Знамение змиево Дворецкая Елизавета
© Дворецкая Е., текст, 2024
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024
Часть первая
В открытом поле ветер едва не сбивал с ног, бросал в лицо холодные капли. Проходя перекрёсток дорог – на Лепёшки и Песты, – Воята Задор, новый молодой парамонарь[1] Власьевой церкви Сумежского погоста, надвинул шапку поглубже, чтобы закрыть уши. И всё равно услышал: где-то рядом раздавался младенческий плач.
Вздрогнув от неожиданности, Воята остановился и оглянулся: позади бредёт какая-то баба с дитём? Но никого не увидел – на всей протяжённости дороги через сжатое ржаное поле, до самого леса, не было ни единой живой души, ни человека, ни пса. Только вихри крутили палые листья и всякий травяной сор. Кому тут ходить в эту пору? Холодно, слякотно, ветер пронимает даже через толстую свиту валяной шерсти. Он и сам сейчас лучше бы возле печи сидел, а баба Параскева шила и рассказывала что-нибудь занятное про здешнюю старинную жизнь… Да нет, отец Касьян в Видомлю послал, деревню за семь вёрст, дескать, Ксинофонт Хвощ ему уж три года две резаны не отдаёт, сходи взыщи…
Воята снова двинулся по дороге, но не прошёл и трёх шагов, как младенческий плач раздался снова, гораздо ближе и яснее. Воята ещё раз огляделся, пошарил глазами по земле. Сырая пожня, больше ничего.
Плач шёл от кучи веток у обочины. Подойдя вплотную, Воята оглядел прикрытый ветками небольшой бугорок и аж передёрнулся: неужели кто-то бросил в поле младенца да ветками закидал? Кто ж такой злыдень? Девка, может, родила беззаконно? От возмущения стало жарко, даже холод и ветер забылись.
Живо наклонившись, Воята поднял и отбросил одну ветку, другую…
Под ветками проглянула влажная земля, уже слежавшаяся, топорщилась отсыревшая стерня.
Плач звучал прямо из-под земли, из-под этих вот комьев с торчащими соломинками.
В замешательстве Воята отшатнулся. Жар сменился ознобом, сорочка показалась ледяной. Он застыл в шаге от бугорка, стиснул зубы, невольно ухватился за крест на груди.
– Господи, помилуй!
Плач всё не унимался. Он звучал совершенно ясно, лишь чуть приглушенный толщей земли. Казалось, надрывается голодный младенец, засыпанный на глубину с ладонь, не больше.
Боже святый, но как… Землю, уже прибитую дождями, с отпечатками толстых веток, которыми прикрывали малюсенький холмик, явно копали не вчера, не третьёва дня… Не может живой младенец неделю и больше лежать под землёй…
А неживой?
Невидимые пронзительно-холодные пальцы прошлись по затылку, по шее, пощекотали спину. Воята передёрнул плечами и ещё раз безотчётно перекрестился. Потом ещё раз. Плач не прекращался. Воята сглотнул, пытаясь собраться с мыслями. От холода застучали зубы, стало душно, будто это он сам – маленький комочек плоти, лежащий под грудой промёрзшей, влажной, тяжёлой земли.
«Холодно, холодно!» – пискнул в ухо, сзади и сверху, тонкий жалобный голосок.
Воята резко развернулся – никого, само собой, не увидел.
«Холодно, люди добрые! – заныло уже у другого уха. – Положила меня мати голенькую, даже пелёночки не дала! Ой-о-ой!»
Невидимая маленькая девочка жалобно плакала где-то позади, но сколько Воята ни вертелся, ни увидеть её, ни уйти от голоса не удавалось. Опомнившись, он сделал несколько быстрых шагов по дороге. Но плач только усилился, переходя в визг, – в нём звучали отчаяние, возмущение, гнев.
«Ни пелёночки! Ни лоскуточка! Ни единой ниточки!» – кричал тоненький детский голосок, и Воята себя самого ощущал голеньким младенцем, брошенным посреди поля на верную смерть, голодную и холодную…
На погибель души…
Да вот же в чём дело!
Глубоко вдохнув, Воята шагнул обратно к бугорку. Плач немного поутих: не прекратился, но в нём теперь слышалось ожидание.
Не отрывая глаз от бугорка, Воята пошарил по поясу, нашёл нож, вынул, откинул полу свиты. Натянул подол сорочки, вспорол плотную льняную тканину и с трудом, наполовину отрезал, наполовину оторвал лоскут меньше ладони. Жалко новой сорочки, но ничего другого нет под рукой.
– Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа! – хрипло выкрикнул он в сторону бугорка.
Разом стало легче, вернулась уверенность и светлое чувство, с которым он читал в церкви.
– Коли ты мужеска пола, то будь Иван! – чисто для порядка сказал Воята, хотя уже знал, что никакой это не Иван. – А коли женского – будь Марья!
И бросил лоскут от рубахи на бугорок.
Ветер подхватил его – прямо вырвал из рук, не дав коснуться земли, и мигом унёс.
Плаксивый голос всхлипнул ещё раз, переводя дух, и затих. Сквозь завывания ветра, по-прежнему бесившегося между тучами и полем, души Вояты коснулась тёплая, ласковая тишина, напоённая нездешними ароматами. Будто раскрылись где-то рядом ворота незримого сада, пропуская спасённую младенческую душу, и закрылись опять. Но ощущение тепла осталось, задержалось под суконной свитой, крепко обняло Вояту, будто в благодарность.
