Казенная сказка Павлов Олег
Глава 1.
Жили-были
Газеты в степную роту завозили, как картошку: на месяц, на два или уж до весны, чтобы не тратиться зря на горючее и не баловать. Завозили прошлогодние, из расстроенной полковой читальни, где подшивки успевали обворовать. Но и раскромсанные – сообщая о чем-то большом и важном, что свершилось давно и без их ведома, газеты, бывало, выдавливали у ротных слезу. Узнавая так поздно, так сразу обо всех мировых событиях, солдатня пускалась расходовать свою и без того пропащую жизнь. На службе распивали водку да храпели, а казарму прокуривали, грязнили в ней, синюшной, полы. Но и посреди этого разгуляя слышалось, как занудно перемалывают прочитанное, жалея позабыть. Слово за слово – разговорцы промеж служивыми крепчали, так что у всякого являлось особое мнение, и если вдруг вылезало на свет событие поважней и побольше, а четкая политическая оценка отсутствовала, случался мордобой.
Ничего не ждал от жизни один капитан Хабаров. Он если подсаживался в круг читчиков, то украдкой вливал свою застарелую тоску в общую, как считалось – по международному положению, которое ухудшалось у всех на глазах. Капитан даже не заглядывал в газеты. Эти нездешние новости ему сообщались в свою пору по телефону теми удачливыми знакомцами, какие насиживали местечки в самом карагандинском полку. Сообщались, можно сказать, из былого уважения, но Хабаров и тогда в далекую их брехливую речь не вслушивался, тосковал.
Иван Яковлевич Хабаров явился на казенную службу не по расчету или принуждению, хоть добрая его воля мало что прибавляла, будто нуль. Вот и в солдаты его забрили, как и всех. Но Хабаров служил добротно, и своим чередом вышло, что произвели в старшины. И да будет известно, что в старшины попадается совестливый человек, труженик, который все выдюжит, сколько бы ни взваливали, и притом не уберегая своего живота, не пьянствуя, не воруя из общего котла или распяленного казенного кармана. Когда истек срок службы солдатской, подневольной, отовсюду Хабарова упрашивали остаться тем же старшиной. Свой брат, казарменный, его удерживал: «Может, еще послужишь? Погоди, вместе веселей!» А начальство умасливало: «Оставайся-ка, Иван, это ж твое твердое место, а что на гражданке ожидает, какой ты, к сволочи, гражданский человек?!»
Служивый человек обнаруживался в Хабарове по натруженности всего облика, по скупым и грубым чертам. Этот знак был глубже, чем столбовая стать, которую наживают на плацу солдафоны. Старшина был человеком коренастым, приземистым, похожим правдивей на горб, чем на столб. Солдатские черты делали его безликим, сравнимым разве что с миллионом ему подобных служак. Однако тот миллион образовывал гущу народа, в которой исчезает всякий отдельный человек. Хабаров родился у простых людей, которыми и назван был как проще. Не имел семи пядей во лбу, не имел готового наследства и уже поэтому увяз в той гуще, из которой и явился на свет. Суждено ему было, вот уж правда, замешаться в ней будто комком. Жизнь в той гуще не перетекает по годам и годами не сотрясается. Время тут не приносит легких, быстрых перемен, а потому живут вовсе без него, разумея попросту, что всему свой черед. Что замешивалось, про то узнают через века. А кто жил да помирал, так ничего и не узнает. Остался Иван Хабаров служить – за паек и рупь казенного жалованья, которым не побалуешь. Что бы ни случилось, Хабаров думал: «Поворачивать некуда, надо терпеть». И он же думал, что бы ни случилось: «Это еще не конец, погоди, что впереди будет».
Вот и теперь, в том безвестном времени, в каком нашей повестью пересекся его долгий путь, Хабаров в пыльных капитанских погонах дослуживал в одной из темных лагерных рот Карагандинки, намаявшись по лагерям от Печоры до Зеравшана дольше вечного урки, а большего не выслужив.
Должно сказать, что Карабас, как прозывалось лагерное местечко, был известен людям с глубокой древности. Местечко приметили в степи еще казахи, в период феодальной раздробленности. Переложенное с их языка, прозвище звучало как Черная Голова. В нынешнем же веку казахов близко с Карабасом и видно не было. Они населяли дальние колхозы, разводили овец. Случалось, степняки заезжали в поселенье, чтобы хоть поглазеть на лагерь и надеясь разжиться казенным барахлишком. И когда их выспрашивали, отчего дано такое угрюмое название, казахи, ерзая глазками по округе, признавались, что и сами не знают, где углядели черноту и откуда привиделась голова средь стертой степной равнины. Сопки, курящиеся вдали и окружавшие местечко серой дымкой, вовсе не походили на головы, а каменистые гребни чернели в промозглую пору, походя на гнилушки. Зато просторов тут было вдоволь. Ни растительность, ни пашни, ни реки не утруждали степной землицы, не стискивали. Новые люди, однако, селились в древней степи не ради просторов. Место было выбрано так, будто плюнули со злости и отсель, где наплевали, принялись жить.
Карабас разделялся на две части, из которых самой невзрачной была лагерная рота, а другая, прущая по степи навроде баржи, – лагерем. И рота и лагерь строились в один замес, но с годами их наружность по многу раз скривлялась, а времянки так же бойко строились, как и разрушались. Магазинов, учреждений, домов, церквей поселок на своем веку не ведал. Одни унылые бараки, схожие с конурой, вокруг которых и раздавался дурной овчарочий лай. К баракам тянулись вытоптанные сапогами стежки, такие узкие, будто люди ходили по краю, боясь упасть. Эти же стежки уводили к тупикам, обрываясь там, где начинались закрытые зоны и всякие другие запреты. Вольный доступ открывали Карабасу лагерная узкоколейка да степной большак, обрывавшиеся далеко за сопками. Еще уводил от лагеря, на отшиб, почти не примечаемый могильник, куда больничка захоранивала бесхозных зэков. На том месте временами являлся свежий перекоп. Вот и все сообщение, если так считать, все пути да выходы. Сказать правду, в Карабасе прытко сообщались лишь барачные вши, гуляя от солдат к зэкам и в обратную, будто вольная воля. Вши ходили друг к дружке в гости, выпивали и закусывали, плодились по сто штук. А люди страдали от чесотки, давили торжествующих гадов, которые и роднили их покрепче, чем всякая мать.
Не считая живности, Карабас населяли солдаты, зэки, вольнонаемные мастера да надзиратели. Зэки с солдатами жили на том месте годами, отбывая свои повинности. Остальное население регулярно перемещалось по узкоколейке в сторону Угольпункта – был такой городишко, чтобы отдохнуть.
В лагере была устроена фабричка, где пошивали казенную амуницию и сколачивали знатные сапоги – весом в пуд. Другим занятием была извечная охрана, извечные караулы. Будни дышали кислыми щами и текли долго, тягостно, наплывая, будто из глубокой старины.
Содержались служивые жалованьем да пайкой. Получку десяток лет не прибавляли, но со временем она и не убавилась, потому если и не слишком наживались, то ценили в ней строгость. Втихую, правда, поговаривали, что за такую-то службу должны бы побольше денег давать. Полагая про себя, что жалованье существенно утаивают, мужики служили поплоше, чтобы не прогадать. А начальство и радо было по всякому случаю кричать, что такая служба и гроша не стоит ломаного и если пересчитывать, то служивые навек в долгу. Однако до пересчета не доходило – его одинаково все боялись, будто суда. Иначе обстояло с пайками и прочим довольствием. Летом пайку урезали, чтоб скопить хоть чего на зиму, также и осенью откладывали про запас. А нагрянет январь, запаса – разве что воробья прокормить, и неизвестно, ради чего голодали. Зэк – тот своего потребует, хоть зарежется. Надзиратель – утайкой сворует, а служивому откуда взять? Что доставляют из полка, не взвесишь. Говорят, снабжают по нормам, а какие они? Начисляют живым весом, будто не понимают, что живой-то вес утрясается, ужаривается, а то и пропадает пропадом. Вместо жиров дают говяжьего сала, чтоб сами вытапливали калории, которые организмам нужны. А тот жир что вода – сыт не будешь, да и воротит с души. Вместо яблок – сухофрукт. Чай подменяют жженкой, смолой чайной. Куда ни глянь, повсюду теснят, ужимают.
Толком и не служили, а выживали как могли. Чтобы достать говяную цигарку, потратишь сил больше, чем ежели гору взгромоздишь. Пустишься во все тяжкие, червяком сделаешься, а покуришь наконец или, к примеру, пожрешь, то не хочется уж и жить. Ясно, что воровали. Грызлись, так за всякий шматок.
Тягостно жилось в Карабасе еще и потому, что место это стравливало подневольных людей. Если посудить, то солдату и нечего было делить с зэком, они и переглядывались разве что через лагерный забор. Солдат не мог отнять у зэка пайку, если же они терпели нужду, то ударяло и по лагерным, и по служивым, хоть и с разных боков. Солдат не выслуживался на заключенных подобно надзирателям, которые и служили по доброй воле, и носы держали по ветру, будто легавые, – вот кинутся, чуть заслышав, ату их, трави! Для Хабарова солдаты с зэками были не иначе как простыми душами, а он многое повидал.
Капитан никогда не распускал языка до того, чтобы жаловаться на свою судьбу. Жаловаться – значит искать виноватых, увиливать, мельчить, от этого его воротило, как от говяжьего жира. Попав в караульную роту, Хабаров скоро понял, что никакой службы здесь нет. А есть одно лихо на всех, одна лямка, чтобы волочь и лагерную баржу, и тех, кто на ней катается, нагуливая блевоту. Потому и не любил лагерного начальства, не уважал выездных судов, когда в клуб загоняют толпами зевак и выносят на люди приговор, пускай и виноватому человеку. Это же горе, и присутствовать при нем должны, как на похоронах, разве что родные и близкие, кому дорог, а не выставлен напоказ, под плевки этот одинокий человек. Хабаров тянул лагерную лямку, не делая облегченья ни себе, ни зэкам или солдатушкам. Всякий проживал в лагере свой срок, и никто бы не сжалился над другим, потому что тогда бы все разом пропали, а ежели ты не увертывался от своей доли, то и легче было всем, точно бы, как говаривал капитан, это был еще не конец. И там, где бы померли в одиночку, скопом жили, укрепленные теснотой, которая не давала упасть даже мертвому.
Зато когда все опустевало и грызня за шматок сала, за глоток вольного воздуха испускала всю злость, наваливалась на поселок сонливая зимняя тишина и натекал белый грязноватый свет, Карабас погружался в спячку. И в то долгое время запоминалось, как теплится жизнь, и согревало ее тепло, эдакое печное. Капитан забывался в том тепле, запекавшем и многие его раны.
Живописав размах лагерного поселка, с этой уже достигнутой высоты повествование наше устремляется в его глубь и камнем падает на казарменный двор, на вечно пьяного Илью Перегуда – до того огромного человека, что и не целясь всегда попадешь в него.
Илья Перегуд служил в роте на всех пустовавших должностях, так называемых объедках, на мелких проходных местах, которые не делают человека начальником, а лишь назначают ему невзрачное дело – к примеру, пересчитай-ка в каптерке простыни, проследи-ка, чтобы покормили в будках собак. Это и старшины, и писари, и собачники, но Карабас всегда страдал от нехватки людей, так что все должности достались Перегуду, который приглянулся капитану еще надзирателем и которого он, совсем на той службе пропавшего, перевел за руку в роту, будто малое дитя. Сердце и душа Ильи работали на водке. Однако передвигаться он не любил, разве что застревал, пьяный, на казарменном дворе, и находили его обычно, будто медведя в берлоге, на одной из должностей, а чаще в каптерке. Перегуд располагался в темной каморке, которую всю жизнь и занимал, будто гроб. Входя, человек и наталкивался на Илью как на покойника – вот он сидит: огромная чубастая голова, кажется, скатится сейчас с его туловища, с этой горы. Одна рука богатыря, похожая на склон горы, подымается в воздух, и в полутьме уже слышится бульканье и облегченный вздох Ильи, утолившего жажду. «Ты кто такой, ты казак? – спрашивает в упор Перегуд, вовсе не узнавая, кто пришел. И потом сам же и отвечает, чем начисто выдворяет, точно бы сдувает, пришедшего: – А я казак!»
Надо ли говорить, что на своих должностях Перегуд ни черта не делал, он ничего и не мог делать, кроме как внушить к себе уважение. Собаки были не кормлены, простыни не считаны, Илья их даже не замечал. От беспорядка, который происходил по его вине в роте, было всем веселее. Капитан не прогонял Илью, терпел, будто инвалида. И еще за Перегудом водилась одна странность: по временам его охватывал страх, как у других кости ноют к сырой погоде, к дождю. В такие времена он до того изменялся, что ходил и говорил повсюду эдак боязливо: «Да я не казак, не казак…» Однажды было, что Перегуду в одно такое время шепнули, будто за ним едет «воронок». Илья тогда забрался под нары в казарме, а солдатня нарочно стращала: «Ты лежи, может, не найдут».
Вытащил его через много часов замполит Василь Величко, рассказав, что над ним посмеялись. Илья помрачнел, рассердился и на глазах у всех, ударив кулаком об стену, пробил дыру. «Смеяться надо мной, над казаком?!» – заревел он будто медведь. Людей он никогда в жизни не бил, боясь, что убьет. И потому никому не было страшно, а все повеселели, что его болезнь прошла. Спустя мгновение веселился, пил водку и сам Илья Перегуд.
А про замполита, про Василя Величко, вам бы все рассказали сами люди, такой он был человек, что ничего не держал ни в запасе, ни в тайне.
С этого человека и должно было начать, если б не подвернулся Перегуд, который и подождать мог, и никуда бы не пропал, и всех переживет как плюнуть, влей только в его сердце водку. Но поди обойди его!
Если бы капитану Хабарову доложили, что Перегуд прячется под нарами, куда его застращали солдаты, он бы не тронулся с места, а уж тем больше не бросил бы дела, за которым его застали. От солдатни да Ильи все равно не было толку, как хочешь ими верти. А вот Величко бросился, взметнулся, такой это был человек, что хотел все изменить.
В этот Карабас, как в яму, легко было попасть, но трудно, если и прямо заказано, выбраться. Не говоря о зэках, даже солдаты ссылались, запрятывались поглубже в степь, когда их отбраковывали в полку. Это знал Хабаров как правду. Когда ему пообещали из полка нового замполита, он опасался, как бы тот не оказался совсем отчаянным, из тех, кому нечего терять. А прибыл Величко и в первый же день устроил всем политзанятие, развесив повсюду в казарме плакаты, намалевав тут же лозунги, от которых капитан так отстал, что даже и не знал.
А Величко вроде даже и не понял, что и его сослали. Капитан подивился подлости полковых. Оставили бы такого парня у себя, пускай бы порхал при штабе, а то взяли и ударили рожей об лагерный забор. Хабаров дивился и замполиту, без радости глядя, как в роте завелись политзанятия, комсомольская ячейка и, между прочим, те самые бесконечные читки старых газет. Хабаров всю эту пропаганду считал бездельем. Так что Василя Величку капитан долго не понимал, а потому и не уважал. Все же рассказы замполита о самом себе состояли из «я убедился», чему на смену приходило «я преодолевал», как он выражался, а являл-то серую картину: увлекся, а потом бросил, взявшись за другое, и ничего не довел до конца – пустомеля он. Или просто дурак. Вроде верил и в Бога, а потом разуверился, начав заниматься закаливанием, поверил в ледяные проруби, в здоровую жизнь. «Я тогда убедился, что человек может сам собой распоряжаться, что он должен быть здоровым и радоваться жизни, понимаете, и вот начал преодолевать», – говорил он. А потом вдруг с той же горячностью принимался рассказывать, как он разуверился в закаливании, поняв, что сначала надо сделать здоровой и радостной жизнь всех людей. «Нет, я в этом убедился, это самое главное, понимаете, это коммунизм! Человеку плохо, когда кругом плохо, но все вместе мы многое можем изменить!» Таков был и жизненный путь Василя Велички: служил он в полковом клубе, потому что умел рисовать, потом напросился физруком, потом в политотдел напросился пропагандистом, а потом его послали служить в Карабас.
Солдатня полюбила нового замполита. Хабаров – тот был чужим, его боялись или уважали. С Перегудом возможно было выпить, но как со старым дядькой. А Величко привез с собой плакаты, газеты будто подарки и с первых дней возился с солдатней, обращался к ней даже поначалу на «вы», потому что солдаты и были для него теми людьми, с которыми он задумал менять жизнь. А так как ему было важно сперва убедить, завлечь, а солдатам пропаганда нравилась, то и родилось их особенное, задушевное общение, чего б не случилось, начни он все с ходу изменять. Заболел живот – шагай к Величке! Хочешь душу излить – шагай! К тому же замполит не брезговал изобразить солдатскую рожу, отчего рисовать ему приходилось даже по ночам. Просили все, а за личными портретами шли общие, всей роты, затем виды на лагерь и отдельно – дружков, на память. Рисовал Величко, подобно всякому самоучке, просто, будто фотографировал, но одновременно и приукрашивая. Запечатленная так просто, как на фотокарточке, эта густая красивость выходила убедительней, чем сама натура, и потому с радостью узнавалась. И случалось, являлся к Василю солдат, протягивал поблекший снимок и просил со всей доверительностью: «Это мать с отцом, он тут в рубахе, а вы приделайте пиджак, и чтобы мать тоже получше одетой была».
