оцениватель и поклонник. И он же — нуждается в ее ласке, заботе, помощи, утешении, восхищении и незаметном руководстве. И в каждой роли, в проявлении каждой черты — у него разное выражение лица, разная лексика, он по-разному одевается и настроение у него разное, он напряжен либо расслаблен и т.д.

Но рассказу форма придана раз и навсегда, и для другого настроения, другой мелодии, другого смысла — ты, не в силах изменять один и тот же, пишешь другой рассказ! И человек в нем другой, и город может быть другой, и коллизия другая — ну так и форма неизбежно другая!

Рассказы — это вам не гамбургеры и не ботинки! Рассказ о поедании гамбургера и рассказ о надевании ботинка — два разных рассказа не только по содержанию — но и по слюноотделению, по пыхтению, по позе.

Я нормально хотел есть, пить, любить, гулять, одеваться, курить, ходить в кино, ругаться и смеяться, читать и смотреть картины. Так же естественно было писать разные рассказы.

Я ничего не искал! Ничего не «пробовал»! Я просто пил свою чашу жизни в ее литературной ипостаси. Да: жить и писать было одно! Вот так это называется. Пардон за высокий штиль.

Плач по друзьям за дверью

С восемнадцати лет самым общительным человеком из всех, кого я знал, был я. Я хлебал, блаженствовал и наверстывал за годы изоляции психологической и ограниченности географической. Я падал на любой контакт и пел на любую ноту. За ночь в общаге мне доводилось сменить до трех умных компаний: обрубленные беседой о вечном камрады валились в койки, а я шел по коридору, прислушиваясь к спорам из-за дверей. Обычным было провести на площадке второго этажа у центральной лестницы весь день: собеседники менялись, сигареты кончались, звонок с лекций обозначивал конец трудового университетского дня. Я знал даже тех, кого вроде и не знал.

А вольные годы сторублевых работ были каруселью жизни. Друзья и бутылки: все виды времяпрепровождений и удовольствий. Однажды мы вчетвером ровно сутки подряд играли в «Монополию» — два часа на партию. После чего встали в сизом дыму и поехали пить к девушкам.

Но сейчас, я работал! Стереотип же оставался: дома? один? здорово, мы к тебе! Отказывать в приеме было — дико, непонятно: не то псих, не то гадина, не то сильно обиделся?

Я сейчас немного занят, мямлил я, отводя глаза. Чем занят-то? Да ладно — через час мы уйдем, и доделаешь все. Если человек не ходит на работу, и женщины сейчас здесь нет (это всегда уважительная причина), и что когда делать он сам себе определяет — так чего не побалдеть? А потом продолжишь. Много пить не обязательно. Да мы вообще зашли на чай, вот ватрушка.

Вы же не предложите хирургу прервать на час операцию, а потом закончить!!! Ну-у, ты не то гонишь. Они не понимали, что работу в накате прерывать нельзя!.. Я стал нелюдим.

7.

«Все уладится» доводка

После селедки конфета, после работы табакокурение. Хотелось веселого и легкого, но при этом с неотразимым ударным концом. И я вытащил из лелеемой стопы старых, заготовок «Все уладится». Было необыкновенно приятно перебирать рукописи, прислушиваясь, какая попросится в работу охотней и сильней.

Первая фраза — это: о. Первый камушек в огород должен попасть в камертон. У классика — как? — «Рычаг должен лежать в руке и обогреваться. Повернуть его надо один раз, а не два». Уж я его грел, гладил и лелея щупал. Легкость, простота, житейский юмор с черной ниткой — хлоп: материализовался и выпал из пространства короткий строй слов:

«Понедельник — день тяжелый, уж это точно. Но, вторник выдался и того почище: Чижикова выперли с работы». Вот так. Дальше.

А дальше я передирал с заготовки в доведенный этот рассказ с лайнерской для меня скоростью: от полутора до двух с половиной страниц в день! Дело шло так:

Передо мной стояла машинка, серая поношенная «Москва» моего приятеля. Слева от машинки лежал лист рукописи — черными чернилами, четко и ровно. А справа — конторская книга. Я смаковал очередную фразу. В редчайших случаях она годилась. Это были самородки, вот сразу в кайф слово отпочковалось. Но и тогда я крутил и пробовал — так и эдак — а лучше, точнее, выразительнее можно? Ручкой на очередной странице конторской книги я писал варианты и сравнивал на вид.