Медленно он убрал нож обратно в ножны на поясе. Подошёл, пошевелил ногой оставшиеся несколько веток на бугорке. Отбросил их прочь – уже не нужны. Теперь это просто бугорок, чуть крупнее кротовины. Не будет под ним больше плакать.
Рубаху жалко. Матушка собирала, причитала: кто же тебе, дитятко, в этом Сумежье сорочки-то помоет, залатает? Найдётся ли добрая душа?
Ну да ладно. Воята хмыкнул: пусть-ка теперь Павшина баба ему новую сорочку поднесёт за это дело…
«Господину архиепископу новгородскому владыке Мартирию сумежане, Великославльской волости, тебе, господарю, челом бьют от мала до велика…»
Писарь читал, стоя над ворохом сегодняшних грамот. Архиепископ медленно прохаживался по горнице, заложив руки за спину, – устал сидеть. Владыка Мартирий лишь три года назад достиг возраста, когда допустимо епископское посвящение[2]; был он чуть выше среднего роста, прям станом и худощав, отчего казался более рослым, чем был на самом деле. Стоял жаркий летний день, мухи жужжали возле забранного слюдой оконца, со двора пахло сеном. Полосы солнечного света лежали на половицах и сами казались липкими и тягучими, как светлый мёд. С близкой Софийской площади доносился гомон торжища.
– «Как поп наш Горгоний наглой смертью умре, так и стоит Власьева церковь Сумежского погоста без пения уж второе лето…»
– Постой! – Архиепископ знаком остановил Гостяту. – Сам прочти: опять они за своё? Попа себе просят? Я ж писал им – нету у меня для вас попа! Присылайте дьяка, поставлю его попом.
– Так у них, господине, нету дьяка. Отец Горгоний раньше дьяком был, его ещё прежний владыка, Дионисий, попом к Святому Власию поставил.
– А в другом приходе? Великославльская волость же большая, сколько там, десять погостов?
– Десятину платят с десяти погостов, а церкви только две поставлены: Власьева в Сумежье, где волостной погост, и Николина – в Марогоще. У Власия служил отец Горгоний, у Николы – Касьян. И пути между ними на весь день.
– Что говоришь? – Архиепископ наклонился, не дослышав.
– Пути между ними день!
– Да что же такое? – Владыка в досаде оглянулся на дверь. – Поди узнай, что там за крик?
Гостята, ещё довольно молодой мирянин, положил грамоту от сумежан в кучу других и с охотой направился к лестнице. В сенях внизу раздавался гомон, нарушающий покой в архиепископских палатах близ Святой Софии новгородской. Даже мух заглушил. Прозвучал голос Гостяты, привычно водворяющий порядок; ему отвечало, перебивая друг друга, несколько других.
Вот Гостята вернулся; видно было, что недавно смеялся. Поклонился, придавая лицу сдержанное и скромное выражение.
– Там, господине, отроки посадничьи с торгу привели… – Он всё же не удержался и фыркнул в рукав. – Воятку Задора, попа Тимофея сына, что у Святой Богородицы в Людином конце. Подрался с одним, с Миронегова двора. Рассудишь их или пусть пока в погребе посидят?
– Попа Тимофея сын? Ну, давай его сюда.
Архиепископ уселся в резное кресло и сложил руки. Он сам был рад передохнуть от грамот. И не лень же людям драться в жару такую!
В палату вошёл посадничий десятский, поклонился.
– Тут, господине, попович с Людина конца. На торгу драку учинил с Микешкой Косым, и горшки ещё побили. Мы было взяли их, да коли этот из поповской чади, так тебе его судить. Сам сказал: к владыке, мол, ведите.
– Коли сын поповский, то моя чадь, – кивнул архиепископ. – Где он у вас?
В дверь пролез кто-то со связанными руками – такой здоровенный, что плечи его едва прошли в проём. За ним втолкнули ещё одного, потом вошли двое посадничьих отроков.
– Вот они, господине, оба перед тобой.
– Опять ты здесь? – обратился архиепископ к здоровяку, что вошёл первым. – Как тебя… Воятка?
Если раньше на румяном, округлом лице молодого здоровяка было возмущённое выражение, то теперь, оказавшись перед владыкой, он присмирел и устыдился. Рубаха на плече была порвана, на лице засохла кровь из разбитой брови. Противник его, мужик постарше, выглядел ещё хуже – сломанный нос покраснел и распух, один глаз совсем заплыл, рубаха была в пыли и в пятнах; архиепископ дёрнул носом, уловив запах конского навоза.
– Воята я, Тимофеев сын. – Детина лет двадцати, здоровенный, как медведь, смущённо уставился под ноги. – Отец мой служит у Святой Богородицы…
– А по-крещёному как?
– Гавриил…
– А что имя сие значит, ведомо тебе?
Ещё сильнее устыдившись, Воята опустил глаза.
– Значит, «муж Божий», – продолжал епископ. – Святой Архистратиг Гавриил – Божественного всемогущества служитель, добрых вестей податель. Видно, плачет он горько, на дела твои глядючи. Ты-то чем Господу служишь? Помнишь, в Неревском конце той зимой была драка, ты у меня потом сто поклонов в день клал?