Хоть и считая замполита пустомелей, Хабаров стал относиться к нему спокойней, поняв, что Величко честно старается ради людей, и не беда, если мало его старания приносили толку. Да разве и может один человек все враз изменить? Еще выпал случай, который окончательно смирил и даже сблизил капитана с этим человеком. Это был тот редкий, тягостный случай, когда в роту пришла похоронка, срочная, заверенная телеграмма: у солдата, служившего в роте, умерла на родине мать. Доложить ее должен был замполит, но и капитан пристроился к Величке, потому что вместе легче, а он и хотел облегчить как возможно это чужое горе. В канцелярию вызвали того солдата, и Величко зачитал ему вслух, а когда солдат зарыдал, то, глядя на молодого, сильного парня, вмиг разбитого горем, тот и сам заплакал, отчего и капитан Хабаров, не ожидая такого от себя, вместе со всеми всплакнул.
С того случая и завелась у Хабарова с Величкой своя задушевная тяжба, сроднившая их крепче всякого кровного переливания. Капитан вечно прикапливал впрок, а потом долго растягивал запасы. Даже если всего хватало, он опять же откладывал, ожидая лиха, точно бы накликая беду. Солдатня, понятно, с такой экономии унывала и лишалась веры в лучшее. Это сильно переживал, будучи замполитом, Василь, заболевая всей душой, когда людям становилось голодно или больно жить. Вот и наскакивал Величко с жаром на капитана, чуть начинал тот затягивать потуже пояса. Их молчаливая, а порой и сварливая борьба длилась месяцами, и капитану ничего не стоило пересилить Василя, но, видя его отчаянье, Хабаров сдавался сам. А тут еще вылазил Перегуд, подымал его на смех: «Слышь, Иван, хватит голодом морить, замполит прав. Ты хрен переверни – вот и устраивай себе экономию, а людей не трожь!» Хозяйство расстраивалось, и капитану, чего таить, тяжело было глядеть, как Величко пускает по ветру ради однодневных послаблений весь его долгий муравьиный труд. Василь, а равно и Перегуд, казалось, были для него в обузу и хозяйству не приносили хоть малой пользы, однако вот чудо: с этой обузой капитану жилось теплей и служилось легче.
Никто вслух не признавался, что нуждается в другом, но таким признанием, пускай и немым, было общежитие этой троицы, устроенное в ротной канцелярии. Хабаров поселился в ней издавна. В Угольпункте был барачный дом для лагерных работников, в котором при желании давалось место и полковым офицерам, но комнатушку в нем делили впятером, еще и семейные. Вот капитан и рассудил, что спокойней иметь койку в канцелярии, чем если схоронят в ту братскую могилу. Отведав житья с лагерными, и Величко попросил, чтобы капитан пустил его в канцелярию на постой. А потом уже и Илья, обратив разок внимание, что ротный с замполитом живут прямо-таки у него под боком, что и ночь останавливался у них в гостях – уж Перегуд-то честную компанию умел уважать! Постилали ему на полу, он и был доволен. Потому вытолкать его однажды, то есть лишить удовольствия, Хабарову было уже совестно, хоть Илья их здорово уплотнил и заразил к тому же пьянством и разговорами, теми, что без начала и конца. Воздух в канцелярии сделался крепок: как дышали, так и жили.
Бывало, запивал горькую и Хабаров, хоть и не поверишь, что с ним мог случиться запой, потому как, даже выпивая, он делал это строго, будто напутствовал, и содержал себя в порядке, и выглядел разве благодушней, да и разрешал себе водки лишь под вечер. А вот пьянел враз и после пил беспробудно, но всегда лишь в ту пору, когда являлся в буднях просвет. Однако капитану именно в это спокойное время чудилось, что достигать ему больше нечего, да и смысла нет, пользы нет. Все же пьяным он по роте не шатался: поглядишь – вроде спит человек мертвым сном, то есть лежкается на койке, даже не стянув сапог. Не добудишься. Так что оставляли – будто в отпуску. Хозяйство падало на Величку, которого все разыскивали и никто в нужном месте не находил. А Илья спал подле капитана на полу, прогоняя всех, кто входил. Он же толкал раз в день капитана, чтобы удостовериться, что Хабаров еще живой.
Хабаров отсыпался, может, с неделю, а потом спохватывался, что хозяйство пришло в запустение, и с легкостью прекращал пить до следующего запоя. Бывало, запивал горькую и замполит, пытаясь перевоспитать Перегуда, отучить его от пьянства. Тот, бывало, обещал Василю: «Все, завязываю, ни капли, чтоб я сдох. Так давай в последнем разе выпьем эту водку. Слышь, Василек, не обижай, давай за мою новую жизнь!» Василь боязливо взглядывал на Перегуда: «А честно прекратишь пить?» – «Слово казака – или не веришь мне?!» Величке делалось стыдно, и он поспешно соглашался, хоть водка и ударяла по нему, ослабленному долгой здоровой жизнью, как дубина.
Иногда Величко с Перегудом наседали на Хабарова: «Жрать нечего, порядка нету, вор на воре!» Хабаров таких разговоров опасался, спохватывался: «Хватит ерунду-то молоть, лучше вот выпьем, еще выпьем по одной». И сам выпивал ради спокойствия. Заливая водкой опасные разговоры, Хабаров частенько перебирал лишку и вдруг крепко пьянел, начиная так поносить и начальство и порядки, что Величко то бледнел, то краснел, убегая из канцелярии будто угорелый, а Илья Перегуд укладывался сознательно спать на полу и начинал громко храпеть: то ли заглушить хотел капитана, чтобы чужие не услыхали, то ли и впрямь засыпал, или храп этот с ним со страху случался.
Капитан Хабаров не считал тех похожих дней, сколько их было, но в истории Карабаса, может, в те дни и убывал живой человек, Василь Величко все чаще жаловался, что ему нельзя провести политической работы, если люди голодны, что солдатам и вовсе некому, вовсе нечем помочь. Это было правдой: вся жизнь в роте держалась на выдержке Хабарова, но и капитан умел лишь выкраивать из того, что завезли, а завезти самому, стороной от начальства, было нечего. Однако Василь, жалуясь на безнадежность, силу той выдержки не понимал. Сказать глубже, он и не хотел понимать, боялся. Он все больше походил на командированного, которого прислали на срок в Карабас, – и вот срок его пребывания будто бы давно истек, а все не приходит ему приказ ехать обратно восвояси. Величко и то переживал, что завшивел, и все пытался избавить себя, а вши переползали к нему тут же от других.
Однажды Величко отменил свое политзанятие, сказав притихшим солдатам: «Я убедился, что мне нечего больше говорить. Простите меня все, что я обманывал всех, потому что ставил вопросы, а давал на них неверный ответ». Люди Василя толком не поняли, но и не поверили, что для солдатни было обычным – не верить, не знать. Политзанятия Хабаров заменил работами, от которых ротные легко и привычно увертывались. И, видя, что никто не жалеет о прошлых беседах, читках, Величко еще сильнее испытал одиночество свое в Карабасе. Один капитан знал о рапорте, написанном Величкой в полк, с просьбой и вовсе отпустить его со службы. Однако из полка пришел тот подлый ответ, которого только и можно было ожидать, помня, что и сослали Василя в лагерь, чтобы проучить: в отставке отказали, пять лет приказали – сколько положено, сполна отслужи.
Надорвался Величко, выпив перед тем с Перегудом: они молчком пили, Василь тогда уже его не убеждал. Илье сделалось тошно, он допил чего было и отправился на одну из должностей подремать. Не успел он позабыть о Василе, как в канцелярии ахнул выстрел, а потом долго слышался похожий на возню шум. Василь еще оставался живым. Глаза у него выпучились, пулей его будто пригвоздило к полу, он беззвучно хлопал губастым ртом. Выстрелил он в грудь гораздо выше сердца, будто все же не хотел умереть или не умел, позабыв в точности, где у него это сердце. Рана его – вот так, дырой в мундире – вовсе не пугала сбежавшихся людей, но скопились они в канцелярии, ничего срочного не предпринимая, боясь и не зная, как ему помочь. Капитан возник в канцелярии поздно, когда Величко уж бездвижно, холодно пластался на полу; он именно растянулся и намертво затих. Эдакая лепнина, как и всякий хохол: большая голова, щеки и лоб буграми, а все другое средненькое.
Иван Яковлевич побежал в лагерь – требовать в больничке помощи. Пропадал он долго; зона жила своей жизнью, своим начальством и запретами. Добытый капитаном военврач, покрывавший все и всех взахлеб вскрученным матом, так что удивительным было, как его еще понимали кругом, мигом разделался с Василем. «Мать вашу поганую всех размахать в говяную яму!» – стеганул он санитаров, которые тут же поклали Величку на носилки и посеменили. Рядом шагал военврач будто на ходулях, никого не видя, матерясь озабоченно про себя. Солдатня повалила за носилками толпой и схлынула на вахте, где пустили в зону лишь лагерных. Служивые разбрелись по своим закутам, узнавая потихоньку в течение того же дня и ночи, что в больничке жизнь Василю спасли. А на следующее утро подъехала вдруг госпитальная машина, посланная наскоро из полка, и лишь те, кто околачивался на вахте, да сам капитан Хабаров, оказавшийся в караулке, поглядели в последний раз на Василя, когда его уносили.
Величко не пропал без вести, о нем доходили слухи, наехал по его душу и начальник особого отдела полка, некто Смершевич: с виду противный, отъевшийся, с любовью к хорошей жратве да выпивке, но вместе с тем – твердый, похожий на глыбу, с блестящими чернявыми глазками, вбитыми под лоб, которыми он без всякого стыда, с кислой, вечно недовольной рожей буравил человека насквозь, будто голую доску. По всему видно, человек для него ничего не стоил, но себя он и ценил, и любовал.
Хоть доходили слухи, что Величко выздоравливал в госпитале, но вылечивали его не иначе как на убой. Это дело и поручили исполнять Смершевичу, и тот лютовал, будто Василь ему лично навредил. Величко сделался инвалидом после ранения, а у Смершевича тоже покалечена рука: на правой была отрезана кисть, и культю теперь скрадывала кожаная перчатка. Этой перчаткой, похожей на мухобойку, он взмахивал, потрясал в воздухе да и подносил под нос Хабарову, производя в Карабасе допрос. Собственно, допрашивать Смершевич не умел, как ни пыжился, а наваливался всей своей дремучестью, прижимая угрозами, ударяя со всех боков бранью и выплескивая ушаты болтовни. «Ну ты, гляди, я руку потерял на службе, собой жертвовал, а этот говноед? Видал я, путался он под ногами, его бы еще тогда, в полку, придавить. В плечо себе стрелял, гад, а у меня рука, гляди, и ничего, служу!»
Степной капитан ничего ему не сказал. А требовали сказать, будто Василь Величко не желал родине служить. В тот раз Смершевич ничего не мог поделать с капитаном, однако запомнил его покрепче и распрощался так: «Козявка ты, гляди, вони с тебя будет, когда раздавлю». Потом был в полку суд над Величкой, на котором его исключили из партии, разжаловали, судили за самострел.
Требовали и степного капитана на суд, его явки, чтобы и в Карабасе назубок знали, какое бывает наказание и за какую вину. Да капитан не поехал, ослушался, посмел в единственный раз. Однако ничего ему не было. Может, требовали лишь для галочки. Может, посчитали, что и сам сдохнет в своей глуши. Хотя при случае Хабаров всегда мог отговориться, что прихворнул или задержали дела.
В полку пожалели прислать на смену Величке свежего человека. Прибавили самому Хабарову жалованье на копейку, чтобы совмещал. Так и капитан возрос по службе, назначенный своим собственным замполитом. Соседней должностью он тяготился – на ней только и кончишься от тоски. Да еще Василь вспоминался, душу бередил. Перегуд отселился, с одним капитаном ему нечего было обсуждать, к тому же Хабаров стал строже обходиться с Ильей, порываясь даже прогнать эту бестолочь со службы, и прогнал бы, если бы знал, что в миру тот сможет выжить.
Чего говорить людям на политзанятиях, Хабаров не знал. В другую годину, когда Хабаров служил еще старлеем в самой Караганде на хоздолжности, а проживал в Пентагоне, как обзывали за унылость тамошнее общежитие, он выменял у заезжего военкора книгу. Военкор застрял в чужом полку, пропивая командировочные, а на похмелье лишь книжка отыскалась. Очень уважая себя, он просил за нее бутылку, но народец невежественный, и за книгу отказывались наливать. Хабаров же пригласил военкора в свою комнатушку; тот помялся, потому как больше полбутылки у служивого не было, и попросил закуски. Хабаров выложил на стол свой паек, и так они сошлись в цене, потому что есть военкору хотелось даже сильней, чем выпить.
Бывают люди, которые и любят книжки, и читают их с удовольствием. Иные уважают печатное слово, которое умней ихнего, иные сморкают на это печатное слово своими сопливыми умишками. А вот Хабаров полагал, что если написана книга, то должно читать. Еще он видел в книге добротную вещь, как бы ручной работы, которая и дальше согревает всех своим человечным теплом, однако к самому чтению никак не мог подступить. Для того ему требовалось знать, какая в ней скрывается польза и про что пишется, правда или нет. И кто бы дал ему ответ? Но когда военкор начал с порога расхваливать свою книгу, то Хабарову подумалось, что занесла к нему кривая того самого человека и что книгу эту надобно не упустить.
С тех пор капитан не расставался с книгой, перечитывал, увозя, куда самого посылали служить, так что особо полюбившиеся места у него даже наизусть выучились. Он дорожил этой книгой как правдой, которую сам о себе и такими словами описать не мог. Однажды попробовал и убедился навсегда, что не может. Запасся бумагой, испросив ее якобы для писем выдуманным родственникам, чем разжалобил знакомую писарицу, которая иначе как для заявлений бумаги не отпускала. Выбрал выходной денек. Уселся, написал на первом листке: «Иван Хабаров, про мою жизнь»; а больше ничего и не вышло.
Вот только название той правдивой книги и того, кто ее сочинил, Хабаров никак не мог твердо запомнить, и когда украли ее безвозвратно, она будто бы утонула в его памяти. Назначенный замполитом, капитан взялся ее вспоминать – чтобы было чего рассказывать на политзанятиях. Вот и говорил солдатне, что припомнилось, книжными почти словами: «Нет ничего такого, чего бы боялся наш солдат, поэтому ничего не бойтесь сами, а чего не умеете, тому научитесь. Умную голову ни одна сучья мысль не перелетит, не сумеет, так на середине и плюхнется». А больше ничего не припомнилось, кроме своей тоски, – чтобы всем была от его жизни польза. И чудно ему, что прочел он книжку, да чуть не позабыл, а явился и пропал Величко, – так будто выдернуло и книжку, и всю его тоску наружу.
Скоро его должны были отставить и со службы по годам. Он надеялся на отставку, чтобы хоть знать, ради чего в ближайшее время жить. Возвращаться капитану по старости было некуда. Он жил при казарме, харчевался из общего с солдатами котла, будто оставался до сих пор старшиной. И устав, и зная, что однажды спишут с казенного довольствия и выселят в степь, он все же ждал этой дармовой пенсии, но со своей причудливой верой, согласно которой он побудет на заслуженном отдыхе хоть месяц, еще месяц-то позволят канцелярию занимать, выспится хорошенько, отлежится, надышится – и без мучений во сне помрет.
Обдумав личную кончину, Хабаров о многом начал догадываться заранее. «Как жили, так и будем жить, – говаривал он устало по приезде полковой машины и сетовал лишь на то, что картошку опять же поскупились послать. – Ну, этого запаса нам, чтобы не сдохнуть, хватит, а на что будем, сынки, жить?» За что такая тошная строгая жизнь происходит, будто совестью отмеренная, никто уже не знал. События, преображавшие все в мире, до степных мест не дохаживали, плутались. Потому и сама дорога от затерянного поселенья до Караганды чудилась служивым длиннее жизни. И хотя наезжал по ней в поселок только обычный грузовик, солдаты обступали разомлевшего от тряски шофера будто важного чудного гостя. Но этот чертяка долго в поселке не задерживался: как разгрузится, отбрешется, так его и видали, залетного. А картошку гнилую привозил, так что капитан задумывался: «Значит, и полк одним гнильем снабжают».
За себя он не боялся, скоро ж пенсия. Однако спокойней Хабарову в земле сохнуть, если бы знал, что по ней радостные, здоровые люди ходят. А покуда гнилье от полковых подвозов, чуть не половину всех мешков, зарывали подальше, чтобы не задышало. Не сказать, сколько его было зарыто, может, целый колхоз, но в безвестном том году на загривке одной ямы, обросшей густо полынью, пробилась картофельная ботва. Солдатик ее приметил да взрыл куст, отыскав в корнях зеленые еще клубни.