Первый вариант фразы почти всегда обычно (банально) составлен из банальных слов. В лучшем случае он обычен: чист. В худшем — никуда не годится: неточен, немелодичен, не бьет и не блестит.

Первому слову сразу доверять нельзя. Оно болеет детской болезнью трафарета. Фрукт — яблоко, лайнер — серебристый, награда — заслуженная, поток — бурный.

Словарный запас человека имеет шкалу частотности. Хлеб, картошка и мясо лексической кухни. И когда ты хочешь что-то выразить — сознание подает тебе слова, что ближе под рукой. По принципу универсальности применения, привычной частоты употребления и уверенности в их подходящести. Быстро, легко и как принято вокруг! По этому принципу обычный мозг выбирает и составляет слова.

Иногда — в точку. В масть. Крик души. Нота единственной струны. Прямое попадание. Просто — да истинно.

И ты открываешь трюмы с полками и залежами слов. И пробуешь, какое точней войдет в обойму.

Даже драгоценные камни ты не швыряешь россыпью, но подбираешь ансамбль.

Фраза должна выглядеть органичным сплавом, но на деле он дозированно составлен из разных металлов, порой с редкими и в малых количествах добавками, придающими прочность и блеск.

…Словарь синонимов помогал только по принципу от противного: его варианты могли натолкнуть на цепь замен, ведущую к верному результату. Полторы сотни вариантов одного слова, в два десятка столбиков-гнезд заполнявшие двухстраничный разворот, были у меня делом обычным. Хотя чаще работа происходила прямо в голове.

Слово должно чеканить и цеплять, но читатель не должен понимать, отчего у него возникло то или иное ощущение. Утоляя чистым и вкусным напитком жажду, не должен различать вкус яда и эликсира в его составе.

На полстраницы уходил час-полтора.

И вдруг после очередной адекватной фразы ты видишь неистинность, не идеальную правдоподобность, не максимальную выразительность всего следующего абзаца. Опаньки! Ну?! Ты удивленно и изготавливаясь закуриваешь — и начинаешь пролистывать в театре внутри себя, какой же ход эпизода и поворот действия совпадет с мозаикой всего рассказа. Вход в этот театр закрыт на дверцу с замком, и надо запомнить, где хранится золотой ключик.

Я заменил всю концовку. Три страницы одного на полторы немного другого. Заменил героев, обстановку, логику действия.

Бедный беспомощный интеллигент оказался вкинут из нашего тягучего быта в огонь и железо Гражданской войны. Так это — другой воздух, другая цена жизни, и слова тоже другие! Концовка не шла.

Среди ночи я поднялся, налил холодного чаю, сел за стол, закурил, послушал перетасовавшиеся и вставшие на прочные места знаки и звуки, и с внутренним подрагиванием записал… Я никогда не вспомню, что я записал, потому что через пару часов шлифовки и переборки предложение стало следующим, и задало тон, и им начинались последние пятнадцать строк большого двадцатистраничного рассказа, а вернее — даже мини-романа, а не краткой повести:

«Прочеркивая и колотя глинозем, оцепеняя сознание всепроникающим визгом, завораживая режущим посверком клинков на отлете, рвала короткое пространство конница».

8.

Не думаю о ней

Следующий рассказ был выбран — чтоб строить текст исключительно на чистой обрубленной фразе в спокойном темпе и напряженной интонации. Чтоб в нем ничего не происходило вообще. А все главное оставалось за кадром, но было передано через внешнюю деталь. Не названо.

Человек просто бродит по городку и собирается уехать. Все. Он пьет кофе, гуляет, покупает билет и видит и слышит людей вокруг. Все. Из этого должна явствовать несложившаяся любовь, и одиночество, и неустроенность, и общая неналаженность и неопределенность его жизни.

Десять дней я отрабатывал четыре страницы. Из десяти страниц черновика я выкинул все, что указывало на реалии и конкретности жизни героя. Он стал чужим странником в постороннем мире. Проход экскурсанта по крошечному уголку планеты людей.

Слова из несложившихся фраз вертелись в голове, как мошкара у лампы. Это было удобно. Куда бы ты ни шел — отрабатываешь сочетание и абзац.

Я шел ночью по набережной канала Грибоедова и, докурив папиросу, щелчком среднего пальца от большого послал ее над водой. Багряный светлячок прокувыркался и исчез внизу. И ощущение точного нерва рассказа, началось с заключительной фразы, тут же возникшей как эпитафия окурку: «Он расчеркнулся окурком в темноте».

Не говорилось, что он курил, не обозначалась поза, не назывался номер этажа: ни вздоха и ни слова.