– Помню, владыка…
И в кого только вымахал такой, ещё раз удивился про себя архиепископ. Отец Вояты, поп Тимофей, росту обыкновенного, жена его тоже не медведица, двое старших сыновей – люди как люди. А младшего Господь сотворил здоровенным, что сосна бортевая, и нравом буйного. Оно хорошо в стеношных боях и в драке на мосту, однако не на торгу же. А по лицу видать, что хоть горяч, но не глуп и не лукав, вид смышлёный и честный.
Стыдясь смотреть архиепископу в лицо, Воята не отрывал взгляда от его сложенных рук – с изящными, тонкими кистями, немного опухшими суставами пальцев. Даже эти руки будто дышали умом, прилежанием и благочестием – не то что собственные Воятины кулачищи, в которых бронзовое стило соломиной кажется.
– А на Святки тогда Гюрятину чадь поколотил, – напомнил десятский.
– Так чего они на девок навалились, наших, людинских? Кто их звал?
– А с медведем на прошлую Масленицу зачем сцепился? Помял же скотину бессловесную?
– Те скоморохи сами виноваты! – Воята вскинул глаза. – Сами зазывали с медведем бороться, а медведь-то у них плюгавенький…
Архиепископ едва скрыл усмешку. Вблизи его лицо – щёки впалые, борода и усы светло-русые, без налёта рыжины; большие глаза с темными тенями внизу на бледной коже; у тонкой переносицы, над концами бровей стоячие тонкие морщинки – казалось лицом добродушного человека, который принуждает себя быть строгим, и Воята понадеялся на добродушную сторону владычьей души. Только светло-русые брови-стрелы от переносицы так резко шли вверх, будто грозили тайком: насквозь тебя вижу!
– Ладно! В сей раз ты что натворил?
– Прости, владыка! – Воята неловко поклонился со связанными руками. – Я б не тронул никого, да Микешка, – он покосился на супротивника, – бранить меня начал, вот тем же самым, что я только кулаками махать горазд, а грамоте-де я не знаю и мне в изгои прямая дорога.
– Прямо так начал бранить, без причины?
– Ну, шёл я по торгу, торг ведь нынче. Мы с Будьшей вдвоём шли, орешков хотели посмотреть. Иду я, через людей так, бочком пробираюсь. А вдруг этот, – он кивнул вбок на Микешку, – как начнёт орать, что-де я его насмерть убил… Убил бы – он не орал бы…
– Да он как толканул меня, чудище, я аж в лыки отлетел! – не выдержал Микешка. – Я ему говорю: куда валишь, будто медведь, ты гляди, куда прёшь! А ещё, говорю, попович! Куда тебе в церкви служить, ты и грамоте-то не знаешь…
– Сказал, будто мне в изгои прямая дорога! – подхватил Воята. – И меня осрамил, и батюшку, и брата Кирика, что уже дьяконом поставлен к Святому Илье от Нежаты Нездинича, а меня батюшка с ним заодно обучал. Я ему говорю: ах ты, рожа… – Он запнулся, спохватившись, что перед архиепископом повторять всё, что было сказано, никак нельзя. – Так обидно мне стало, что и не знаю, что сказать. Ну, я его вынул из лык-то и глаз ему маленько подправил, чтобы лучше глядел. Легонько так, чтобы только вежество помнил… А он как кинется на меня, и руками своими молотит, как петух крыльями на навозной куче…
– Сам ты… прости, владыко!
– Я ему врезал под дых, чтоб охолонул. Его и скрючило. Я думаю, пойду восвояси, подобру-поздорову, пока не вышло какого худа, как с теми скоморохами. А он разогнулся, злодей, да как подпрыгнет, как вцепится мне в волосья и давай рвать. Я его, клеща кровопивственного, оторвал от себя и дал раз… или два. Он и отлетел, да прям в горшки Федкины, только черепки брызнули. Чую, на спине у меня кто-то повис. Я его вперёд сбросил, успокоил разок – глядь, а это Федка! И рубаху мне порвал, – Воята двинул плечом, – а рубаха новая, матушка пошила. И такое меня зло взяло, что вынул я Микешку из горшков… А тут отроки, да на плечах повисли сразу двое…
Воята окончательно смешался и потупился. Густые тёмно-русые волосы закрыли высокий лоб, но сквозь них проступала зреющая красная шишка.
– А Микешка меня зря бранил, по вредности, – закончил он. – Я читать могу, и книги святые знаю, и Псалтирь, и Апостол, и Часослов, и писать умею.
– Да уж я наслышан от отца Климяты, все книги в хранилище ты пересмотрел. – Архиепископ посмеялся. – Иди, – он кивнул в сторону стола, – читай. Псалтирь видишь?
Воята, робко ступая, пробрался к столу, где лежала большая книга в кожаном переплёте.
– Развяжи ты его, – велел архиепископ десятскому. – Ты ж, чадо, буянить не станешь больше?
– Не стану, ей-богу, – насупившись от стыда, ответил Воята. – Я ж не коркодил какой…
Десятский подошёл и распутал ремень у него на руках. Воята украдкой потёр запястья, потом вытер ладони о подол рубахи, перекрестился.
– Читай, где открыто! – велел архиепископ.
Воята не наклонился, лишь опустил взгляд с высоты своего роста. Красиво выписанные чёрные буквы тесно сидели в ровных строчках двух столбцов.