Выяснилось это по случайности. Солдатик картошины тогда и сожрал сырыми. А поздней схватило у него брюхо. Гадали, что с ним. Он капитану и рассказал про картошины, чтобы отправили скорей в госпиталь. Хабаров ему не поверил. Решив, что нажрался утайкой земли и вот отравленного разыгрывает. Паренек бредил, гнил. А над ним посмеивались: «Нечего было землю хавать. Загибайся, сука». Но потом приволокли с того места засохшую ботву. Спохватились, что солдатик говорил правду, отправили в госпиталь.
А капитан принялся навещать загривок. Усаживался на холмике, вдыхал полынь, глядел в гулкую степь. И подумалось ему так: а что, если по весне устроить в степи огородец да картошкой засадить? Из одной картошки, бывает, ведро получается. Будем у казахов мясо на картошку выменивать, а потом и свою скотину заведем, когда рота на картошке разбогатеет. Может, и не погонят из полка на пенсию, может, оставят при хозяйстве, если сделается полезным человеком. Он бы полк картошкой, мясом снабжал. Может, дали бы и досок, чтоб свой дом построить… И решил капитан, что дождется еще подвоза – и сколько картошки выделят, столько и зароет. А продержатся до всходов они и на крупе и жиром перебьются говяжьим.
Глава 2.
Картошка
Мухи, змеи, птицы и другие звери, пропавшие кто осенью, кто зимой, в поселке тогда еще не появлялись. И было ранней весной грустно жить, так как из живых на поверку только люди и вши оставались. А у этих тварей, которых даже не ухватишь, не разглядишь, обнаруживался свой русский характер: стоило человеку оголодать, отчаяться, как они тут же начинали во множестве на нем плодиться и делались такими же голодными, отчаянными. Унынье в поселке было повсеместным, даже воздух в помещениях навсегда прокис и кишел вшами, то есть был в некотором роде башковит и самостоятелен.
В тот первый день, когда грузовиком в Карабас была завезена картошка, капитан еще удержал людей. Заболтал, бедных, что надобно ее перебрать, чтобы определить, сколько сгодится и какую выгадать на каждого пайку. Перебирая, служивые украдкой жрали и сырую картошку – ее в полку подморозили, и она была рыхлой и сладкой. Капитан все углядел, но крик подымать не стал. Рассудил, что сырой изведут по малости, надеясь на завтрашний паек, и даже за пазуху прятать не станут.
Ночью Хабаров боялся уснуть и вовсе не разделся, лежа на заправленной, похожей на скамью койке, будто ждал вызова. По канцелярии рыскали голодные мыши и грызли, то есть брали на зубок, все нехитрое ее оборудование. Времечко растаивало, и капитан слабел, чувствуя предутренний холод. Остаток ночи он раздумывал: солдатня откажется копать огород, а если не выдать положенной пайки, то сожгут и казарму. Потому капитан поднялся еще в полутьме и сел у оконца. На его глазах небо светлело, распахивалось, а из мглинки выступали бескрайние степные перекаты.
Его истошный, вроде спьяну, голос раздался в спящей казарме. Подняв боевую тревогу, капитан вооружил солдат саперными лопатками и погнал со светлого мертвого двора в степь. Задыхаясь, солдаты перешептывались: «Куда нас гонят? Вот пьянь, чего ему взбрело?» А капитан принялся размахивать руками, будто на поле боя распоряжался. С растерянной оглядкой «чего роем?» солдатня нападала на распростертую пустую землю, потом окапывалась, как это приказывал Хабаров.
Будто пьяный, капитан разгуливал вдоль копошащихся цепей, потрясая пистолетом, если рытье самовольно прекращалось, и подбадривал: «Налегай на лопаты, сынки, скорее перекур будет!»
Перекопанной земли становилось все больше. Он обмеривал ее негнущимися шагами, а когда выбился из сил, приказал всем выстроиться на краю поля. Перед замершим строем выволокли мешки, и тогда раздалось: «Братва, гляди, наши кровные пайки зарывают!», «Да не пьяный он, он же трезвый, дура, а нам бґошки дурил, заманивал!»
Хабаров было удушил эти взлаи раскаленным от отчаянья криком: «Молчать! Мы не пайки, мы будущее наше в землю зароем. Через полгода пюре ведрами будут жрать, из одной картошки ведро, а то и больше получится». Но вперед вдруг выбежали самые горлопаны и заорали благим матом: «Братва, отказываемся! Это ж наши пайки!» Хабаров принялся их уговаривать: «Она сама вырастет, на нее не надо затрат труда… Я же для вас, я хочу дальнейшую жизнь обеспечить…» Однако его уже обложили ревом: «Отказываемся! Жрать давай, ротный!»
Тогда капитан рассыпал картошку сколько ее было и стал сам клубни в землю закладывать. Напасть солдатня не осмелилась, памятуя о пистолете, однако это грозное оружие не спасло капитана от проливня брани да комьев земли – в него швыряли, ничего не боясь. А он был рад: землю перепахали, один бы он поднять такого размаха не смог. Зная, что за обман виноват, он и от комьев не спасался. Картошку поскорей в грядки запрятывал, укрывал.
Толпа разбрелась… Весь день пробыв одиноко на поле, Хабаров с тоской подумывал о возвращении в казарму. Однако в расположении роты оказалось тихо. Капитана не замечали или угрюмо обходили стороной. Один все же усмехнулся: «Проспался бы, батя, небось устал».
Проснулся капитан поздним утром и подумал, что служивые его подчистую простили, сами в роте произвели подъем. Умывшись, он пошагал в столовку, найдя в ней и солдат. Из поварской стегало по брюху жареным важным духом. «Чего поджариваем?» – удивился он. Из облупленного окошка раздаточной высунулся веселый поваренок с шипящими еще сковородами, он лыбился и зазывал: «Картошечка, картошечка! Хавай сколько хошь!»
Себя не помня, Хабаров побежал к полю. Во дворе по тропинкам валялась его картошка будто камни. Он рылся руками в обсохшей земле и отыскивал одну картошину, брошенную в ней пропадать, а потом еще одну. Вот почему не затеяли беспорядков! Чтобы сполна свое взять, когда ротный повалится спать. И капитан ползал теперь по земле, спасая выброшенное, чего уволочь не смогли.
Когда он воротился в казарму, то первый встречный солдат, лениво дымящий на крыльце жирной папироской, подавился тем дымом, узнав в скрюченном, грязном человеке, который волок по земле набитый будто бы камнями мешок, капитана Хабарова.
Всласть уевшись жаренкой, сморившись, служивые дрыхли тихим полуденным сном. Позабытый, Хабаров вскричал усталым, чужим голосом: «Встать! Где, где остальное? Всего не могли сожрать… Слыхали, не дам спать, бляди, никому не позволю!» Казарма чуть ожила. «Туши свет, видали мы такого коня…», «Братки, в натуре, чего он пристал?», «Слышь, Хабаров, правда наша, прокурору будем писать!», «Давай-давай, капитоха, шмонай – твое, чего найдешь. Или отваливай, праздника людям не погань», «Вот-вот… А будешь своим стволом махать, сами душу выпустим. Попробуй тронь, все подпишутся, на зону тебя!»
«Чего, смерти моей хочется? – вздохнул тогда Хабаров. – Я так скажу: чтобы картошку – вернули, чтобы сами обратно ее посадили, своими руками, до одной. Если откажетесь, хрен с вами, на вечерней поверке прямо в глаза всем и застрелюсь».
Он замолчал и опять вздохнул досадливо, оглядывая стихших людей. Высказался он безответственно, в сердцах. Поняв же похолодевшим рассудком, что самого себя приговорил, капитан Хабаров обмяк, будто все кости его сплавились, и поплелся в свою комнатушку, в канцелярию.
Казарма походила на коровник, такая же протянутая и так глубоко вогнанная в землю, что крыша почти хоронила под собой само помещение. Было в ней тесно с боков, а потолок сдавливал, будто тиски. Такой же гнетущий, что и наружные стены, в ней пролегал коридор, в который выходили двери всех казарменных помещений. Был в казарме даже порядок, но свой, нежилой: железные койки, чуть ли не привинченные к полу, голые стены, душная пустота. Казенный дух ударял в нос, кружил – нет, не плесень, не моча – особый дух, исходивший от тех же стен, будто они густо намазаны зеленым гуталином, втертым потом до жирного же лоска, как на кирзовом сапоге.
По тому коридору в его пустоте и плелся в канцелярию Хабаров. Больно будет помирать, думалось Хабарову. Еще ему думалось, что и получится из него одна пустота; жили до него люди, скапливали для него кровушку, а он спустит ее в слякоть черную. Такой бестолковый человек, что и вправду лучше бы сдохнуть.
В забытьи Хабаров слег на койку, а очнулся, когда в канцелярии будто грохнул выстрел. Бодрость его теперь была пронизывающей, студеной, так что стало даже больней думать о том обещании, которое вырвалось давеча в сердцах. Лежа насильно в койке, притворяясь спящим, он обманом удерживал себя, чтобы остаться в канцелярии, не выходить к людям. А во дворе смеркалось, и голоса глуше аукались, расплываясь в вечерней тиши. Нужда капитана разобрала, невтерпеж. Стояло в канцелярии ведерко, эдакое помойное. Он сдавил глаза от стыда и облегчился в кромешной черноте. Да еще дрожал, что услышат.
Когда застучали в дверь, он жизни не подавал. На косяки налегли крепче, они затрещали. «Товарищ капитан, товарищ капитан!», «Ну чего, ломать жалко ведь, дверь вона какая важная», «А кто выстрел слыхал?», «Вот Кирюха, это дело нехитрое, и без шуму удавиться можно», «Наделали чего, чего наделали! Кто отвечать будет?», «Товарищ капитан, батя, ты живой?!» Хабаров и обмолвился: «Здесь я…» За дверью радостный произвелся шум… «А мы вам картошку вернули!» – «Чего-чего?» – взволновался Хабаров. «А как сказали, прям в землю. Мы это… решили по-хорошему с вами жить, значит, поблатовали – и хватит».
Передохнув, он отворил ходокам. Они оторопели, уставя глаза на босые посиневшие его ноги. «Видали, живой я». Солдатики топтались, обжидали. «Мы, чтоб по-хорошему, оставили картохи чуток, или зарывать?» И капитан проговорил: «Это как знаете…»
Чтобы поле опять не разворовали, капитан заклинил на цепи по краям двух сильных овчарок. Понадеялся на их злость, на звонкий лай. А поутру овчарок нашли в поле с расколотыми бошками. Погрызенных же той ночью солдат, которые сами себя обнаруживали, Хабаров выгнал в степь, чтобы и не возвращались. Пошатавшись по округе, измерзнув и оголодав, они все же воротились, жалуясь на ранения и требуя паек. Бежать им было некуда. Заступаясь за своих, рота положила Хабарову честное слово, что отныне воровать с поля не станут. Себе служивые испросили – чтобы добытая ночью картошка опять же отошла к ним, а также и с теми овчарками, которые околели за ночь. Утайкой ободрав, их утайкой и пожарили, потому что были они казенными, навроде имущества, пришедшие для службы в негодность.
Многие и впрямь сдержали слово, смирились и впредь помогали капитану даже ухаживать за полем. Его обволокли колючей проволокой, которая повсюду ржавела без толку в огромных скатках. А другие впротиву добрякам поле возненавидели, подбивая остальных на беспорядки. Однако картошка успела прорасти в земле, поэтому в роте всего больше было народу сомневающегося: пайки жалко, да жалко и губить ростки, авось само образуется, будь что будет. И тогда самые злопамятливые, которые мучились на крупе, рукописали на капитана Хабарова.
Донесли, что капитан пьянствует и ругает советскую власть. Что запас овощного продовольствия самовольно посадил в землю, думая нажить с каждой картошки целое ведро, а солдаты пускай голодают. И хотя они, солдаты, пытались капитаново самоуправство прекратить и отказывались участвовать в его личных замыслах, Хабаров стал угрожать всем собственной смертью и заставил картошку зарыть, обнеся еще и колючей проволокой, которую взял у государства.
Письмецо заклеили и сопроводили надписью: «Среднеазиатский военный округ. Главному прокурору. Лично в руки. Солдаты шестой роты карагандинского полка».
В роте все знали про донос и все позабыли. Письмецо сохранял каптерщик, забывая отправить. И оно вовсе буднично сдано им было чужому человеку, первому встречному вольняшке, оставшись тайной для одного капитана.
А весна всплыла будто паводок. Вспыхнуло сухое степное лето. Земля подле картофельного поля была прохладной. Служивые уходили к нему толпой, спасаясь от уныния и жары. И зэки взбирались на крыши бараков, которые подымали их выше зоны, глазея на буйную зеленую ботву, будто на диковинные сады. Режимом воспрещалось занимать барачные крыши, но согнать с них этих отчаянных людей было равно тому, что и выселить птиц с неба. Зэков же злило, что охрана и поле колючей проволокой обнесла, да еще валяются подле него легавые, в глаза лезут. Порой и степь стихала, покрытая криками: «Вам одной зоны мало, хотите все захомутать!», «А ты вылазь, расхомутай, если смелый!», «Еще на воле встренимся, не загадывай, пес!», «Сажали бы свою картошку, земли много!», «С баланды навару нет!», «Вот и хавайте свою баланду!», «А вы жрите свой сучий паек!», «Сами вы не воры, а суки!»
Порой в помощь своим выстреливал с вышки автоматчик, сотрясая воздух. И тогда с обеих сторон выбегало взведенное, нервное начальство, а народец весь мигом прятался.
Начальник лагеря Вилор Синебрюхов и ротный капитан обычно обходили один другого – брезговали. Синебрюхов хозяйничал в лагере многие года, так что Хабаров в сравнении с ним жительство в Карабасе имел самое временное. Однако за все время, которое им выпало прослужить в одном месте, они не сделались соседями, людьми знакомыми. Если случаем сталкивались, то глядели друг на друга с тем удивлением, какое в ином разе способно даже обидеть человека, и добровольно расходились, удалялись. «Такой дурак – и на свободе», – говаривал начальник лагеря, имея в виду Хабарова. В свой черед и капитан удивлялся: «Бывает же такое!» Синебрюхов, поговаривали, чуть не присвоил себе лагерный заводик. Ходили целые повести, как Синебрюхов производит продукцию и как ее потом ворует. Однако хищения не прекращались, и никто Синебрюхова не наказывал. Казалось, что ворует начальник лагеря не иначе как для самого государства.
«Хороша картошечка, ох хороша! – вздыхал Синебрюхов, сталкиваясь с капитаном у поля. – К ней бы селедочку малосольную, эх, водочку, черного хлебца…» – «Это лишнее», – хмуро обрывал его Хабаров. «Ну да, излишки, так сказать, – серьезнел начальник. – Одни огород развели, а другие потом расхлебывают, другим в лагере работы прибавляется». Переговорив у поля, они опять же расходились, затаивая каждый свои мысли.
Настоящий ужас картофельное поле рождало в душе Ильи Перегуда. Этот человек боялся всего, что обретало новый вид, строилось или даже вырастало. Тем сильней он боялся картошки, что она в степи никогда не водилась. «Еще хуже будет, чем раньше было, – выражался он и все жаловался занудно Хабарову: – Все, погибнем мы здесь, чую. Чего ты наделал?! Они живыми нас сжуют, слышь, выкопал бы обратно, бросил бы это дело…»
Картошка же расцвела. Хабаров с зацветшей картошки ходил рвать эту простую красоту. Он расставлял цветы в жестяных кружках по всей казарме, будто долгожданные весточки из земли, а их брали втихую на пробу, на зубок, и плевались, обсуждая между собой: «А запах есть?» – «Нету, как вода. Пожуешь – вроде кислятина».
Картошку начали подкапывать. Хабаров ночами стерег поле. Ему было жалко картошку. И страшно: что случится в будущем? Чтобы не отчаяться, он твердил про себя: «Я капитан – это самая боеспособная единица. Я умею стрелять, колоть и не должен сдаваться без боя, потому что мне мало осталось на свете жить, чтобы обеспечить дальнейшую жизнь».
Хабаров наловчился хватать людей. Всякую ночь подстерегал он в ботве врага, а не человека, готовый к броску. Однажды поймал он на поле калмыка, своего солдата, – тот, испугавшись его вопля, прямо и брякнул мешком. Капитан его оглоушил, приложив лбом об землю, чтобы не трепыхался, вытряс мелкую, что горох, картошку, в потрохах его порывшись, и поволок калмыка за волосы, будто падаль, чтобы за полем бросить. И вдруг Хабаров оторопел, сообразив, что погубленной картошки не вырастишь, не воротишь. Злость его тогда испустила дух, слабея, капитан подумал: «А чего же я людей убиваю?.. У человека ничего, кроме жизни, нет, ведь я жизнь у него отнимаю!» Поднял он калмыка, поволок на себе, сам не зная, куда волочет, чтобы лишь тому полег-чало.