9.

Бермудские острова

Старый приятель, сосед по комнате в общаге, работал торгпредовским переводчиком в Бразилии. Мифическая Бразилия была для окопавшихся там спецов «Бразилеевкой». Через год-другой экзотика тускнела, режим советской колонии был строг и закрыт, дефицит общения нарастал. В отпуске в Ленинграде мой португалист ходил по университетским друзьям с теплой душой и заграничными презентами.

Ему хотелось рассказывать и хвастаться, но тактичность мешала. Негуманно бередить самолюбие невыездных. Мой подробный и агрессивный интерес к Рио-де-Жанейро и его жизни выпал ему редким подарком. Он расцвел и раскупорил не мне дотоле предназначенную загранбутылку. При следующей встрече он втащил восьмимиллиметровый проектор и коробку кинопленок: катушек пятнадцать.

Сказочный Рио был в прачечных складках простыни, повешенной на дверь. Друг вещал, токовал и прельщал. Его ответами и комментариями я заполнил листов тридцать в два сеанса.

Он просидел там четыре года, университетский португальский превратился в живой бразильский всем нужного пройдохи-переводчика, и я узнал достаточно, чтоб написать путеводитель по официальным, культурным и злачным местам Рио. Я видел карнавалы, причем со всех ракурсов и закулис, концерт и банкет Доривала Кайми и раздающего автографы Жоржи Амаду; полицейские надувались, дети клянчили, купальники были уж совсем условными, а фавелы пестрели ярко и бутафорски.

…Вот после одной такой аудиоконсультации и двух видеоконсультаций, часов по пять под бутылку каждая, я вытащил и стиснул из тридцати страниц сокращенного конспекта — одну страницу черновика.

И теперь я в два дня превратил эту страницу в восемнадцать строк. После трехлетнего отлеживания текста это не так трудно. И эти восемнадцать строк — рваными абзацами — легли бразильской частью заключительного триптиха в давно выношенный рассказ «Бермудские острова».

В нем пять страниц. И я писал их три недели. Несколько дней ушли на тост учительницы — чистый романтический концентрат на перемонтированной грамматике. Еще по паре дней — на три, стало быть полустраницы о настоящем дне трех героев, разбросанных жизнью. Один день — на якобы газетный абзац: краткий, содержательный, и чтобы точно в унисон и смысловую нишу всего предшествующего коллажа. Один день — на четыре короткие строки, замыкающие первый раздел.

Ну, и полторы недели — на страницу «плетенки»: несколько разбросанных по белому пространству группок слов-наборов, ассоциативными кустами дающими все главные и приметные аспекты человеческой молодости в ее течении — и старении… Я долго искал и щупал, и слушал: как передать повесть горстью ключевых слов!..

Дописав предыдущую фразу, сейчас, тридцать лет спустя, я раскрыл свежее очередное переиздание сборника «Хочу быть дворником» и перечитал рассказ «Бермудские острова». Я читал его медленно; я смотрел, как он сделан; и как он доведен, отжат и компактен. Да — импрессионистский роман стилем молодежной прозы, и перерождение романтического посыла в быт, и ирреальная, не в европейской традиции, ведущая нота, не названная словами. И приемы, которых не было. Пять страниц: четыре жизни и жизнь вообще.

«Не было больше ни у кого таких рассказов!» — сказал я себе. И близко ни у кого. Не было и нет.

Интермедия об обстановке слоновой башни

Я любил свой восьмиметровый пенал с первого взгляда. И обставлял, как скупец и эстет.

Тахта раскладная полутораспальная «Юность» была куплена в мебельной комиссионке на Марата за 30 (тридцать) рублей. Когда мы с другом втащили ее на четвертый этаж без лифта (грузчики стоят денег!), у нее отвалился ножкоподлокотник с одной стороны. Край у нее отвалился. Этот бок был вдвинут в угол и покоился на стопке нажитых военных мемуаров, верхним из которых был «Солдатский долг» Рокоссовского. Что бы я ни делал на этом кровать-диване, опорой мне были военные подвиги в воспоминаниях полководцев.