– Вси видящие мя поругаша ми ся, глаголаша устами, покиваша главою: упова на Господа, да избавит его, да спасет его, яко хощет его…[3]
– Он на память повторяет, – прошипел Микешка. – А сам и ступить не умеет!
– Цыц! – прикрикнул на него архиепископ. – Слово Божие прерывать вздумал!
– Прости, владыка! – Микешка присел, съёжился, однако торопливо продолжил, не в силах сдержать вредность души: – А только он на память повторяет. От отца наслушался да и запомнил.
– Всем бы так запомнить. Вот что – возьми… Гостята, дай ему грамоту какую ни то. – Архиепископ обернулся к писарю.
Гостята, улыбаясь, взял верхнюю из вороха.
– «А ты бы, господин, попа Касьяна, что у Святого Николы Марогощского погоста, поставил нам попом у Святого Власия, – прочёл Воята там, куда Гостята ткнул пальцем, не так бойко, как из Псалтири, но вполне уверенно. – С тем тебе, господин, челом бьём».
– Вот они что придумали! – Архиепископ вспомнил, о чём шла речь до привода драчунов. – Касьяна? Это он на два прихода будет у них один? Управится ли? Он и в грамоте не боек, на память больше, я слыхал…
Взгляд его упал на Вояту, стоявшего с понурым видом.
– Ну вот… – задумчиво произнёс архиепископ. – Читать ты, чадо, умеешь, так что попрекали тебя зря.
– Так батюшка ж выучил…
– Ещё бы он смирению тебя выучил, а не только кулаками махать.
– Тут уж не батюшки вина. Я бы хотел, да как начнут меня на задор брать, так нет мочи, будто бес какой толкает.
– Бес молитвой изгоняется. Проси прощения у Микешки, что побои ему причинил.
Воята поджал губы и дёрнул носом. На лице его ясно отразилось возмущение: меня без вины обругали, и я прощения проси?
– А Микешка сам у тебя и у Бога прощения попросит, что понапрасну бесчестил.
– Радуйся, дурак, легко отделаешься! – шепнул Вояте десятский. – Кланяйся и благодари!
Воята вздохнул и послушно поклонился своему обидчику.
– Федка пусть объявит, на сколько вевериц вы ему горшков побили, пусть поп Тимофей разочтётся. О прочем же я с отцом твоим потолкую… – задумчиво добавил архиепископ. – Ну, ступайте.
Это «прочее» могло означать шестьдесят кун, которые архиепископ должен был взыскать с отца Тимофея. Воята стойко терпел брань и попрёки, не столько от отца даже, сколько от старшего брата, Кирика.
– Дубина выросла, прости Господи, а ума как у теляти! – возмущался дьякон. – И правильно тебя Микешка бранил, хоть он и сам дурак! Грамоте ты обучен, да толку от грамоты, когда ума нет! Тебе бы жениться да жить как все люди, глядишь, иподиаконом скоро бы стал. Прознает Нежата Нездинич про твои дела, о приходе забудь! К князю в гридьбу поступай, там тебе грамота не понадобится! Срамишь нас только на весь город! Коркодил ты и есть!
– Ладно тебе! – унимала его мать. – Родного брата да коркодилом бранишь!
Воята молчал и крепился, не поднимая глаз и не отвечая, упорно твердил про себя: «О святый Архангеле Гаврииле! Всеусердно молю тя, настави мя, раба Божьего Гавриила, к покаянию от злых дел и ко утверждению в вере нашей, укрепи и огради души наша от искушений прельстительных…» Он был умнее, чем можно было судить по его поведению, и понял, зачем архиепископ велел ему просить прощения у вздорного дурака Микешки.
«Семь духов прельстительных выпустил в мир Сатана, – рассказывал ему дьякон Климята. – Влезают они в человека, к некой части его прилепляются и к тому греху толкают, к коему человек склонен. Дух несытости в утробе гнездится, духи славохотения, высокомудрия и лжи – в устах, в ушах, в мозге. И в коего человека сии духи прелести проникли, всеми помыслами его они обладают, и через них сам Враг род людской во власти своей пагубной держит. У тебя же бес – дух вражды, в самом сердце он гнездится. Силы телесной вон сколько тебе Господь отмерил – на троих хватит, а главный-то твой враг – задорный бес, он внутри, и ты его победи-ка!»
Воята сознавал правоту дьякона, но и задача ему выпала трудная. Выучиться смирению, что при его росте и силе важно, было ему труднее, чем овладеть грамотой. У дурака Микешки прощения просить стыдно и противно, да в другой раз будешь думать, прежде чем кулаком махать…
Однако этим дело не кончилось. Когда через пару дней за отцом Тимофеем прибежал отрок от владыки, тот подумал, что пора шестьдесят кун готовить. Но вернулся изумлённый и весьма взволнованный.
– Владыка тебя к делу определяет! – объявил отец Тимофей Вояте. – С Нежатой Нездиничем говорил, я сам его там видел. Хочет послать тебя в Великославльскую волость, в Сумежский погост. Священником там будет отец Касьян, а тебя ему парамонарём.
– Великославль! – охнула попадья. – Да это ж даль какая!