Если он потом и вылавливал людей, то ради грядок, чтобы хоть не топтали, а самих молча прогонял. Бывало, он кричал в ночь: «Дайте ей силы набрать, вырасти! Погодите! Пожалейте!» И бывало, что неожиданные взовы в ночи потрясали самых хладнокровных именно своей неожиданностью, так что они себя выдавали с головой и отзывались: «А мы ничего, мы гуляем около поля!»
С исходом солнечных праздников и летнего цветенья землю не оставляли дожди. Она обуглилась и потяжелела, будто залитый пожар. Птицы в такую погоду страшились летать и расхаживали по сырой земле с опущенными головами. А между дождями они разлетались по теплым краям, тяжело взмахивая сырыми, похожими на железные крыльями.
Тяжесть сдавила и Хабарова. Когда полыхало солнце, он радовался, думая, что картошка согревается его теплом. И когда поливали дожди, радовался, думая, что картошка вдоволь напьется воды. Однако не знал капитан, когда ее выкапывать, будто это и должно было случиться в единственный день, как смерть или рожденье.
В ротной канцелярии электричество светило скупо, точно его разбавляли. Прохаживаясь по полу без страха перед Хабаровым, мыши рылись в казенных бумагах, взбираясь на заваленный сводками да приказами стол, – вот, серые, будто солдатушки, думали наскрести в бумагах пропитания. Капитан в Бога никогда не верил, но тогда встал на колени посреди канцелярии. Позвал его громко. И не молился, не бил поклонов, чего отродясь не умел, а, выпрямившись – как честный служака на смотру, – доложил для начала про то, что во всей великой стране имеется лишь гнилая картошка. И попросил, помолчав и переведя дыхание: «Если вы на самом деле есть, тогда помогите, если так возможно, собрать моей роте побольше картошки. Я за это в вас верить стану и отплачу жизнью, если потребуется».
Может, это мыши скреблись да шуршали, но капитану почудилось, что в пустую канцелярию потек шепот, такой тихий, что даже спохватывало дыхание от нечаянной жалости. Так жалко Хабарову было себя в светлой тишине, которая его вдруг окружила. Больше он уже ничего не слышал, точно оглох. А приметив в оконце колыхание зари, пошагал в казарму будить солдат.
Он будил ребят поодиночке, уговаривая подняться: «Вставай, сынок, уж помоги в последний раз, а то больше никого у меня нет». Служивые через силу поднимались с коек. Взбодренные холодом, старшины строго распоряжались остальными так, что не раздалось и шуму.
Подступив к полю, рота дожидалась, чтобы рассеялся туман. Капитан оглядывал с тайной мукой картофельные гряды и такие же землистые угрюмые лики солдат. «А ну навались…» – взмахнул рукой, посылая их в предрассветную тишину по сумрачным рубежам поля.
Глубокий вдох лопат оживил недвижную грудь земли. Скрежет железный и звон окунуло в выстуженную тишину, и она расплескалась под их тяжестью, обдавая сердца людей жалостливой прохладой. Стоило ковырнуть гряды, как картошка так и поперла из них напролом. У солдат не хватало рук, чтобы отрывать ее и засыпать в мешки. Сраженный такой удачей, капитан бродил по взрытому полю ото всех в стороне. Солдаты уже волокли к казарме одутловатые мешки с картошкой, будто своих убитых.
Потом мыли почерневшие руки под шум воды. Скидывали, будто кожухи, залепленные грязью робы, и всем выдали чистое исподнее. Босые, в сорочках да портках, служивые сели за пустые дощатые столы, не чувствуя больше ни холода, ни голода, навроде истуканов. Пахнущую еще землей, картошку приказали жарить, а по нехватке сковород варить в котлах, заправляя растопленным жиром. И потом, когда время уже близилось к ночи, начался тот ужин – и картошку, еще дымящуюся, проглатывали мглистыми гудящими ртами.
Запечатывая прожитый день, капитан был обязан звонить в полк, отчитываясь привычной короткой сводкой. Принимали сводку офицеры, дежурные по полку, сами редко чего сообщавшие, разве если знакомые. Связь походила на то же снабжение: сначала звонишь в полк, выпрашиваешь переговоры, а потом уже снабжают по своему усмотрению. Бывало, чтобы поговорить с дальней ротой, если родственники или знакомые, то приходят в полк и пишут заявление дня за два, покуда рассмотрят, выкроят время.
Черный, тяжелый, с трубкой, сплющенной двумя увесистыми кулаками, телефон имел строгое должностное выражение навроде проверяющих из полка. Перегуд, которого пьянство сделало человеком суеверным, всерьез считал, что по этому телефону подслушивают все разговоры, происходящие в канцелярии, и поэтому здесь почти не матерился. Капитан Хабаров иногда и сам мучился, глядя на телефон. Хотя это было и переговорное устройство и стояло на службе, тем жгуче зудели руки свинтить этот черный кожух. Однако и вот силища – кожух был из крепчайшего сплава, будто из черного его вытесали камня, может, что и бессмертный.
Время для обязательного звонка давно истекло. Удивительно было думать, что в полку могли бы дать Карабасу вольную. Все зная, капитан решил продлить этот день сколько получится и ничего не докладывать. Он и хотел бы все скрыть. Выращенная из полковой, картошка принадлежала всему полку. И легко было прятать ее в земле, а нынче-то стало не по себе. Запутался он безнадежно, изнемог – и вдруг телефон загрохотал из канцелярии, выдавливая пузыри звонов. Переполох произвелся великий, и повсюду содрогнулась всякая живая душа. Однако пострадали горше всего мыши. Должно быть, им почудилось, что этим звенячим и трескучим грохотом их со всех сторон да углов убивают.
Звонок не утихал, пронизывая капитана колкой дрожью. Когда – не в силах вытерпеть эту пытку – он сорвал трубку с рычажков, то услышал бабий галдеж телефонистки: «Шестая, шестая, лично товарища Хабарова!.. Хабаров? Ждите, соединяю, с вами будут говорить».
Что-то затрещало, врывались и чужие голоса, но скоро глухая сильная тишина потекла по проводу. Не шевелясь, растерянный, капитан прождал с полчаса. Было так, что он пробовал дуть в оглохшую трубку и постучал, не сломалось ли, но его одернули издалека: «Не дуйте, товарищ Хабаров, вы что, не понимаете, с кем будете разговаривать, можете и подождать!»
Дело принимало оборот странный, если не сказать таинственный: капитан вдруг сообразил, что, по правде, ничего не понимает – происходило то, чего никогда не бывало. Потом издалека сообщили: «Он еще занят, ждите».
Капитана охватило зябкое чувство, будто его выставили на чье-то обозрение голышом. И потом тишина расступилась и его потряс свыше могучий голос: «Хабаров?!» – «Так точно, капитан Хабаров». – «А я знаю, что ты капитан. Ну чего, все спишь?!» – «Никак нет, служу». – «Видали, служит он! А что там за картошка у тебя, что у вас там за бардак творится?!» Не помня себя капитан выпалил: «Разрешите доложить… Собрали картошку, вся она целая как есть!» – «Ишь ловок, я погляжу, герой. А почему без приказа, ты чего, командир полка?» – «Не решился, виноват…» Голос снизошел: «Врешь. Я вашего брата знаю: если не вор, то дурак. А ты чего удумал? Отвечай!» – «Людей хотел накормить, голодают». – «Погоди, это как?!» – «Солдаты на одной крупе, в подвозах гнилье, протухшая свинина. На деньги нечего купить, не приезжает военторг». Голос заклокотал: «Чего же ты людей моришь, почему не докладывал? В полку знают положение вещей?!» – «Во всем полку так». – «А командиру полка ты докладывал?» – «Никак нет». – «Вот-вот! Такое безобразие, а они терпят, молчат. Разве это полк, это ж говно. Ишь ты, голодом морят, да как же так! Это тогда дело мне ясное, молодец, капитан. Говоришь, картошка? Это тогда вовремя, поддерживаю». – «Так точно… – сорвался Хабаров. – Мне бы хозяйство завести…» Голос похолодел и отдалился: «Ишь, целый план у него… Ну давай выкладывай, какое там хозяйство, послушаю, я это люблю…» – «Земли у нас много. Можно и себе и другим подсобить. Все свое иметь можно: и мясо, и овощ, и яблоки, если сад». – «Это вроде как огород? – растаял с пониманием голос. – Верно, пускай пашут, захребетники, все им, понимаешь, в рот положь! Это я поддерживаю, поддерживаю… Просто, понимаешь, но с умом. А затраты какие?» – «Никаких нет, все само растет. Может, доски потребуются, чтобы строить, если свинарня или сарай. Мне бы только дали приказ, разрешили землю». – «Ну молодец! Ишь, додумался! Что приказ… Хочешь тыщу приказов? Командир полка, он же человек, все поймет, а ты разворачивайся, будут и приказы, и доски. Надо, надо побольше хозяйства, понимаешь, чем больше, тем лучше». – «Только мне на пенсию, могу не поспеть», – вставил словцо Хабаров. И голос возмутился: «Еще чего – в расход такого мужика? Не дам! Как хочешь, а будешь служить до самой этой смерти. Ну, бывай. Все я выяснил про тебя, теперь ты ясный. Жди. Я этот полк вверх дном переверну, они у меня забегают!»
Трубка загудела, потом разлилась опять же сильная тишина. Ворвавшийся галдеж телефонистки разбудил капитана с той живой болью, будто связь его грубо разорвалась: «Шестая, связи больше не будет, отсоединяю». – «Сестричка, родненькая, погоди: а с кем я говорил?!» – «Ну прямо цирк… С генералом!»
Хабаров долго держал в руках трубку, потом отпустил. Он и не замечал, что в канцелярию суются пугливые рожи, что дверь давно распахнута и у порога вслушивается, вглядывается в происходящее столпившаяся как для показа солдатня. «А вы с кем разговаривали?» Он тихо поворотился, с удивлением увидав людей, и у него само собой произнеслось: «С генералом…» Казалось, капитана удивляло то, что люди ему беззвучно поверили. Что было правдой: солдатня смолкла, и его обожгли даже завистливые взгляды. «Все будет по-другому, – проговорил с радостью Хабаров. – Всем будет хорошо. Все будут сытыми».
Никто, однако, не обрадовался, солдатня потихоньку начала разбредаться. Отходя же подальше, перешептывались: «Зачем прокурору писали, суки?», «А кто знал, что оно дойдет, что так ляжет прям на генерала?», «Наша писала, ваша знала, все и пропадать будем. Кто умный, те говорили, что под корень ее надо, все это поле. А то валандались на свои головы, ждали!», «Может, его ушлют от нас, братва?», «Ясно дело, повысят гада. Тока надо хорошо пахать на него, чтоб повысили. Он теперь нам всем отомстит, скурвится», «И чтобы больше никто не калякал, всем урок. Я такую правду, которая себе дороже, в гробу видал».
А капитан остаток ночи нянчил картошку. Мешки сгрудили в дощатой будке, в ней зимой содержали собак, но сколачивали и для хозяйства. Все списанное имущество – сломанный черпак или измочаленные сапоги – сваливалось в будке и вырастало кучами. Иначе бы заподозрили – если нечем отчитываться, покрывать износ. В будке имелись электрическая лампочка и навесной крепкий замок, которые стоили всей рухляди, в ней хранимой.
Спотыкаясь, ушибая голову, капитан жалел, что нет для картошки хорошего склада. И сердился, давая себе зарок, что позвонит и доложит, чтобы с постройкой не тянули. Солдатня уместила картошку в этой будке, но капитан перетаскивал мешки, чтобы они образовали ровный ряд, поправляя даже те, которые нельзя уж было разместить ровней, будто боялся оказаться без своего дела. А потом еще высыпал из мешков и принялся для порядка перебирать крупную от мелкой, сортировать. Скоро Хабаров умаялся и заставлял себя перебирать картошку с усердием, хотя она валилась из рук и подслепшие глаза его слабо отличали большое от мелкого, скатываясь в дремоту. Когда же он слег на койку, чужое тело отнялось и уснуло. А голова уже беспокойно размышляла о хозяйстве.
Глава 3.
Товарищ Скрипицын
Скучным, будто бы отраженным в дождевой луже утром во двор казармы, ударив лобовиной по створам дурных ворот, вкатился полковой грузовик; то ли рыкая, то ли рыгая, с пустым брезентовым брюхом, но отяжелевший от тряски по степному бездорожью… Во дворе потягивал сопливую папироску дневальный, татарчонок с отвислой губой, к которой она прилепилась, окуривая его немытое лицо белым дымком. Он привстал, искоса поглядывая на грузовик, глубже и чаще затягиваясь сдохшей папиросой. В сапогах на босу ногу, в исподнем белье, татарчонок хитровато приглядывался к приставшей у крыльца машине. Окружала этот въезд необычайная тишь. Появился грузовик откуда ни возьмись, и овчарки смолчали, хотя обычно взрывали Карабас озверелым лаем, стоило им учуять чужих. Татарчонок так и глядел на него будто на дым и лишь потому не испугался, когда из дыма, то есть грузовика, вылезли вдруг люди.
Первым он углядел эдакого молодца из тех здоровых и крепких русских солдат, которые отдельно служат начальству. Следом за здоровяком вылез, однако, вовсе не офицер, а прапорщик в болотных погонах, смешной, вроде как из пропащих, похожий на бабу. Шинель не красила этого человека, а как раз обнаруживала всю его нескладность; она висела на сутулых плечах, и там, где должна была скрывать зад, зад обтягивался и неимоверно, горой, выпячивался, тогда как грудь и живот бултыхались. Будто чужие, от мешковатых плеч отделялись сильные и, что весла, загребущие руки. Чтобы таким угодили рукава, размер подходил лишь самый большой. А человек был средненьким, и полы шинели чуть не волочились по земле. По виду он походил на снабженца или каптерщика, и татарчонок, угадав знакомое, глупо заулыбался.
«Куда подевались люди?» – вскрикнул тревожно прапорщик. «А спят, – проговорил татарчонок, зябко потираясь на ветру. „А где капитан ваш, Хабаров где?!“ – „Спит он. У нас все спят“. – „А ты, ты… почему чести не отдаешь старшему?“ – „У нас никто не отдает, такая блатва“. – „Что за галиматья… – пробурчал прапорщик. – Я же его просил…“ Он глядел на татарчонка и с любопытством, и с брезгливостью, будто на пойманную вошь. Он устал, и слабый, сдавленный его голос почти уподоблялся доброму, хоть и глядел приезжий и вокруг и на татарчонка вовсе без теплоты. Видно было, что в дороге он не один день, а дольше – серое сукно шинели было изъедено серой же пылью, будто молью. Не выстояв на месте, он пошел по пустому слякотному двору. Татарчонок, приклеившись, шлепал за ним по грязце. „Кто ты такой, чего к нам приехал? Будешь у нас?“ Однако на расспросы прапорщик не отвечал, будто и не слышал, а сам все допытывался: „Да чего у вас происходит, в самом деле?“ – „Не знаю, в натуре, – удивлялся татарчонок, – у нас ничего нету“. – „Но почему все спят?“ – „Не знаю, мене до фени все, хорошо одному“. – „Есть еще в роте офицеры, кроме Хабарова?“ – „Не знаю – кто есть, кто нет. В натуре, замполит был Величко, так его нет, он в зону сел. Перегуд есть, а он пьяный спит, не знаю где, может, есть, может, нет. А спит Хабаров, так его не будят, ему вчера, слышь, генерал звонил. Скоро, говорят, Хабаров уедет от нас, генерал забирает. А ты к нам? Чего привез?“ Прапорщик смолчал, и татарчонок обиделся, уловив, что ему не поверили: „Да все слышали, гадом буду, сам генерал звонил!“
Но прапорщик уже убедился, осматривая пустынный двор, что его и впрямь не ждали и никто не готовился его встречать. И, раздражаясь все больше, сорвался на молодце, топтавшемся еще у грузовика: «Санька, хватит столбом стоять!» Санька этот подскочил, вытянулся, отпугнув татарчонка. Прапорщик не подымал глаз, смотрел в землю, а дылда покорно ждал. «Знаешь, Калодин, я пойду пройдусь. А ты не спускай глаз с того вон сарая, чтобы так и остался как есть, трогать никому не давай. И поставь всех на ноги к моему приходу, собери во дворе, пускай ждут».
Солдат ничего не ответил, привык, что ли, все молча и с первого слова исполнять. Прапорщик обошел приметившуюся ему дощатую будку, а потом и казарму; двигался он вяло и все взглядывал, будто в оконцах ее что-то для себя высматривал. Когда же он скрылся за дальним углом, Калодин поворотился к татарчонку, а тот вдруг и сам полетел на него с наглецой: «Тебе чего, братан? Дай закурить, или зарежу!» Калодин с размаху ударил его кулаком и, когда татарчонок свалился, закляпывая руками разбитый рот, сказал с безразличием: «Вставай… Кто по роте дневалит? Слыхал – приказали подъем». А татарчонок катался по крыльцу, завывая: «Козел, чего сделал, зуб вышиб, уй!» Калодин сгрудил его и сильно тряхнул: «Кто дневалит, тебе говорят?» В сердцах он еще замахнулся, и татарчонок пуще захлюпал, разинув на погодка удивленные, испуганные глазищи. «Чего по щекам размазываешь? Поди рожу умой. И давай буди свою блатву, слыхал, приказывали. И пускай прут во двор».