Желаемый письменный стол я отловил в комиссионке на Римского-Корсакова. Если от дивана требовалось быть не больше 190x90, а с поднятой вертикальной спинкой-полуместом и отломанным с ножками подлокотником он был еще компактнее, то к столу требований было много. Он был небольшой — 110x65. Меньших не делалось. А такого хватало. Он был однотумбовый, причем тумба обязательно справа: левая сторона вставала в угол к окну, под левую руку места на столе много не надо, а надо наоборот, справа под локтем простор, сидеть левее центра. И верхний большой плоский ящик кроме тумбы. И не выше нормальных 75 см, чтоб не соваться носом по листу. Плюс хоть пристойный вид и ограничение по цене. Шедевр встал мне в 12 рублей! Окантованная столешница была затянута коричневым тертым дерматином, но я все равно покрывал ее зеленой настольной бумагой.

Прекрасная металлическая черная с белой клавишей настольная лампа была принесена одной из знакомых (рублей за шесть!).

Другая знакомая подарила исключительно искомого вида небольшой и легкий изящный стул: чешский, с горизонтальным полукругом спинки под уровень локтей, поддерживающей поясницу, с чуть вдавленным жестким сиденьем: идеально удобный для работы.

…О мебельные комиссионки старого Ленинграда! — ну как удержаться от ностальгического трафарета? Плохо освещенные, огромные, впритык захламленные рядами разнообразнейшей утвари, в запахе ветхого дерева с пылью древоточца, и столярного клея (подновляли), и старой кожи, и морилки, и растресканного мореного дуба; и палево пестрела карельская береза «павлиний глаз», и вишневым лаком сияли по краям югославские «стенки», сиротливый аристократизм венской качалки, гадостность засаленных диванов, толпа стульев как гибрид оленьего стада с ежами, малогабаритный город из шкафов всех эпох, секретеры от прессованного новобреда до провороненного товароведом староанглийского шедевра. И барствующее холопство развращенных заискиваниями и взятками продавцов этого дефицита, откуда все лучшее выковыривалось еще до выставления в зале. И старушки, караулящие в очередь появление дешевенькой, но приличной лежанки и мало битого кухонного столика.

Шкаф я привез с Кондратьевского. Двустворчатый фанерный шедевр «Гей, славяне» был снабжен зеркалом в рост большой створки: да одно такое зеркало стоило тридцатник, а я купил за двадцать весь шкаф! В нем свободно болтались все мои пожитки, от пальто до двух хороших рубашек, а в малой половине на полочках кучка сборной посуды, а в огромный нижний ящик я убирал постель. Под шкаф я задвигал гантели и гимнастический коврик.

В качестве книжных полок я долго размещал над столом и вбок по стене полки хозяйственные решетчатые, из толстой эмалированной проволоки, остановившись в выборе на темносинем неброском цвете. 65 см на 15, они были уже лишь некоторых больших книг, слегка прогибаясь под весом: но смотрелись хорошо, в три поднятых асимметрично от уровня груди лесенки.

Над диваном я приколотил гвоздями к стене оленью шкуру, привезенную дедом еще с финской, и моль питалась ею украдкой с тех самых пор. А у двери прикнопил ветхую карту Союза, с которой шлялся уже много лет: чернильные пунктиры всех моих маршрутов от левого края до правого и от верха до низа. Красивая была карта, и много лет не разваливалась на сгибах.

Так. Абажур на лампу — шесть руб. Столик туристский складной — десять. Он подгибал алюминиевые ноги и входил в щель за шкаф: толщиной с плинтус. Это был стол обеденный, банкетный, приемный, чайный, курительный, выпивальный. Дачно-алюминиевый складной шезлонг мне подарили, и в сложенном виде — за отсутствием гостей — это удобное кресло тоже засовывалось в щель за шкаф.

Еще была гитара на гвоздике и просвечивающий от стирок старый плед вместо штор на окне. Аллес капут. Все. Я мог передать это одним абзацем. В стиле.

Подержаный диванчик, фанерный шкаф, у окна старый письменный стол из комиссионки, оленья шкура и сотня книг на стенах. Блик настольной лампы на коричневой краске пола, и стакан в серебряном почерневшем подстаканнике вдруг начинает звенеть в резонанс звякнувшей струне на битой гитаре.

И ключевые знаки картины дополняются воображением каждого до детальной полнообъемности. Это — профессионализм и языковой слух.

Интермедия. Гений рубля

Страницы: «« 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

Цепочка невероятных событий, подчиненных какой-то больной и жестокой логике, приводит Егора Соловьев...
«– Электронное средство связи, – задумчиво произнесла Аллочка, покусывая карандашик. – Восемь букв....
Михаил Успенский – знаменитый красноярский писатель, обладатель всех возможных наград и премий в обл...
Новые времена и новые люди, разъезжающие на «Мерседесах», – со всем этим сталкиваются обитатели горо...