– Изрядно – дня три ехать. Зато к делу будешь пристроен. У них ныне на две церкви один поп, а не станешь дурью маяться, послужишь хорошо, тебе уже в иподьяконы годы почти вышли, а там глядишь, и рукоположит тебя владыка, будешь сам в Николиной церкви петь…
– А жениться? – всплеснула руками мать. – Когда ехать? Успеем сосватать хоть…
– Парамонарю женатому быть необязательно. Пусть пока один едет, оглядится, – рассудил отец Тимофей. – Куда жену молодую вести – ни двора там, ни хозяйства. Пока устроится, а мы ему тут жену подберём, без спешки. Уже всё-таки будет парень при деле, и невесты получше найдутся.
Отец Тимофей вздохнул: они с попадьёй уже не раз в последние три года думали женить меньшое дитя, надеясь тем его угомонить – в шестнадцать Воята смотрелся восемнадцатилетним. Но хорошие невесты не шли за поповича, столь буйного нравом и ещё не определённого к месту.
Однако мать, Олфимья, всё же сбегала тайком к бабе Ксенье – той, что в Людином конце занималась сватовством, и потолковала с ней: какие ещё, дескать, девки поповские на выданье будут? Вернулась совсем расстроенная.
– Услыхала меня Ксенья, аж руками замахала, – рассказывала Олфимья мужу, порываясь заплакать. – Дурная волость, говорит, Великославль этот. Хоть кого у Нежаты Нездинича на дворе спросите, всякий скажет. Волость это их, Миронежичей, они всё про неё ведают. А в том горе, что попы не ведутся там. Какого ни поставят, десяти лет никто не живёт. Один, сказала, утоп, другого деревом зашибло, третий зверем уяден! Издавна у них так. И ни одна, сказала, девка добрая не пойдёт за попа, что в Сумежье поставлен, потому что… – Мать осеклась, не желая даже додумывать мысль о том, что такое замужество сулит девушке скорое вдовство. – Куда же наше детище посылают-то, отец? Может, попросишь Нежату Нездинича? Пусть бы ещё с нами побыл, не объест…
– Ох, мать, зачем ты к этой Ксенье потащилась? – Отец Тимофей почти рассердился. – Глупой болтовни бабьей наслушалась, а теперь себе сердце рвёшь. Я уж слышал – отец Ерон, прежний поп сумежский, пил много, по все дни пьян был прямо с утра. Долго ли тут помереть? А ты уж выдумала.
– Сгубят детище… – Попадья всё же начала плакать. – Приглядеть за ним некому будет…
– Матушка, да ты на него погляди! – Отец Тимофей показал на детище, что стояло рядом и прислушивалось. – Да он быка кулаком убьёт! Медведя заломает! Кому на него напасть?
– То быка… – Олфимья утирала слёзы рукавом сорочки, поскольку вершники в эту пору носили с короткими рукавами. – А то если злыдни какие… порча…
– Святой крест оградит! – сурово напомнил отец Тимофей. – Он же при церкви будет, как его там порча достанет?
– Ерона достала ж…
– На бражку надо было меньше налегать, и не достала бы… Ну что, и ты забоялся с бабьей болтовни? – Отец Тимофей воззрился на чадо. – Что приуныл?
– Не забоялся я, батюшка, а только матушку жалко. Злыдней не боюсь. Пусть-ка полезут… – Воята по старой привычке сжал могучий кулак, но опомнился и сделал руки смирно.
– Может, там удали твоей дело сыщется… – пробормотал отец Тимофей.
В глубине души он тоже взволновался: а что если в бабьей болтовне кое-что правда? Младшего сына, приобретшего в последние годы славу драчуна и буяна, стоило из города убрать хотя бы на время. Иначе, пока его подвиги не забудутся, хорошего устройства ему не видать.
Сумежский погост, как Вояте по дороге рассказали люди Нежаты Нездинича, основала сама княгиня Ольга, когда ездила по земле Новгородской, но особенно разбогател и расцвёл он при внуке её, Владимире. По обычаю старинных городищ, лежал он на высоком мысу, где в Ниву впадала мелкая речка под названием Меженец. На вершине мыса располагались самые старые постройки: боярский двор, где когда-то останавливалась княжеская дружина полюдья, сто лет назад построенная церковь Власия, поповский двор, усадьбы старших здешних родов. Бывший княжеский двор теперь принадлежал боярскому роду Мирогостичей, но весь год там жил только Трофим, тиун, и несколько человек челяди, а сам боярин останавливался там раз в год, когда приезжал за данью и по торговым делам. Эта часть селения называлась Погостище; когда-то её отделял насыпанный поперёк мыса высокий вал, даже с бревенчатым частоколом, но от частокола давно остались одни предания, вал уже не был так высок, на нём появились хлебные печи, клети, меж которыми паслись козы.
За валом начинался посад, упиравшийся в овраг, а сразу за оврагом раскинулся старинный жальник – по обычаю давних времён, места обитания живых и мёртвых примыкали одно к другому. Несколько высоких сопок принадлежали к временам Ольги, сына её Святослава, внука её Владимира; после крещения высоких могил уже не делали, но хоронили покойных сумежан всё там же. За Меженцом тоже были разбросаны дворы, и та часть называлась Замеженье. Всего в Сумежье обитало человек триста, а по торговым дням на площадь перед церковью съезжались и жители окрестных деревень.