Спустя короткое время во дворе под присмотром Калодина уже толпилась растерянная солдатня. А на крыльце подле Калодина сидел умытый, застегнутый теперь на все пуговицы татарин, разжигая у роты и зависть, и глухую злость. Он важно курил папиросу, подаренную Калодиным, и важно через затяжку плевался, стараясь, чтобы попало в братву. Солдаты молча уворачивались, и лишь самые смелые издали покрывали его матерком. В роте и прежде сторонились татарина, побаиваясь его дури, а тут он вовсе перепугал всех, разбудив истошными воплями казарму и суя каждому потрогать выбитый зуб. «Во какая сила! Мене никто не мог зуб выбить, а он смог», – хвастал и сейчас татарчонок, выпрашивая у Калодина курево одну папиросу за другой. А заполучив, ревностно отгонял тех, кто пытался за компанию разжиться табачком у заезжего братка. Татарин надувался и шипел на этих пролаз: «Халява, мене он зуб выбил, а тебе что?» – «А я и не дам», – отзывался Калодин. «Верно, Саша, им не давай, я возьму. Знаешь, как мне больно было? Во, гляди, теперь дырка будет всю жизнь».
Вспоминая о дырке, он затихал, не иначе как втихую ковырялся в ней языком, а на глаза его опять сами собой лезли слезы. Было ему и обидно, и больно. Татарчонок никак не мог смириться, что зуба больше нет. Он вытаскивал желтый прокуренный камешек из кармана и опять пробовал влепить его в жгучую дыру.
Возвращения прапорщика никто не заметил, он появился так же бесшумно, как тогда в грузовике: вышел с обратной стороны, сделав круг по степи. Толпа в замешательстве пошатнулась, люди вертели головами, оглядывались, будто попали в засаду. «Братцы! – нашелся краснорожий солдат, один из всех, – я знаю его, это же Скрипицын, он дознавателем в полку, его в полку все знают, он и меня укатал». Калодин мигом поднялся, встречая начальника. А татарчонок опять нагнал страху, подскочив, козырнув, так что солдатня затаила дыханье, хотя чести дознавателю все же не отдали.
«Товарищ Скрипицын! – отличился краснорожий. – Приходько я, помните, еще допрашивали меня, как склад ковырнул?» – «Нет, не помню…» – «Да как же, так допрашивали – и не помните! В прошлом годе случилось, вы ж меня и укатали сюда, я склад ковырнул, Приходько я…» Скрипицын молчал и только зло чиркал глазами.
«Капитан ихний спит, – доложил торопливо Калодин. – Сам не просыпается, а будить я не сказал без вас». «Хорошо, – отрезал тот. – Я портфель оставил в кузове, принеси».
Портфель, который вынес начальнику Санька, был из рода обыкновенных, делающих и человека существом невзрачным, унылым. Обтертый будто наждаком, давно потерявший крепкую форму, этот портфель служил явно сверх положенного срока, что придавало ему зловещий вид. Он выглядел будто короб, и казалось, что приспособлен стал уже для переноски тяжестей, а не бумаг. Стоя с ним, возвышаясь на крыльце, и сам Скрипицын вмиг обрел новый вид. Нечто тяжелое, вместительное явилось и в его сутулой фигуре, и в руках, похожих на весла. Он и теперь почти не глядел прямо в людей, а как бы водил по сторонам поникшей головой и немигающим, бездвижным взглядом; но, взглянув вдруг прямо, заставал совершенно врасплох, и вот уже с любопытством, с брезгливостью изучает, ничего не стыдясь. Эдакий глупый, но и страшный взгляд. С этим портфелем Скрипицын вдруг сделался похожим и на фельдшера, какие они бывают в безвестных армейских госпиталях, устроенных навроде сушилок или бараков, которые если лечат, то калечат. А если ходят с портфелем, то в портфеле не иначе как набор пилок и молотков – инструмент.
«Проследи, чтобы не разбежались, а то могут понадобиться, – сказал он Саньке, ткнув головой во двор, – и чтобы не подходили к сараю, оно верней».
Поворотившись так тяжело, точно бы кувыркнулся, Скрипицын шагнул в казарму и пропал в ее глуши, не спросив, куда по коридору направиться, как свой человек, который и сам знает все внутри.
Особистов в полку и знали и не знали. На тысячу неособых их приходилось всего с десяток, включая и тех солдат, что прислуживали в отделе, потому и легко было этому десятку запрятаться. Особые к тому же жили своей, подземной, жизнью, ведя свой счет времени, за запертыми наглухо стенами, куда снаружи проникала лишь на подошвах грязь. И если ты за безупречную свою службу и сталкивался с ними нос к носу, то разве в сортире. Сортир был один на весь полк, и тут уж ежели человек, который вдруг свешивал свою задницу над соседним толчком, оказывался чужой, то – из особого отдела, особист.
За дверью ротной канцелярии было тихо, тише, чем дышал Скрипицын. Удостоверившись, что капитан впрямь спит, Скрипицын громко застучал, именно будя его, без перерыва.
Нет ничего странного, что он будил стуком спящего человека, но выглядело действие Скрипицына так, будто он вламывается в канцелярию. Должно быть, разбудив Хабарова, он сильно его перепугал, отчего капитан отворил дверь наспех и очутился полуголый на холоде, тогда как Скрипицын, стоя на пороге в шинели, не сразу и вошел. Потоптавшись, будто нацеливаясь, Скрипицын махом одолел порог и обратился к капитану уже посреди канцелярии: «А у вас холодно, печку бы завели, что ли, раз начали жить».
Пристав к столу, будто обнаружив приготовленное для него место, Скрипицын стал располагаться с той поспешностью, как если бы выкладывал все чужое; он установил портфель и уже расстегивал шинель, хоть сам указал на холод. Не оборачиваясь, занятый шинелью, он бурчал: «Я к вам прибыл по делу, вам должны были сообщить, можно сказать, поставить в известность, так вот я по этому делу прибыл, буду разбираться…» Спросонья прапорщик показался Хабарову светлым, отмытым, как бы эдаким чином, и капитан стоял завороженный его вялым жалующимся голосом, но вдруг вскрикнул, сообразив: «Так вы от товарища генерала!» Захлопывая дверь, подхватывая сапоги, он бросился к своим штанам с кителем, похожим на воблу. «А каков, сдержал слово, ну чудеса!» – кружился капитан, потрясая в радостном возбуждении всем собранным обмундированием. И когда заглянул в оконце, то попятился, точно его ослепило: «Что такое… Грузовик прислали?! Он обещал мне, обещал, говорит, все пришлю, разворачивайся!» Поначалу совершенно убитый услышанным, Скрипицын двинулся – он занял стул и проговорил: «Ну и что, как он, вот этот генерал?» – «Такой человек, такой человек! И расспросил, и вник… Сам далеко, а все знает, как рядом стоит! Чудно… Другой и с потрохами съест, а этот верит на слово, хвалит…» Хабаров покрикивал, бегая по канцелярии, отчего она сделалась тесней. Однако Скрипицын сросся со стулом и задеревенел. «Значит, хвалил?» – вырвалось из него. Капитан замялся, поправляя кителек. «А разве картошка – это камень, что похвалить нельзя, если вырастил?» – «А я в первый раз слышу, что вы здесь болтаете, – отчаялся Скрипицын. – Я сам старшим прапорщиком служу и никогда не видал генералов, чтобы они разгуливали в полку. Скрипицын моя фамилия, я из особого отдела, хоть вам известно, все вы знаете, товарищ Хабаров».
У капитана свесились руки. Он сел на заправленную койку, очутившись прямо против Скрипицына, который глядел на него, кисло морщась. «Если особый отдел… А разве вас не генерал прислал?» – «Ну хватит, Хабаров, тактика, которую вы избрали, мне многое доказывает. Это значит, что имею дело с нечистой совестью». – «Я в этом ничего не разбираю, какие в особом отделе веселости. Вы если приехали, то зачем?» – «Думал в известность поставить, чтобы вы с мыслями собрались, так сказать, осознали. Думал, быстро все порешим. Но вижу, по-другому воспользовались. Тогда сначала начнем. Ознакомляйтесь, раз так, гражданин».
Скрипицын потянулся рукой за портфелем, заглянул в его глубь и, всунув затем руку чуть не по локоть, разворошил глухую утробу и вытащил наружу картонную папку – из тех, в которых заводятся «дела». Однако эта папка оказалась тощей, бедной от безделья. Под картонкой ее коптились штуки четыре бумаг, похожих на обношенное исподнее белье. Отцепив их и строго протянув капитану, Скрипицын оставил папку и вовсе голой. «Это для чего?» – «Почитайте, тогда и узнаете». – «Да вы скажите, я и так пойму…» – «Это что же – и читать разучились?» – усмехнулся тот. «Все смеетесь», – проговорил капитан и взял с огорчением все бумаги без разбору.
Хабаров читать про себя не привык, понять про себя бумагу было ему трудно, будто ищешь впотьмах. Он поэтому и при Скрипицыне взялся читать вслух, запросто, чем неожиданно того ранил, а под конец и растерзал, заставляя вдруг узнавать, как звучат доносы. Скрипицын изводился, ему казалось, что и читка устроена капитаном, чтобы поиздеваться. Однако читал капитан хмуро, для себя, позабыв о дознавателе. Местами он спотыкался и перечитывал все снова, тогда и высказывался с удивлением: «Вот бляди!» Скрипицын дожидался навроде посыльного и бледнел, когда раздавалось ругательство. Ему приходилось бездвижно слушать раздольную речь капитана, эдакую ясную, громкую речь, и видеть с оторопью, как этот капитан вовсе не пугается написанных слов, а приканчивает их – каждое не спеша, с расстановкой. Когда бумаги были прочитаны, Хабаров разложил их молча на столе, но все же обсказал, увидев, что дознаватель ничего не понимает: «Это Синебрюхов писал, начальник лагерный. Эту писали которые у меня в роте служат. А эту я и не знаю… От меня много солдат в Долинку побегло. Одни летом бегут, другие, может, весной с голодухи».
Вернувшись, то есть усевшись обратно на койку, Хабаров проговорил спокойно и внятно, будто с отнятой душой: «А, вспомнил, был у меня начальничек ваш особый, Смершевич, тоже бумажки совал, мужик нахрапистый». Хабаров не знал, о чем с дознавателем говорить, но стеснялся его с ходу выпроваживать, если уж тот приехал. «Никак память возвращается? – произнес Скрипицын, желая, чтобы и капитан думал так же. – А Смершевича больше нет, извиняюсь, сгорел». – «Выходит, не удержался, списали…» – проговорил нехотя Хабаров. «Да нет, он прямо и сгорел, в огне! Прошлой зимой – не отмечали? – имелся в полку пожар. Жизнь у вас как другая… Если печь заведете, то лучше поставить ее на железо. Получается, что искрит. А может, вы не узнали, кто я такой? Если вам про меня сообщали, то в особом отделе я главный, это после Смершевича». – «Прапорщик…» – разглядел Хабаров. «Старший прапорщик, – уточнил Скрипицын и взялся с холодцом за папку. – Ну, раз вспомнили, начнем вести протокол, хватит, извиняюсь, воспоминаний».
Хабаров вдруг возмутился, такого поворота не принимая, даже не умея понять, чего от него требуется: «Откуда же протокол?! Синебрюхов вранье написал. А солдат у меня в Долинский лагерь много побегло. Рахматова этого не помню, но правда, если сбежал. В Долинке и служба полегче, и кормежка жирней, потому ко мне самых отпетых и посылали как в наказанье. А дай время – обратно побегут, потому стало у меня слаще. Сделают из Долинки штрафбат – и что, в Долинку помчишь, будешь ихнему совать протоколы?» Скрипицын откликнулся с вкрадчивостью, какую возможно было принять за доверие. Он задвинул и папку с ударением, заметным капитану. «Хорошо, с протоколом повременим, может, и без протокола обойдемся… Я ведь вас понимаю, товарищ Хабаров, можно сказать, разделяю… ну как вы полагаете, в чем вам видятся причины такого плачевного положения?» – «Я говорю: не виноватый!» – отрезал не задумываясь Хабаров. «Кто же возражает? – обходил капитана Скрипицын, будто заволакивал. – Мое дело виноватого найти. Может, и командир полка виноват, мое дело отыскать. В полку, знаете, все на беззащитных отыгрываются. Вот и следствие это начать он приказал, командир полка, Победов… Полк уж стонет от его приказов». Капитан раскрылся: «Я и в глаза скажу, что все у нас прогнило». Скрипицын насторожился: «Ну, если у нас… Если прогнило… Понятно». – «А я уж и не знаю, запутался… Все равно, я не виноватый. Люди сыты, картошка в целости, поди проверь, как у Христа в запазухе…» – «Я-то верю, а вот Победов? Пишите сами на имя прокурора, что в полку происходит. Я бумагу отошлю в округ. Может, разберутся, где правда. А доложу Победову, что дела нету, прикрою вас, но и вы меня не подводите. Сидите себе тихо». – «Заявлю, а засудят невиноватого, – усомнился Хабаров. – Темнишь, старшой, другому подсказывай… Поезжай ты, нечего пыль из земли вытрясать. А в полку хороши! Месяцами ждешь подвозов, а особисты даром на грузовиках гоняют».
Не сказать, что в точности переживал капитан, но ему было даже жаль этого подневольного человека. Однако тягостно Хабарову стало находиться в своей, в ротной, канцелярии, сделавшейся комнатой для допросов. Тяготили его голые масляные стены и койка, похожая на скамью. И стол, за которым уселся дознаватель. Пронял капитана и холодок, эдакий карцерный, злой, хоть тем же холодом годами закаливался. Скрипицын побледнел, заволновался: «Я хотел, чтобы всем было лучше, если так, тогда продолжим протокол». И он схватился, чуть не прижал к себе папку. «Охолонись, старшой, что за порода! Лазите повсюду, вынюхиваете, тошно с вас. Картошку собрали, дожили, так и без протоколов доживем». – «Большого о себе мнения, если думаете, что я вынюхиваю вокруг вас. Если хотите знать, всегда найдется, с кого спросить, потому и лучше будет, если поладим. Заявление это и вам нужно. Я всю вашу картошку обязан изъять, так как в ней все факты, следствие-то запущено, не остановишь. Отвезу в полк, сдам на хранение, а картошка сгниет, пока будут выяснять, откуда она тут взялась. Спишут на свинарню. Понимаете, куда ваш труд пойдет, это если соблюдать все правила? Так что вдумайтесь, что написать-то лучше будет, если по-плохому вам со мной».
И тут произошло то, чего Скрипицын вовсе не ожидал: осерчав, да так сильно, капитан резво прыгнул к столу и, размахнувшись, будто хотел влепить горячую, со всего-то размаху смел со стола застелившие его доносы. Если бы Скрипицын не вцепился в протокол, то и картонная папка полетела бы на пол. «Ну кто ты есть в моей канцелярии?! – взревел Хабаров. – Ты подлец, а я тут живу годами! Я жил ради этого дня, мне и сдохнуть с этим днем легче, не страшно. И неужто ты думаешь, что отнимешь мне радость одной бумажкой? Что я всей жизнью вымучил, ты думаешь отнять в один день, чтобы сожрали свиньи?!» Скрипицын даже испугался капитана, хоть взорвавшийся служака обнаруживал слабость свою, а не силу. Однако особист вовсе не понимал этого человека. Скрипицына заворожило, как просто капитан смел бумаги, будто ему известно нечто тайное и сильнее этих бумаг. Присев, он принялся их торопливо собирать. «Гляди, старина, не сгори!» – накрикивал в злом ознобе капитан.
Не выкладывая больше бумаг, запрятав их в портфель, Скрипицын проговорил тошным голосом: «Значит, от дачи показаний отказываетесь?» – «Сам на себя показывай, а я не виноват. Меня не прожуешь, подавишься. Это ж надо, сколько сразу ртов, подавай всем картошку! И ты любишь, вижу, любишь, старшой… Небось чтоб на сале жаренная? На сале, я тебя спрашиваю?!» Хабаров напирал на сало, завидев с радостью, как особист попятился от него к двери, схватив в охапку и портфель свой, и шинель, будто их у него отнимали. Так он и выскочил, будто обобранный. И капитан, утихая, с досадой вздохнул: «Охота, честное слово, пыль выколачивать…»
Неожиданное бегство этого человека Хабарова и утихомирило, и родило в нем сожаление. Ему все же не хотелось ударять человека так больно, чтобы тот выскочил не распрощавшись. «А кто виноват?» – огорчился капитан. Услышав со двора шум, он поспешил заглянуть в оконце, чтобы хоть повидать, как особист уезжает.
А во дворе особист кричал на столпившихся солдат. Кто-то из них, приметив, что капитан все наблюдает, взмахнул руками навроде утопающего. Не помня себя, Хабаров выбежал во двор. Особист отвернулся. Санька Калодин громадой стоял подле него и хмурился. Когда выбежал капитан, солдатня вокруг полковых распоясалась, оголтела: «Товарищ капитан, он картошку грузить приказывает!», «Пускай проваливают, сами хотим жрать!», «Нам Хабаров командир!»