Вояту, как человека неженатого, определили на жительство к бабе Параскеве – вдове прежнего сумежского дьячка, отца Диодота, благо изба её стояла напротив Власьевой церкви. Баба Параскева, небольшого роста шустрая старушка, нравом отличалась добрым. Её двое сыновей умерли ещё отроками, дочери были розданы замуж, и она совсем уж было собралась переселиться к той из них, что наплодила более чад, но всё же сниматься с насиженного места ей не очень хотелось, и она обрадовалась Вояте как поводу остаться где есть и при деле. У него она быстро выспросила всё про семью, про оставшихся в Новгороде родичей. Рассказывать ей про ту драку Воята постыдился, зато старался следить за собой, чтобы в Сумежье таких приключений с ним больше не было. На приезжего новгородца, присланного владыкой и привезённого самим боярином, смотрели с несколько настороженным любопытством, а Воята понимал: по нему здесь будут судить и новгородское священство, и владыку, и Нежату Нездинича, и даже весь Новгород. Осрамить всё это своей несдержанностью совсем не хотелось, и некая отчуждённость, поначалу ощущавшаяся, в этом помогала.
Правда, брать его на задор пока желающих не было. Рослый, здоровый, приятный собою отрок, сын новгородского попа, мигом вызвал жгучее любопытство девок и в самом Сумежском погосте, и в окрестных сёлах, и Воята нередко заставал в гостях у бабы Параскевы какую-нибудь другую бабу, имевшую незамужних дочерей. Но Параскева встречала их довольно строго, будто мать, придирчиво отбирающая достойную невестку, за что Воята был ей благодарен. Жениться с наскоку он не хотел, а уж баба Параскева, родившаяся в Сумежье, как облупленных знает не только всех девок, но их матерей, бабок и прабабок…
Войдя во двор, Воята застал целый хоровод: с десяток девчонок-подростков стояли в круг, перебрасываясь тряпичным мячиком. На ступеньке крыльца сидела Неделька – самая старшая из семи Параскевиных дочерей, отданная замуж за кузнеца и жившая тут же, в Сумежье, только на посаде за валом, поближе к реке. Её старшие дочери уже были невесты, лет четырнадцати или пятнадцати, другие ещё ходили на «младшие супрядки» для девчонок. После месяца жизни у Параскевы Воята запомнил только старших её внучек, а младших не отличил бы от соседских.
Одна девочка бросила мячик через круг, другая поймала.
– А я – Анна, третья пятница! – объявила поймавшая. – Красная да Страшная!
С этими словами она тоже бросила мячик, его поймала девушка, Неделькина дочка.
– Я – Макрида, четвёртая пятница, Вознесенская!
Это какая-то игра, понял Воята: эту девушку звали вовсе не Макрида, а Федоська. Она бросила мяч, и поймавшая крикнула:
– А я – Катерина, пятая пятница, Зелёная!
– Нет, нет! – возмущённо закричали два-три голоса. – Врёшь, Анфуська! Пятая пятница – Варвара!
– Это Варвара – Зелёная!
– Я шестая пятница, Катерина! – слышал Воята за спиной, проходя в дом и кивая наблюдавшей за игрой Недельке.
Войдя, Воята, как положено, перекрестился на красный угол, подавляя вздох. Почётное место там занимала вырезанная на дереве икона Параскевы Пятницы; резные иконы Параскевы, как и Николы Милостивого, в этих краях встречались часто, а вот писаные, привезённые из Новгорода, имелись только в церквях – у Власия и Николы. Кстати сказать, греческого слова «икона» здесь ещё не знали и говорили «боженька». Рядом с «боженькой»-Параскевой стояла и другая – Богоматерь, держащая на руках младенца женского пола, в таком же платке. Увидев это впервые, Воята очень удивился, но баба Параскева пояснила: святая Параскева – дочь Богородицы, от непорочного зачатия рождённая, их вместе и почитают[4].
«Да что ты такое говоришь, мать? – возмутился было Воята. – Иисус один у Богоматери был сын, в Писании об этом ясно сказано! Куда отец Касьян смотрит, такую ересь позволяет держать!»
«Какая ж это ересь? – обиделась старуха. – Ты Писание-то знаешь, попович? Сказано: «Не сестры ли его зде в нас?»[5] Параскева Пятница и есть Господня сестра».
Воята не сразу нашёлся с ответом. Сказано так было, да.
«У нас батюшка из Евангелия-то читает, мы знаем», – добавила баба Параскева, гордая несокрушимостью своих доводов.
Воята задумался: поди-ка возрази! Имена Господних братьев в Писании перечислены: Иаков, Иосия, Иуда, Симон. Кто такие братья и сёстры Иисуса, об этом разные толкования есть: не то дети Иосифа-плотника, обручника Мариина, от его покойной первой жены, не то его брата Клеопы. Но имена сестёр не названы – поди докажи, что среди них не было Параскевы?
«Постой, она же из Иконии родом! – хмурясь, Воята пытался восстановить в памяти житие. – Там пострадала… Диоклетианово гонение… А Диоклетиан тот был три века спустя после Господа. Что же она, триста лет прожила?
«Чего же не прожить триста лет, слово Господне проповедуя? – Баба Параскева не видела в этом ничего удивительного. – Праведные люди долго живут, им бог много даёт веку. У нас вон старец Панфирий в пещерке при озере прожил сто лет ровно, а пришёл туда уж зрелым мужем».
На этом богословский спор Воята прекратил: в старца Панфирия здесь верили несокрушимо. Со временем Воята убедился, что вера в родство Богоматери и Параскевы Пятницы в Великославльской волости укоренилась так глубоко, что спорить – ровно воду в ступе толочь. Отец Касьян, сам здешний уроженец, с детства привык принимать это как должное и, решись Воята с ним об этом заговорить, ответил бы, как баба Параскева: век повеки[6] так ведётся. А что век повеки ведётся, с того и волами народ не сдвинешь.