«Не подымать паники, ребята!» – с трудом перекрикнул капитан своих, и толпа затихла. Хабаров выбежал на глаза особисту, будто вырос перед ним из-под земли: «Ты чего удумал это? Слышь, уезжай по-хорошему». – «У меня приказ Победова доставить картошку в полк». – «Врешь!» – «Капитан Хабаров, вы осознаете, что я из особого отдела?» – «А ты осознаешь, товарищ Скрипицын, что ты врешь? Ребята, не слушайте этого гада, у него приказа нету! Я знаю, я вчера разговаривал, такого приказа не отдавали». – «Да вы понимаете, куда он вас тянет?! – вскричал Скрипицын, обращаясь к людям. – Нет никакого генерала, он же дурака валяет. Вот, вот тут у меня ваше письмо – вы же писали в округ? Оно в полк вернулось, это командир полка Победов дураку этому звонил, который завтра же под арестом будет!»
В особиста полетели ошметья грязи, камни, но Скрипицын не поберегся, не спрятался, хоть успел приметить и того краснорожего ловкого солдата, который метил ему в голову и точно сгорел без дыму, когда камень сбил с головы прапорщика фуражку. «Не блатовать! Кто швырял, отставить, мать вашу, он же этого и дожидается!» – затрепетал капитан, загораживая собой Скрипицына. «Поехать бы, буза начинается…» – зашептал Санька, но начальник оттолкнул его со злостью. «Скоты! Скоты!» – орал Скрипицын, вырываясь вперед, и солдаты отбежали. «Наш команидр – Хабаров, пускай он прикажет, тогда станем грузить!» – кричали они особисту, рассыпаясь по двору, так что Хабаров со Скрипицыным остались одни в слякотном холодном круге.
Они стояли друг против друга – такие непохожие, чужие, что и не смогли бы разойтись. «Калодин, – рявкнул особист, – тебе ясен приказ? Начинай, ничего не бойся». Калодин твердо зашагал к будке. Оторопевшая солдатня ждала, не приближалась. Когда он выволок из будки первый мешок, то вцепился в мешок Хабаров, вырывая его у Саньки, и тот потащил капитана, навесившегося на картошку, не решаясь его ударить или спихнуть в грязь. Хабаров упирался в землю и кричал навзрыд: «Ребята, подсобите!» Однако люди молчали и чего-то дожидались в отдалении, побаиваясь уже особиста.
Капитан споткнулся. И повалился, выбившись из сил. Он встал на колени и завыл, глядя на Скрипицына клочковатыми, разодранными в кровь глазами: «Я тебя сам возьму под арест, я… я тебя расстреляю!» Скачущими руками он выхватил пистолет и, расшатываясь, качаясь, пугал им людей. Но Скрипицын стоял на месте – он никак не мог поверить, что у Хабарова хватит духу выстрелить. И тут, уронив мешок, на капитана неуклюже прыгнул Санька, падая всей тушей на пистолет. Ахнул бестолковый выстрел, небо зашумело, и дрогнула его грязная синева. Целый и невредимый, Санька заорал, обмякнув от запоздалого страха: «Я держу его, попался!» – «Его связать надо!» – ожил Скрипицын. «Чем связать? У меня ничего нету!» Особист схватил за шиворот ближнего солдата, сжал ему шею своею клешней, отчего тот заскулил и вмиг сдался, и задрал на животе солдата гимнастерку, обнаружив брезентовый поясок, похожий на плетку, который и вытянул хлестко из портков, разом обвисших.
Как приказал Скрипицын, скрученного капитана заперли в оружейной комнате, обитой кровельным железом, без окон, с решеткой вместо дверей. Скрюченный, Хабаров все бился, извиваясь. «Ребята, сынки, держите его, поймайте!» – задыхаясь, кричал бешеный капитан, будто распознал другого, страшного человека в особисте. Когда капитана уволокли в оружейку, Скрипицын уткнулся взглядом в его пистолет, уже было затянутый грязью, позабытый. Подобрал и спрятал в шинель, пустившись наскоро довершать свое дело.
Солдаты, которые поумней, украдкой разбегались со двора, чтобы их не принудили к работе. А тех, кто застрял из любопытства, Скрипицын выловил и отдал под команду Саньке, чтобы перетаскивали картошку. Недовольные, они швыряли мешки в кузов, и погрузка во все остальное время шла без сбоев и очень даже резво.
Как обнаружилось, зэки давно обозревали происходящее в казарменном дворе, рассевшись тесными рядами на крышах бараков. Вдруг они принялись крыть навьюченных мешками солдат дружным неумолчным свистом. С вышки громыхнули выстрелы и побежали вокруг зоны, трясучие, будто погремушки. Зэки нехотя отступили, спустились в зону. Однако сухими деревцами на крышах осталось лагерное пацанье, которому ничего в жизни не было страшно, потому как эти все кругом себя будто отродясь ненавидели. Задираясь и зная, что автоматчики не посмеют стрелять, мальчишки закидывали черепицей и отступивших от бараков солдат. Когда Калодин уже задраивал борт грузовика, на крыши взобрались надзиратели. Они избивали пацанов арматурой, длинными железными прутьями, гонялись за ними, скидывали. А последних надзиратели в охотку раскачивали за руки да за ноги и плашмя бросали, даже подбрасывая ввысь.
Двор обезлюдел. Из караула прибежал единственный в роте прапорщик, которого Скрипицын приказал все же разыскать. Ему особист вручил роту и приказал, чтобы капитана Хабарова не развязывали, не выпускали. Пообещал также, что завтра же прибудет за арестованным конвой. В ответ на все распоряжения особиста богатырского вида прапорщик молчал, хотя рожа его выражала несогласие. Он покачивал и мотал головой, но рта не раскрывал, боясь, что и его арестуют, если он дыхнет перегаром. Горестная и пропитая рожа его вконец опротивела Скрипицыну, так что, махнув на полуслове рукой, он одиноко зашагал к грузовику.
Стоило грузовику завестись и тронуться, зафырчав мотором, как поднялся страшный лай, будто проснулись все овчарки Карабаса и даже степь, обретя голос, вдруг раскатисто и глухо залаяла.
Они отъехали далеко от лагерного поселка, одни во всей смеркавшейся степи, отчего уставшему, измотанному Калодину сделалось спокойней на душе. Скрючившись в шинели, Скрипицын то открывал, то закрывал глаза, и Санька никак не понимал, дремлет начальник или беспокоится. Они катили по ровной полосице, простеганной грязью, будто пухом, как вдруг подвернулась колдобина, и грузовик сильно тряхнуло. Скрипицын ушиб голову, застонал. Виноватый Санька убавил ход, но разозленный начальник буркнул: «Да нет же, гони!» – «Поберегли бы здоровье». – «Чего говоришь?» – скривился тот, не разобрав слов. «Можете наказывать, я гнать не буду. Я за вас отвечаю, вон какой вы белый весь!» – «…Заткнись, – проговорил Скрипицын, и человек его осунулся, поглупел. – Слушай меня: съезжай, к черту, с дороги, гони подальше в степь, гони!»
Санька не решился исполнить его приказание. Скрипицын вцепился в солдата: «Я же сказал – съезжай!» – «А куда нам другой дорогою ехать?» – «Где скажу, там и остановишь. Я знаю куда».
Санька съехал с полосицы в степь и погнал. Грузовик задрыгался на ухабах и заскрежетал. Мчало их с тошнящей скоростью неведомо куда. Как известь белый, Санька стойко выдерживал эту пытку, не успевая соображать, что же такое началось. Скрипицын задыхался, сухие глаза его поблескивали, мельчали, будто собачьи. Он барахтался в тесной грохочущей кабине, будто намеревался выпрямиться в ней, и покрикивал, будто подгонял, и что еще успел услыхать Санька, было его воплем: «Сстоояять!» Калодин слепо выполнил этот приказ, раздался скрежет, их сбросило с мест, а грузовик, чуть не опрокинувшись, врылся в землю и заглох.
Опомнился Санька с кислым привкусом крови во рту и реберной заунывной болью. Он замычал, сплевывая под себя. Забитый в угол Скрипицын пугливо глядел на своего окровавленного служку. «У меня грудь болит, – пожаловался тот, и особист отвернулся от него. – А вы целый?» – промямлил Калодин, но ничего не услыхал в ответ. Он тихонько выплевывал оставшуюся кровь, утерся и попробовал дрожащей рукой завести мотор. Грузовик дернулся и забуксовал. «Что, крепко засели? – спросил вдруг Скрипицын. „Выберемся, поедем…“ – „Никуда мы не поедем, вылазь, – проговорил он в ясной памяти. – Будешь картошку из кузова выбрасывать, в этой луже утопим“. – „Зачем это? А приказ, сами говорили, что Победов в полк приказал“. – „Да я сам себе Победов… Что ты знаешь про мою жизнь, дурак?.. Это я, я всеми командую“. – „Боязно мне с вами, товарищ прапорщик. То говорите – брать картошку, что есть приказ, и чуть нас не убили. То говорите, не успели отъехать, что нет приказа, выбрасывай, а чуть не разбились. А я, может, тоже человек. Зачем так делать? А у вас, может, сотрясение, вам в лазарет надо…“ И тогда Скрипицын выпалил, утратив терпенье: „Ты потому человек, что я тебя спас. Или забыл? Спас, не побрезговал, и ты моими словами не брезгуй. Что скажу, должен делать, как я сказал, я для тебя главный человек“. И вот без слов Санька полез в кузов, вспомнив заново, кто его спас.
Скрипицын вылез следом и посторонился, встав столбом на пяди пустой степной земли. Он стоял с непокрытой головой, будто шевелящейся на степном ветру, спрятав руку в шинельном запахе, навроде контуженного, и глядя со стороны в грязь, в которую сыпалась картошка. Она будто ожила. Похрипывала в мешках, когда их ворочал и кидал с борта двужильный Санька. И гудела, падая градом, бубнила из грязи. Потом ее выросла гора. «Вот и все, вот и сгнила…» – бурчал себе под нос Скрипицын. Санька же ворочал мешки и до последнего молчал.
Когда все было кончено, грузовик завелся и отъехал, но, вместо того чтобы еще злей рвануться вперед, он тяжело попер задом на картофельную кучу, ровняя, а потом и раздавливая колесами, пока на том месте не замесилась сырая каша. Тогда-то грузовик разозлился и рванул… Ранней осенью небо еще теплится. А потом, ближе к декабрю, оно точно издыхает и с него сваливаются потоки окоченевшего дождя, часто смешанного со снегом. Ветры разгоняют холодный воздух, обтачивая его так, что режут порывами все живое, даже травы. Земля простывает. И степная дорожка хлюпает грязной соплецой, размазанная на перепутьях и крутых поворотах.
Глава 4.
Государственное дело
Калодин, глаза которого умаслила усталость, проглядел, когда пропертая по степям, через развалы горняцких поселков и пустующие по обочинам городишки трасса влилась коптящей груженой рекой в сумеречную Караганду, смешав свои слепящие огни с ее подслеповатыми огнями. Санька не любил этого чужого угольного города. Будто пойманного, его жалостливо потянуло в полк. Он мчал грузовик по тусклым, сплющенным, что свинец, площадям и петлял, стиснутый жилыми мертвыми домами, распугивая спящие улочки, проносясь безлюдными перекрестками, – мчался, спешил, хотя кроме железной койки в закуте особого отдела ему было нечем дорожить в полку.
Располагался полк на отшибе, кругом него плодились пустыри и разрытая брошенными котлованами и траншеями земля. В этой глуши его скрывал еще деревянный забор вышиной чуть не с телеграфный столб и размахнутый так широко-далеко, что и столбовая дорога. Заборы требовалось объехать тем же далеким путем, затягивающим грузовик воронкой. Вовсе не заметные, похожие на стену, вырастали вдруг ворота. В них даже имелась дверка, будто в доме. Подвешенные над створами ворот, горели фонари в железных намордниках. Однако было пусто, глухо. И тот свет потупливался в слякоти, замешавшейся днем как раз подле ворот.
По прибытии командировка особистов была отмечена на пропускном пункте десятым часом, то есть в двадцать два ноль-ноль. Дежурный капитан, добряк, которого оторвали от карточной игры, заштамповал и расписался, со спешащей усмешкой допросив Саньку: «А где секретное начальство, что, умаялось, дрыхнет?» Солдаты из караульных, игравшие с капитаном, стоило Калодину появиться на пороге, смолкли, уставившись на него, и пока Санька дожидался дежурного, все поедали его глазами, будто тому запрещалось находиться в одном с ними помещении. Калодин различал эти взгляды и переживал их. Он и капитану ничего не ответил, а тот живей уселся за свои карты и вскрикнул: «Эх, сука, мне бы еще червей!»
Как бывает к ночи, в караулке завелось свое тепло. Холод со двора уже не захаживал, надышали, успели втихую и чайничек вскипятить.
Когда Санька убрался, то на место его наскочил сквозняк, эдакая стужа, что и обдала служивых. Один караульный недовольно скривился: «Ездют, ездют… Нате ваших червей, товарищ капитан». Другой откликнулся: «А ты скажи, чего он ездит? Гляди, он же и черта этого пригрел, с чертом этим ездит, сует его впадлу всем». – «Это всем известно, что Скрипицын выслуживается, – не удержался и самый угрюмый товарищ их. – Он и парашу поцелует, чтобы выслужиться. Этому салу все мало, он хочет чего пожирней!» И тут капитан, который было увлекся игрой и с потугой раздумывал, чем от солдатни крыться, вдруг взвился и, ухватив говорящего за шиворот, рывком выдернул из-за стола. «Ты это про кого говоришь, про Скрипицына?! Чтобы я этого больше не слышал, уродина ты! Я при себе не позволю хорошего человека топтать». Так же неожиданно, как и вспылил, дежурный взялся за карты, отпихнув выдернутого солдата. «Беру, накидывай, чего есть».
Караульные боязливо сбросились, играть стало тягостно.
«Ну, чего сдохли – давай играй!» – накрикнул капитан. «Это все знают, что у Скрипицына прозвище в полку такое», – пробурчал опять угрюмый с обидой, которому и был черед заходить. Капитан огорчился, но уж не вскинулся, а с чувством заговорил: «Я не знаю, за что ему такое прозвище дали. У нас в полку хорошего человека со свету сживут, все про него наврут. Вот Смершевича боялись, молчали, а он стольким людям жизнь успел покалечить, пока не сгорел. Скрипицын год в особом отделе командует, никому от него вреда нет, а каждый не утерпит да пнет. Потому и пнет, что бояться разучились, вроде тихонький человек, чего и не пнуть, верно, рядовой? А Смершевич? Он моего солдата было насмерть забил. Тот ему козырнуть припозднился. Знаете, как у него кулак отхватили? Вот помирать буду, а вспомню… Был у нас год, когда армяней полно служило, а Смершевич армяней страх как не любил, вроде рожи у них грязные, да и никого он не любил! Они все прикидывались, будто русского не знают, а может, и правда не знали. Этих армяней как дезертиров и таскали что ни день в особый отдел. Смершевич из них душу вынимал, они для него были как скот. Он в морду их, по зубам, а кулак и поранил. Зубы заразные попались, и гангрена эта самая началась. Тогда ему кулак и отрезали. Да чего вы понимаете! Вы другого человека, другой такой полк видали, чтобы вот так – от зуботычин кулак отрезали? А ты говоришь „сало“, рядовой. Понимать надо, чего говоришь».
Караульные его слушали вяло, не понимая, какое им дело до сгоревшего начальничка и почему требуется другим начальничком дорожить. «А говорят, Скрипицына три раза судили, что он деньги в полку своровал. Какой же он хороший человек?» Капитан разволновался: «Не воровал, это врут! Все, уродины, позабыли, какое взаправду было воровство! Если бы не Скрипицын… Да чего с вами говорить, не знаете вы ничего».
Тем временем за решетками караулки затарахтели и медлительно съехали набок литые ворота, открывая ход заждавшемуся грузовику. Неподвижный полковой плац всплеснулся под лучом прожектора, бившего наискось с железной мачты, воздвигнутой выше крыш. Коробчатые строения, различаемые лишь по запаху, который и в отдалении ударял – один из бани, будто сохнут там мокрые кошки, другой тухлый, от пищеблока, – были расставлены по краям плаца, как сторожевые будки. Над самим плацем сгущалось почти зримое черное облако, в котором жилкой в луче прожектора билась непонятного происхождения искра – будто сам воздух превратился в казенную машину, годную, чтобы вдыхать и выдыхать.
Полк вымирал. Пожравших солдат отводили строем в сортир, где поротно и повзводно происходила последняя за день оправка, всего их полагалось три. После солдат уводили в казарму, и если никто не провинился, то скоро объявляли отбой. Казармы воняли портянками, хоть и били тех, кто их с месяц ни разу не постирал. Еще кругом воняло хлоркой, похоже на чужую мочу. Было в полку правило, эдакая дезинфекция: повсюду стояли тазы, полные хлорки. Для входа в столовую надо было опустить руки в таз, и тогда лишь давали жратву. После оправки тоже полагалось смочить руки в тазу. Хлорка руки со временем так разъедала, что они делались похожими на коряги, а то и начинали гнить.
Калодин выехал на плац и затормозил у штаба, крепкого каменного строения, обсаженного кустарником, жесткая щетина которого пушилась впотьмах. Скрипицын мучительно очнулся и вытряхнулся из грузовика. Прихрамывая, он поплелся к штабу, будто засыпая на ходу, но уже подле крыльца сшибся с офицером, который крепко его схватил и с радостью потряс: «Попался, Скрипицын? Что, уже знаешь, бежишь? Доигрался, дослужился? Небось кубарем полетишь?» – «Я ничего не знаю!» – возмутился Скрипицын, отпихивая панибрата. Офицер не обижался, уцепляясь за него еще крепче. «Он не знает, хорош особист! Да Победов весь полк с самого утра запахал – где Скрипицын, давайте мне Скрипицына… На меня набросился, что галстук помят. А я ему так и сказал, что галстук у меня глаженый. Ты чего, Скрипицын, обгадил старику самочувствие – и в кусты?»
Они толкались и пихались впотьмах, почти не видя друг друга. Скрипицын отступал, офицерик напирал – так и влетели в обнимку на крыльцо, ярко освещенное. И офицер, разглядев Скрипицына, сам отпрянул. «Я никому не гадил, я из командировки!» – отбивался дознаватель. «Ты чего, могилы рыл? – пробормотал, уже отбегая, налетевший и, посторонясь, крикнул: – А чего тебя искали, ты кого убил, а, Скрипицын?» Крикнув это, офицерик и вовсе пропал в кустах, а Скрипицын, оставленный в покое, вдруг согнулся, будто его пнули в живот…
В штабных окнах вовсю горел свет. Окно кабинета командира полка Федора Федоровича Победова никогда не гасло, хоть бы и весь штаб к полуночи прогорел и обуглился в сумерках. Старый полковник заставлял себя просиживать на службе до самых поздних часов, чтобы кругом не подумали, будто он дремлет или же отсутствует, когда по должности ему всегда положено бдить.
Уменьшившись, сжавшись, Скрипицын юркнул в штабную дверь, точно мышь в половичную щель. Чтобы пробраться в штаб, таковой ловкости не требовалось, но подавленный дознаватель так и чувствовал себя – мышью. Он шмыгнул по пустой лестнице до второго, полковничьего, этажа и затих. По этой по верхней половине штаба, если делить вдоль, а не поперек, прогуливались под локотки самые подозрительные звуки, которые сговаривались и сплетничали. Звуки эти пугали Скрипицына и мешали подслушивать поточней, какие разговоры велись за самими стенами. Он замер подле приемной полковника, жаждя скорее все разузнать и понять. Пробежал было еще вдоль стены, но когда наконец затаился у той увесистой двери, за которой и впрямь раздавались возбужденные голоса, вдруг распахнулась одна из канцелярий и в коридор шагнула толстая писарица с галочками вместо губ и бровей. Скрипицын незамедлительно распрямился и потянулся к ней, соображая на лету, что бы соврать. Писарица же тяжело ухнула, так, что и груди ее вздулись тучами, и шарахнулась обратно в канцелярию, как если бы увидала мышь. Второй такой случай, когда от него шарахались как от прокаженного, лишил Скрипицына уверенных чувств. Он позабыл о страхе и ринулся в приемную, чтобы узнать, что же могло произойти у полковника, пока он всего на день отлучался из полка.
В приемной, пахшей тем кислым духом, какой обычно заводится в пустующих помещениях, пребывали в самых простых положениях, стоя друг против друга с опущенными руками, два известных штабных чина. То ли почетный, то ли вечный дежурный по штабу старлей Хрулев и сам начальник штаба подполковник Петр Валерьянович Дегтярь. Подполковник походил на гвоздь и возвышался над молодым Хрулевым, бывшим еще худощавей начальника штаба, но маломерным, щуплым и потому похожим на бледную поганку. Схожесть с гвоздем и грибом обоим придавали одного образца фуражки и одинаковые мундиры, эти казенные столбики, на которых, казалось, и держались фуражки. Дегтярь стеснялся залысины, ее и скрывал фуражкой, снимая головной убор лишь на партсобраниях. А человек этот и впрямь был что гвоздь. Случалось, его вбивали по самую шляпку, потом вытаскивали клещами. Случалось, его гнули, но тотчас и выпрямляли, если понадобился, и опять вколачивали – и потому можно сказать о Дегтяре как о стойком и беспрекословном человеке. Дегтярь любил службу и жил службой, чем и нажил этот свой похожий на гвоздь вид.
Что же до Хрулева, то молодой неприглядный лейтенант неспроста очутился в приемной полкового командира. Победов пригрел его под своим крылом, потому что Хрулев был внуком самого генерала Хрулева. Генерал был за Отечественную войну трижды Героем и дослужился до командующего армией. Однако после войны назначили его командовать Зауральским округом, чтобы не зазнавался. Потом он было взлетел, но за крутость и несговорчивость его так же скоро спровадили на пенсию, вовсе обезопасившись. И генерал, от одного имени которого дрожала в другие времена земля, неслышно скончался в тогдашние годы, угас в кругу детей своих и внуков, которых любил и не любил. Из всей его родни служить подался один лишь внук, не понимая того, не желая понимать, что имя Хрулева ничего больше в армии не значит, что есть в ней и другие имена, и другие генералы. И тогда, когда другие внучатые Хрулевы пользовались оставленным им наследством, один этот глупый, самодовольный Хрулев-внук погряз в степной дикой армии, позабытый родней и сам свою родню за родню не признававший. Имя генерала еще пользовалось уважением у мелких армейских начальников, и тот же Федор Федорович Победов заявлял, что чуть не всю войну прошел под его командованием; те люди гордились, вспоминая, что ими командовал генерал Хрулев. Однако старший лейтенант Хрулев страдал, престарелого уважения и места в прокисшей приемной ему было мало. О начальстве он говорил: «Старперы, свиньи у корыта». О солдатах говорил: «Шеи немытые, свиньи». А вот Скрипицына не мог терпеть, все его страданье так и возмущалось при виде этого похожего на бабу безродного прапорщика.
Когда на пороге образовалась фигура Скрипицына, опять же кособокая, с жалким и уродливым портфелем, которого он не выпускал из рук точно меньшого брата, штабные замерли; могло подуматься, что о нем и вели накоротке речи. Сговор прямо почудился Скрипицыну в их молчании, и он рванулся: «Я хочу говорить с полковником, я знаю, меня ожидают!» – «Анатолий, ты в крови», – промолвил тогда Дегтярь и посерьезнел. «Полная приемная грязи», – подал голос Хрулев и преградил дорогу разбежавшемуся прапорщику. «Грязи много… – поддакнул Дегтярь. – Анатолий, так нельзя к полковнику, непорядок». – «Пропустите меня», – затравленно попросил Скрипицын. «Не пропущу и даже докладывать не стану», – твердил Хрулев. «Нет пропустишь!» – ухватился прапорщик за того своими ручищами. От всего этого у порога полковничьего кабинета произошел шум и дошло бы до схватки, но в то мгновение дверь распахнулась и показался сам Федор Федорович Победов с уже приготовленными словами: «Это что ж происходит, тут командир полка, а не базар располагается!»
Пропадая в кабинете для всех, скрываясь в его покойных приятных стенах, будто лягушка в болотной тине, полковник всегда захватывал людей врасплох, выскакивая наружу вдруг, отчего рождалось впечатление, будто он вездесущ. Сухонький и в то же время с брюшком, будто под мундир запихнули подушку, обделенный ростом, то есть почти китаец, но с вылупленными голубыми глазами, Федор Федорович Победов в целом был таков, точно произвелся на свет не от любви, а от испуга. В спокойном состоянии он весь морщился и увядал, делаясь тихим и даже послушным, заметно притом глупея. Однако стоило его вспугнуть, как он мигом наливался крепостью, так что даже расшатывался от тяжести, и отличался тогда слепым гневом. Человек безвольный, он с перепугу достиг места и командира полка, с перепугу же на той должности и держался.
«Федор Федорович, меня не пускают!» – раскис выставленный напоказ Скрипицын. Полковник набычился. Оглядываясь с опаской по углам и ничего не говоря, он запихал прапорщика поскорей в кабинет и сам туда же скрылся.
В кабинете полковник кинулся на Скрипицына и заорал, давая волю своим переживаниям: «Совесть потерял, говнюк? Ну и забулдыга, да об тебя весь замараешься!» – «Федор Федорович, виноват, я все исправлю, на вас и пятнышка не останется…» – «Он исправит! Да ты в зеркало, в зеркало погляди – что ты из себя представляешь?»
Поворотившись боязливо к зеркалу, Скрипицын так и вмазался в громоздкое серебряное блюдо, полное отражений: вся шинель его была в бурой степной грязи, ошметья которой прилепливались орденами прямо на грудь, а лицо было таково, будто по нему ходили сапогом, раскровив и смешав с той же грязью. Он дернулся, отлип от зеркала, извернулся к полковнику и беспамятно, но с торжеством произнес: «В меня стреляли!»
Услышав это, Победов всунулся глубоко в мундир. Усиленный произведенным на старика впечатлением, Скрипицын взъерошился и незамедлительно доложил: «Я был в Карабасе, в шестой роте, у капитана Хабарова… – И всучил полковнику, переведя дыханье: – Этот Хабаров меня пулей встретил, роту взбунтовал, если вам неизвестно, если хотите знать». – «Да не может быть! – загудел полковник. – Брось, я в шестую вчера звонил, как уговаривались, и порядок навел еще какой. Все разъяснил этому капитану, и он уяснил. Смирный мужик, все с ним обговорили, и всыпал я ему, сам же просил, чтобы построже с ним!» – «Как же это получается, Федор Федорович… – извелся Скрипицын. – Вы ему всыпали, а он мне! Приезжаю расследовать, а со мной обращаются как с пустым местом». Победов гаркнул: «А ты не зарывайся, ты и есть пустое место. Тут значит один командир полка». Особист сжался и заговорил глуше: «Я расследовать приезжал. И ведь назначили вы по этому делу дознание? А все документы на пол бросают и мне же арестом грозят, когда обыск пытаюсь провести. Капитан этот вас генералом называет, на вопросы мои отвечать отказывается, генерал, мол, от дачи показаний его освободил. Получается – вы генерал, а в меня он выстрелил, Федор Федорович, чуть не убил!»
Полковник отступился и уселся, вцепившись в подвернувшийся стул. Ему сделалось тяжело стоять, в расстройстве он заговорил искренним голосом, пытаясь упредить Скрипицына, то есть обрушиться покрепче на него: «Я все помню, чего говорю, командир полка не петрушка. Меня в эти заговоры не впутывай, какой еще генерал? Ну чего сопишь, чего пялишься?! Ты так докладывал, что сгноили запас картошки, вот с этим я согласился, проверять не стал. Но если картошка на поверку целая, то наказывать за что? Ну за что? Вечно ты меня впутаешь, говнюк, а дела и нет. И вроде уж все решил… Что капитан без приказа действовал, всыпал ему. Что картошка в целости, это я поддержал. И другим прикажу, пускай поработают, захребетники, а то всем вам лишь бы жрать! И нґа тебе, бабушка, – опять ты, опять все запутал, так ясно было, а ты меня опять покоя лишил. Слышь, чудо на палочке, устал я, выведешь ты меня, самого отправлю под суд». – «Выходит, что вы этого Хабарова простили без всяких фактов?» – открыл для себя Скрипицын с той болью, что даже произнес вслух. Победову никак не хотелось отвечать, все его мучило, и он лишь в сердцах вскрикнул: «Да отвяжись ты! Чего пристал? Чего захочу, то и сделаю, небось я еще командир полка». – «Я хотел как лучше, Федор Федорович… – затаился Скрипицын. – Я думал: что про нас скажут? Потом и проверка на носу». Услышав о проверке, полковник заворочался на стуле, будто его укололо в зад. «А что за генерал? Чего этот капитан про генерала говорил? Ведь к нам и проверяющий генерал едет». – «Вот я и говорю, Федор Федорович, не подумали вы, что за птица этот капитан… Он же вашего разрешения на картошку не спрашивал, да вы бы его и дать не смогли. Пришлось бы за ним сначала к комдиву обращаться, а тому – еще выше, может, к самому главкому, чтоб разрешить. Так что дело как бы и не в картошке, а в том, что осмеливается против порядка пойти такой человек, которому терять нечего, как этот Хабаров. Получается, дело-то в нем. Такие люди поопасней любой заразы, для них порядков нету. Завел он этот свой огород – пожалуйста, вот уже и стрелять осмелился». – «Так он чокнутый, этот Хабаров! – испугался полковник. – Ну, верно, ишь ты, чего придумал! Эх, Анатолий, правда, что я не подумал… Вправил старику мозги». Еще он подозвал взволнованного особиста к себе: «Ну не зарывайся, садись». Потом задумался и доверительно заговорил: «А эта – картошка… Хм, куда же ее девать? Может, и сдадим в органы?» – «Как прикажете, Федор Федорович, – не дрогнул Скрипицын, – но органы, они же не родная мать. Верно вы сказали, с картошкой этой ну прямо вляпались. Лучше, если бы ни одна живая душа о ней не знала, чтобы хоть пропала, да хоть сгнила совсем». – «Нет, погоди… Все же по закону требуется как положено…» – «Это верно, Федор Федорович, но вы не думайте об этом, я на себя ответственность беру. Я уже сделал, что ее больше нету». – «Обратно, что ли, закопал? Анатолий, гляди, хватит меня выводить». – «Да не беспокойтесь, Федор Федорович, я же вам обязанный. Все сделал яснее ясного, не подведу». – «А как с капитаном быть, с этим Хабаровым? Больно он зарвался, что правда, полагается наказать». – «Отдайте Хабарова мне. Я поставлю в его деле точку. Картошка картошкой, с ней вляпались, но сам он себя подвел под приговор, что целился, стрелял при свидетелях». – «Эх, тяжело мне… Такая каша перед самой проверкой заваривается». – «А кто сказал, Федор Федорович, что сразу судить надо? Дела, они долго делаются… Как ни крути, почистить полк ох как желательно. А то как бывает? Выскочит такой чокнутый к генералу, и удержать не успеют, и доложит что в голову взбредет, а то ведь и пальнет! Да-да, Федор Федорович, такой и по генералу пальнет. Может, нас еще и похвалят за бдительность, а уж судить будем, когда проверка пройдет, чтобы на глазах пуховым выглядел полк». – «Ладно, принимай решения, я поддержу».
По Федору Федоровичу было видно, что он лишь крепился, являясь на службу молодцеватым мужичком, со свежевыбритыми твердыми щеками, в упругом, может, потому что ушитом, мундире. Подноготную этого ушитого молодца в упор и разглядывал Скрипицын, выслеживая настоящее настроение полковника. К исходу дня Победов уже был выжатым, щеки его обвалились, и румянец, который являлся ненадолго после бритья, превратился в сизые пятна, утыканные седой щетиной вроде подушки для иголок. Скрипицын не утерпел и спросил старого полковника врасплох: «А зачем искали меня, Федор Федорович, говорят, с самого утра? Шел к вам, чего только не передумал». И у полковника, собравшегося уже распрощаться с плохим вестником, заныло сердце, будто залез в яблоко червяк. Победов помнил, зачем разыскивал Скрипицына: он и хотел объявить, что капитан из шестой роты, как выяснилось, картошку не растрачивал и в целом не виноват. Очень он был доволен, когда выяснил, что дело легко можно закрыть и выбелить полк вчистую перед прокурором округа. Победов еще и гордился, что распутал дело своими руками, и ему не терпелось поставить это подчиненным на вид. Однако теперь он боялся сказать об этом Скрипицыну, потому и выкрикнул в ответ, багровея: «Если командир полка зовет, обязан явиться. Явиться и доложить! Ты говно, а командир тебя весь день ищет, потому что обязан явиться и доложить».
Скрипицын поднялся со стула, и полковник его не удерживал.
Убравшись из полковничьего кабинета, Скрипицын вздохнул полной грудью и с легкостью и здоровьем, как после хорошей бани. Настроение его было самое лучшее. «Чего, слава дедушкина покоя не дает?» – осведомился он у Хрулева, который сидел уже не в пустой, а в казавшейся кем-то опустошенной приемной, ухватившись за ненавистные ему бумаги, серые даже на цвет. Подслушивал разговор, происходивший в кабинете! Скрипицын же так и почуял – навроде вони. «Не сметь!» – взметнулся Хрулев, выдавив свой завистливый ком, вечно застревавший в горле. «Извиняюсь, товарищ генерал, – согнулся с угодливым видом Скрипицын. – Виноват, дайте мне ремня, если можно. – Затем он ухмыльнулся и выпрямился перед трясущимся от гнева Хрулевым. – Послушай, товарищ… генерал, еще раз под руку тявкнешь – я шею тебе сломаю».