В избе Воята ожидал обнаружить ещё двух-трёх Параскевиных дочерей и внучек, но там сидела только одна гостья, притом не из родни, а соседка – Павшина баба.
– Каждую ночь всё плачет и плачет! – жаловалась она. – Из угла вроде голос, а там нет ничего. То плачет, то стонет, то воет… Только сядем за стол – воет. Только спать уляжемся – стонет. И так всякий день, святые угодники, будет ли мне избавленье!
– Это надо к отцу Касьяну, – советовала ей баба Параскева, не переставая шить. – Он бы отчитал.
– Надо бы, да боязно… – Павшина баба шмыгнула носом. – Он как глянет… я, мать, робею ему на глаза-то попадаться…
Когда Воята вошёл в избу, обе женщины повернулись к нему. Как и всегда: баба Параскева сидит с шитьём, а гостья – так, руки сложила, будто дома дела нет. Достанется ей когда-нибудь от мужа за эти побегушки…
– Ох мне! – видя, как Воята снимает кожух, баба Параскева всплеснула руками. – Медведь тебя подрал, что ли, голубчик мой?
– Это вот она виновата! – Воята ухмыльнулся, кивнув на Павшину бабу. – Сидеть бог помочь, Ваволя.
На лицах обеих женщин отразилось такое недоумение, что Воята едва не расхохотался и с трудом сохранил суровый вид. От воспоминаний о продуваемом осенними ветрами поле и сейчас морозом продирало по спине, но согревало сознание сделанного дела.
– Да я… – начала Ваволя, сама не зная, что хочет сказать.
– Как же она… – вступилась было баба Параскева. – Ты где был-то?
– В поле я был, где росстань на Песты и Лепешки. – Воята сел на лавку и расправил подол рубахи на коленях, чтобы была хорошо видна дыра от вырванного лоскута. – Смекаешь где?
Он строго воззрился на Ваволю.
Та издала какой-то писк и зажала себе рот кулаком. Сообразила: он говорит о том поле, где она зарыла у дороги, как полагается, своего новорожденного младенца, который не прожил даже полдня, так что его не успели окрестить. Отца Касьяна тогда не случилось в Сумежье – уехал в какую-то из деревень. Так младенец и помер «без покаяния», как рассказывала сквозь слёзы сама Ваволя, хотя как же бессловесное чадо могло каяться?
– Вот то-то же! – сказал Воята. – Шёл я через поле, услышал, как душа младенческая жаловалась. Я её и окрестил. Теперь звать её Марья, и тревожить тебя она больше не станет. Пришлось вот дать ей на сорочку, – он показал оборванный подол, – другого ничего не нашлось. Теперь с тебя новая рубаха.
– Да я… – опять начала Ваволя, будто пытаясь оправдаться, а потом до неё дошло. – Ох, родненький!
Вскочив, она устремилась к Вояте. Он подскочил с перепугу, а Ваволя с налёту бросилась ему на грудь, продолжая причитать:
– Избавил ты нас от беды! Век бога молить… и я, и Павша. Избавил… деточка моя бедная… Окрестил… Стало быть, она теперь у Бога?
Ваволя подняла веснушчатое лицо, и, хотя на щеках блестели следы слёз, светло-голубые её глаза уже смотрели с чистой, почти детской радостью. Баба она была молодая, лет двадцати пяти, довольно бестолковая и безалаберная, как определил любящий во всём порядок Воята, но не вредная.
– Теперь у Бога, – подтвердил он, снимая руки Ваволи со своей груди. – Бог-то не отвергнет душу невинную. Ей только путь указать надобно было.
– Но с чего она плакать начала? – не отходя далеко, Ваволя взглянула ему в лицо. Теперь ей казалось, что Воята должен и это знать. – Не в первый же раз… И у меня, и у Ярышихи, и у кого только детки не помирали. Но чтобы вот так плакало… Бабка Варсава рассказывала, случалось у них такое раз или два. При отце Горгонии такого не было!
– Ладно уж, молчи! – Баба Параскева нахмурилась. – Наладится всё. Ты знай на Бога надейся, а судить, что да отчего, не нашего ума дело.
– Так ты рубаху-то! – Воята снова показал оборванный подол. – Я для тебя оторвал, а мне матушка шила.
– Я сделаю! – Ваволя всплеснула руками. – У меня с той осени ещё лежит хороший холст, белёный! Локтей десять… – она смерила Вояту взглядом, – или двенадцать даже есть, тебе хватит. Сошью, принесу.
– Нет уж, ты лучше холст принеси, – поправила её баба Параскева. – А я сама сошью. Не то пойдёт разговор… только нам тут не хватало с Павшей твоим объясняться.
Ваволя удивилась, потом сообразила и прыснула от смущения и смеха, зажав рот кулаком. Метнула на Вояту вороватый взгляд, потом попыталась придать выражение добродетели своим подвижным чертам, но получилось плохо.
– Да я ж…
– Ты лучше расскажи, как тебя мужским именем окрестили? – ухмыльнулся Воята, чтобы уйти от неловкого поворота. – Женские, что ли, в тот день все вышли, до тебя разобрали?