Рискнув для своего удовольствия ударить по ней сапогом, Скрипицын с грохотом распахнул увесистую дверь приемной. И вышел прочь уже таким разогнутым, будто отправился на богатую прогулку.
Хрулев, чуть оправившись от происшедшего, казалось, бросился догонять наглого прапорщика, потому что злость из него так и брызгала. Однако догнал он обидчика в совершенно обратной стороне, то есть ворвавшись в кабинет к полковнику, к Федору Федоровичу, где с ним и случился нервный срыв: «Опять Скрипицыну все с рук сошло, я это понимать отказываюсь! Он входит грязнее свиньи, а вы, вы опять не обращаете вниманья. Что он тут разгуливает по штабу, свинья, где же наша офицерская честь?!» – «Закрой дверь, закрой дверь…» – изнывал Победов, которому в упор выстреливали пустые проемы, так что его взгляд падал будто в могилу, кончаясь в самом штабном коридоре шагов за двадцать, у глухой далекой стены. «Нет, не закрою и не уйду, – храбрился Хрулев. – Сначала ответьте, откуда у него такие права, что он может оскорблять офицеров, что в приемную заваливается, как к себе в сарай». – «Ну остынь, брат, чего ты взъелся? Служба у него такая… Да закрой дверь, кому говорю!» – «Федор Федорович, как вы не замечаете, что Скрипицын сознательно вам вредит, какую он паутину вокруг вас сплетает, а глядит… как он на вас глядит? Вы замечали? Нагло, без уважения…» – «Ишь, сам наплел, хоть закусываешь? Ты закусывай, брат, а то со страху и наблюешь мне тут, привидится чего». – «Федор Федорович! – выкрикнул Хрулев. – Я понимаю, вам смешно… А вы вспомните: где Скрипицын – там после него пожар. Он же все поджигает, именно вредит. Он же всех ненавидит, этот уголовник, он и за копейку убьет». – «Ну и я чуть под суд не попал. Да мы все под судом ходим. А хочешь знать: когда Скрипицына судили, я его и зауважал, – усмехнулся Победов. – Да и ты не простак! Я гляжу, зависть гложет, что начальником у меня не стал? А ты погоди, еще станешь. Не задирайся, тут я всеми командую, мне и видней. Смершевич, знаешь, матерый был волк, а он Скрипицыну одни примерные аттестаты давал, я сам читал, так что ты пожаром своим подавись. И будет Скрипицын, пока он мне нужный. И ты будешь… Закрой же дверь, говно такое, простудишь всего! И ты будешь, это, служить… – Запутавшись, измученный, старый полковник ударил в сердцах по столу, выпалив: – Если чего… я сделал, я и разберу».
В то мгновение, когда Победов ударял кулаком по столу, уставившись вперед выпученными глазами, взгляд его как бы столкнулся с мешковатой, скривленной портфелем фигурой, которая вдруг вроде бы выросла в тусклом штабном коридоре наподобие пугающей тени… «Во-о-он!» – взревел дико полковник, отчего Хрулев, так и стоявший подле порога, остолбенел в наиплачевнейшем виде. Однако тень уже растворилась, точно и не было никаких теней. «Тьфу ты, померещилось мне… С вами сам чокнутым станешь. Прости, сынок, завари мне чайку погорячей…» – произнес, отпыхиваясь, полковник. И, пятясь, боясь ослушаться, точно бы вправленный, Хрулев выскочил из кабинета – заваривать Федору Федоровичу чай.
Между тем Скрипицын вовсе не померещился старому полковнику. Отправившись из приемной, он не покинул штаба, а задал кругаля. Он пошагал по коридору в тупик, будто намеревался с того конца хорошенько разбежаться. Однако, дойдя до стены, он очутился как раз против незаметной, в самом закуте штаба, двери с фанерной табличкой «П. В. Дегтярь». В ту дверь он и постучался. Начальник штаба подкреплялся, когда раздался этот украдкий стук. Он устроился за казенным столом в своей фуражке, скрывавшей залысину, держа в одной руке смоченное в сгущенном молоке печенье, а в другой – простой граненый стакан с еще дымящейся жидкостью. Кабинет Дегтяря был скромней, чем у полковника, без приемной, без орехового шкафа и продолговатого стола, без зеркала. Среди скудных предметов в нем присутствовал строгий порядок; было видно, что предметы служат так же исправно, как и их начальник. Когда раздался стук, Дегтярь застеснялся, убирая печенье в стол. «Петр Валерьянович, можно к вам?.. – просунулась голова. – Простите, я не знал, что вы кушали, приятного аппетита, я тогда потом загляну…»
Начальник штаба успел лишь узнать Скрипицына, как тот неожиданно скрылся, оставляя Петра Валерьяновича в одинокой тиши. Ничего не поняв, Дегтярь тяжело вздохнул и пригорюнился, без особой причины переживая непонятную вину. Скрипицын же подался в обратную сторону, будто ошибся и крылом, и дверью в поисках выхода из штаба, где больше ему нечего было делать. А попавшись на глаза Победову, он и сам вдруг так перепугался, что и вышмыгнул из штаба будто мышь.
Почувствовав, что вовсе выдохся, Скрипицын решил заночевать в особом отделе, чтобы не ехать в общежитие, на другой конец Караганды. После того как сгорел деревянный дом, особый отдел занимал пристройку на задах штаба, прилеплявшуюся к зданию будто грибок и так плохо заштукатуренную поверху, что штукатурка на боках осыпалась, отчего из трех ее стен торчали бревна худыми ребрами. Свет в окнах не горел, и дверь была заперта. Санька еще не воротился из гаража, куда должен был отогнать грузовик. Санька и жил в особом отделе, как позволил ему Скрипицын, но сейчас он об этом совсем позабыл. Скрипицын справился с замком своим ключом и вихрем пронесся по отделу.
Комнаток по счету здесь было три, не считая холодного предбанника, в котором устроилась вешалка с умывальником, и походили они на вагонетки, прицепленные к единственному кабинету будто к дизелю. Загружали их несгораемые шкафы с тайными бумажными душами. В одной из этих комнаток за шкафами и приютился калодинский закуток с кроватью. В нем-то Скрипицын и разоблачился, скинув на пол похожую на кожух шинель, а затем и китель с рубахой, оставшись по пояс голым. Потрясая рыхлым белым животом и грудями, он пошагал по вагонеткам, распахнутым настежь, в холодный предбанник, чтобы отмыться, но, когда пустил воду, в отделе вдруг застрекотал звонок служебного телефона. Хоть он не подходил, звонок не умолкал. Скрипицын съежился: откуда знают, что он еще на месте? Знать и требовать мог один человек. Поплетясь в свой оживший кабинет, Скрипицын в том не ошибся.
В трубку втиснулся скомканный голос Победова: «Анатолий, он мне звонил!» – «Кто, Федор Федорович?» – «Да Хабаров твой, вот кто!» – «Чего, чего он говорил?!» – «Я с ним не разговаривал, говном таким. Я приказал не соединять и чтобы связь, чтобы мне ее враз отключили… Ты что же, не арестовал его? Это как, это почему он до сих пор на свободе?» Скрипицын молчал, и полковник испереживался: «Анатолий, ты слышишь? Але, але… Анатолий, я говорю, завтра же его за решетку!» Скрипицын отозвался, выгадывая время: «А постановление на арест?» – «Ты поезжай пресеки, а я уж выпишу». – «Хорошо, Федор Федорович, я зайду утром, обсудим». – «Нечего тут обсуждать. Ты утром в шестую поезжай. Наделал делов, так давай обеспечь и порядок».
Скрипицын швырнул загудевшую трубку, наговаривая злое себе под нос. И вдруг смолк, а потом и потихоньку засмеялся тем сухим шуршащим смехом, будто дышит, то есть задыхается, бегущий пес. Ухватившись за брошенную трубку, надышавшись, он вызвал полковой коммутатор: «Это Скрипицын говорит. Полковнику был звонок из шестой роты? А кто вызывал?.. Тогда быстро меня соедини… Чего-чего?.. А я говорю – соединяй, особого отдела эти приказы не касаются, давай Карабас».
Над воздушным молчанием аппаратов и проводов, заполняемым бульканьем да сопением, будто бражная бочка, Скрипицын пролетал долго и от ожидания, казалось, опьянел. Но послышался голос, пробился, и он тут же схлестнулся с ним, затянул узел: «Шестая? Ты что, языка не вяжешь? Где Хабаров?.. Что ты сказал?.. Пьяная морда, поговори мне еще… Слушай и запоминай, Хабарова ты выпустишь! Выпускай! И скажи, что командир полка его делом займется, когда дойдут руки. Роты ему не давать, считается с этого дня отстраненным, чтоб и рядом не было с караулом. Слышишь меня? И чтоб никаких звонков, в полку и без него дураков хватает. Так и скажи – дураков».
Отсоединившись, Скрипицын мигом связался опять с коммутатором: «Это Скрипицын, я переговорил… Если сам полковник позвонит в шестую, доложите мне… Чего? В особый отдел захотелось попасть?! А если из шестой позвонят, переключайте звонок в отдел, разберемся, чего они там». Тем временем, когда Скрипицын с легкостью ворочал звонками, в пристройку особого отдела заявился Санька. Он и не думал, что застанет начальника, но, услышав его голос, понял, что Скрипицын решил заночевать. Это и прежде случалось, хотя, наученный прошлогодним пожаром, Скрипицын опасался оставаться в отделе по ночам, но если все же оставался, то Санька освобождал ему койку за несгораемыми шкафами, а сам уходил скрючиваться в гараж. Вот и теперь, переминаясь, Калодин дожидался такого приказа.
Увидев Саньку, обжегшись об него взглядом, Скрипицын разозлился: «Ты чего, ты почему у меня за спиной?» – «Так я пойду в гараж…» – попятился тот, но Скрипицын опомнился, передумал: «Погоди… Дрыхнуть потом будешь, сначала отмой грузовик». – «Так точно, я и отмыл». Калодин отвернул темное, кожевенное лицо и шагнул к выходу, но Скрипицын все не мог выпустить его из отдела. «Постой, Калодин, послушай меня… Я на нервах был, понимаешь? Всю дорогу на нервах, как еще выехали из Караганды. Да, я сам получил этот приказ, откуда – язык не повернется выговорить. Я никому не имею права разглашать, но запутал тебя, поэтому будет надежней, если узнаешь… Картошка была опасной, поступил приказ ее уничтожить. Это все, что я сам знаю, тут государственное дело, видать сразу. В известность были поставлены я и командир полка, вот еще ты, но с этой минуты забудь об этом деле».
Сказав, что взбрело горячкой в голову, Скрипицын и сам содрогнулся, увидав, как слепо поверил Санька, как заныл с накопленным мученьем: «Я знал, я знал… Я за вами, куда хотите… Я хоть убью…» – «Ты это, молчи, чего еще придумываешь? – одеревенел Скрипицын. – Оставайся в отделе, слышишь, утром вычисти мою шинель и ни шагу чтобы отсюда». – «А как же вы, если я остануся?» – спохватился с преданностью Санька. «Пойду в лазарет, мне дадут место, а ты выспись хорошенько».
Явившись в лазарет, Скрипицын разбудил дежурного санитара и без долгих объяснений потребовал себе койку в офицерской палате на одну ночь. Саньку Калодина в ту самую минуту он вычеркнул. Сначала из состава особого отдела, почуяв, что этого солдата больше не должно быть рядом. А потом, долго засыпая в пустой палате, точно натощак, и раздумывая о том, как бы сподручней избавиться от этого лишнего ему теперь свидетеля, Скрипицын поймал себя на мысли: лучше бы солдат сам по себе пропал, хоть бы и умер. И с этой мыслью, промелькнувшей по многу раз в мозгу, с эдакой рябью в извилинах он и уснул…
А что же знали об Анатолии Скрипицыне в карагандинском полку? Имя прапорщика сделалось известным всем в один день, когда некто Задирайло, он же полковой мясник, изловил человека, вымогавшего у него сто рублей денег. Человека этого, с деньгами в кармане, толпа с гулом провела по полку и бросила, побитого, всего в крови, к дверям особого отдела. Так и началась известность Скрипицына. Потому как он и был тем человеком, пойманным и побитым. За жадным Задирайло чуть не следом потянулись и еще людишки в надежде, что им вернут деньги: из одного Скрипицын угрозой вытянул пятьдесят рублей, из другого червонец, с кого-то тридцать рублевок… Чудно было, с чего бы эти прижимистые людишки отдавали свои деньги. Чудно было и то, что брал их Скрипицын расчетливо, будто имел свое мнение, сколько и с кого возможно состричь.
Судили прапорщика в клубе, прилюдно, как и всегда судили в полку. Виновным он себя не признал и молчал все следствие, а также отказался от защитников, взявшись сам себя в трибунале защищать. А когда перешло к нему слово, принялся мясника обвинять, сколько и когда было им наворовано у солдат. Сразился он и с другими потерпевшими, которые если не воровали, то были виноваты в другом, как начальник лазарета военврач Покровский: старикашка поселил в лазарете солдата, которого баловал отпусками, жратвой, уколами, а сам им тешился.
Потерпевшие все отрицали, показывая, что Скрипицын вымогал деньги, угрожая их жизням. Однако добрая половина полка, которую согнали для слушания в клуб, знала про себя, что Скрипицын говорит правду. Он же делал одно заявление за другим, настаивая, чтобы указанные факты были расследованы с той же серьезностью, с какой расследовали вымогательство.
И еще Скрипицын заявил, что денег грязных не тратил, что он для того лишь надавливал на этих прыщей, чтобы они не выдержали и лопнули, сами себя выдав. Сообщил также, что неоднократно докладывал в особый отдел о личностях потерпевших всю правду, но в особом отделе отмалчивались.
Дело приняло самый неожиданный поворот, потому что записки Скрипицына в отделе обнаружились. Об этом доложил уже начальник особого Смершевич, покрываясь испариной на глазах трибунала. В объявленном перерыве, чему были свидетелями конвоиры, этот Смершевич подлезал к Скрипицыну со всех сторон и шипел, боясь, что его услышат: «Забыл, откуда тебя вытащили? Сиди тихо, салоед!» После перерыва слушание было прекращено, и Скрипицына отвезли в следственный изолятор.
Полк втихую гудел. А на следующее утро обнаружили, что повесился в лазарете Покровский. Задирайло отправился в прокуратуру – отзывать заявление. А в полку начались допросы, дознанья… Сколько голов полетело! Полк выглядел так, будто с него содрали кожу.
Старого командира полка сменили новым – им сделался с перепугу Федор Федорович Победов, который воровал понемногу, а потом и вовсе завязал, получив командирство. Скрипицына оправдали, и его, к великому удивленью, взял к себе Смершевич дознавателем в особый отдел. Тогда-то он и получил важную прибавку в звании, произведенный в старшие прапорщики. И многие потом слышали, как, бывало, Смершевич его распекал: «Ну ты, сало, я тебя еще не простил, сиди тихо».
Сколько времени минуло, не сказать: жизнь в полку наладилась, и счет времени потеряли. И про скрипицынское дело совсем было позабыли. Новым делом, тряхнувшим полк, было дело семерых. Случилось оно без Скрипицына, но многое изменило и в его жизни. Обычно по осени городской санэпидемстанцией посылалась машина – и полковой сортир откачивали, полный уже до краев. За вызов отвечала тыловая служба, но там тогда сменилось начальство и машину позабыли вызвать. Зимой сортир переполнился, отчего и расположение полка в укромных местах стало засоряться. Вычерпать говно было невозможно, потому что зима есть зима. Оставалось или выдалбливать, или ждать весны, чтобы растаяло. Ведь если бы выдалбливали, то могли и саму теплушку снести. Тогда-то Федор Федорович Победов самолично и приказал отрыть на задках еще одну отхожую яму, временную. Ее ковыряли в мерзлой земле семеро солдат, находившихся на излечении в лазарете. Их привлекли, чтобы не отрывать здоровых людей от службы, да здоровые и не согласились бы строить парашу. Доходяги же и этому радовались, чтобы хоть с недельку еще не видать казарму. Они уже расковыряли яму в человеческий рост, когда наткнулись на глыбистый оледеневший кабель, но, не разобрав что к чему, долбили по нему ломами как по камню. Током перерубленного кабеля всех семерых разом и убило. Когда расследовали их смерть, то обнаружили в штабе карту подземных коммуникаций, на которой кабель был точно обозначен пунктиром. Эту карту, отдавая приказ, Победов даже не затребовал. Место для сортира он определил на глазок, по старинке. Расследование и само гибельное событие поизносили полковнику сердчишко. Он жалел погибших ребят до боли, укорял себя – и все же не понимал своей вины, точно произошел простой несчастный случай. Спас полковника от суда Смершевич – так запутал расследование, что превратил семь трупов в дым. Сослужив такую важную службу, Смершевич ожидал особого к себе уважения, но полковник им брезговал, успев втайне и возненавидеть. А однажды даже прямо высказал, чтобы тот из полка убирался, на что Смершевич ответил, что сам уберет Победова из полка.