Ваволя засмеялась и отошла к прежнему месту на лавке. Баба Параскева тоже усмехнулась:
– Да отец Ерон, что прежде отца Македона у нас пел, слеповат был да и забывчив. Принесут ему младенца крестить, он откроет Месяцеслов, увидит, на сей день чья память, имя по виду женское – тем и нарекает. Были у нас тут девки и Мина, и Сила, и Зосима. Есть баба Акила, да эта вот, – она кивнула на соседку, – по-писаному – Вавила, а говорят у нас – Ваволя. Есть одна молодка – Пергия. Это отец Ерон в Месяцеслов глянул, там написано: святого мученика Феодора, в Пергии Памфлийской. А он прочел: святых мучеников Феодора, Пергии. Думал, Пергия – имя такое. Ну и нарёк. Что поделать, второй раз не покрестишь. Так и живут.
– Может, оттого я такая несчастная… – начала было Ваволя, но бойкий взгляд, тайком брошенный на Вояту, выдавал мысли не столь уж печальные.
– Да ладно, не жалуйся! – Баба Параскева слегка махнула в её сторону рукой. – Бог всё слышит – как о себе говоришь, то и получишь. Думай лучше, сколько есть баб куда хуже тебя – у какой дети все до одного перемёрли, какая сама из одной хвори в другую только и перебирается… Етропию помнишь? Всю жизнь за детьми ходила, муж её гулял с кем ни попадя, а она пятнадцать лет его мать неходячую на себе тащила. А стала помирать – из детей никто проститься не пришёл. Вот у кого несчастье.
– Ну ладно, всякие страсти рассказывать. – Воята нахмурился. – Ты мне скажи лучше – выходит, у того отца… Ерона, да? Был Месяцеслов?
– Месяцеслов в Евангелии, в той же книге.
– В той же? А других, стало быть, и не было? Сто лет по одному Евангелию здесь у вас служат?
– Нет отчего же. У отца Македона Апостол[7] был… Старинный, от самой древности, болгарского письма, – припомнила баба Параскева. – А у отца Ерона вроде была Псалтирь, только не помню, чтобы он читал с неё.
– Вот так богатство! Куда же всё делось?
Баба Параскева и Ваволя переглянулись…
Епископ Мартирий послал Вояту в Сумежье, чтобы хоть отчасти восполнить нехватку церковных людей. Однако, прибыв на место, Воята обнаружил, что отец Касьян вовсе ему не рад.
– К чему мне тут чтец, когда читать нечего! – сказал он боярину, когда тот подвёл к нему Вояту. – Одно Евангелие у меня, в нём Месяцеслов. Псалтири и то нет. Был бы хоть дьякон, а лучше иерей, поставил бы его владыка в Марогощи к Николе – был бы толк. Да книг бы прислал. А свечи тут есть кому зажигать и без ваших молодцев.
– Иереев у владыки нету для вас. Вы бы прислали кого, он бы и поставил, коли человек достойный.
– А где их возьмёшь, достойных? Чернознаи[8] да шиликуны[9] всякие водились тут, да я их повывел. Во всей волости грамоте разумеет один Трофимка твой!
– Трофимку не отдам, самому нужен! – засмеялся Нежата Нездинич. – Вот, Воята у вас обживётся, а как выйдут года – владыка его и рукоположит. Береги его, батюшка.
– Береги! Мне ж его теперь кормить с десятины, а что с него толку?
– Я псалмы на память петь могу, – вставил Воята. – Молитвы знаю.
Быстро выяснилось, что и порядок службы Воята знает лучше батюшки, но хватило ума это скрыть. Однако отец Касьян посматривал на нового помощника с недоверием, будто подозревал в неких тайных враждебных замыслах. И это смущало Вояту. После той драки на торгу архи-епископ ещё дважды говорил с ним. Наставлял, ободрял… Мол, отец Касьян теперь по просьбе жителей от Николы в Марогощах переводится на волостной погост к Власию, да сам он только два года Писанию обучался, а в волости будет один поп на два прихода, и те два прихода – на девять погостов… Дело-то вполне обычное для дальних погостов, но у Вояты осталось впечатление, будто владыка Мартирий хотел сказать что-то ещё. Призывал к осторожности – дескать, место дальнее, глухое, церкви там бедны, а старые обычаи сильны, от болванного поклонения народ отошёл недалеко…
Как недалеко, Воята увидел в первые же дни. Власьева церковь была не то что новгородские белокаменные: обычный сруб под крышей из дранки, спереди крыльцо и сени, алтарь – в такой же срубной пристройке позади. На длинном крыльце висело железное било, в которое ему теперь предстояло колотить дважды в день, созывая сумежан на пение[10]. Вместо нижней ступени перед крыльцом лежало несколько больших камней, и Воята поначалу не обратил на них внимания, но баба Параскева, когда водила его по Погостищу и показывала, где что, рассказала: это камни не простые. Когда-то, при Ольге ещё, на мысу стояло поганское мольбище, а в нём был каменный болван, именем Велес. И будто бы сама княгиня повелела его разбить на части, и сто лет обломки лежали. А потом, когда при князе Владимире Ярославиче в Сумежье поставили церковь, части того болвана сделали ступенями. Всё было правильно, однако Воята с содроганием в первые дни наступал на остатки разбитого идола, когда входил в церковь и выходил. Вглядывался, стараясь разглядеть какие-то признаки бесовской породы, но того, как видно, положили «лицом» в землю.