Факультет ненужных вещей Домбровский Юрий
Зыбин сунул руки в карманы и встал неподвижно, ожидая их. Клара подошла и облокотилась о ствол мертвого дерева. Парень молчал. Два человека! Два человека!! Два человека шли молча, не останавливаясь и не переговариваясь. Походка их была тяжелая и неторопливая.
“Хорошо, что я оставил браунинг, – подумал вдруг Зыбин. – Надо бы…” Но мысль мелькнула и пропала.
“Надо было обязательно встретиться с Линой, – подумал он почти бессмысленно. – Боже мой, как у меня все нелепо получается! И как тогда было хорошо на море!”
И он сейчас же увидел белую стену городского музея на самом берегу, старую рыжую пушку у входа на камнях, маленького человека с указкой в руке – это вдруг на мгновение пришло к нему, согрело его, и он улыбнулся.
Клара стояла у дерева и неподвижно и пристально смотрела на приближающихся. Он к ней обратился с чем-то, она не ответила.
Первым к Зыбину подошел тот кривоногий, что шел сзади, высокий остановился поодаль и с любопытством оглядел Клару. Всю, с ног до головы. У кривоногого были курчавые черные волосы, густые брови, сросшиеся на переносье, острый маленький подбородочек, быстрые, острые мышиные глазки. А в общем – чахлое, ничтожное личико.
– Здравствуйте, – сказал он.
– Здравствуйте, – ответил Зыбин.
– Жарко, – сказал маленький и расстегнул плащ (показались красные нашивки). – Товарищ Зыбин? Мы не дойдем с вами до машины? Нужно поговорить.
– А вы что, из правления? – спросил Зыбин, словно продолжая какую-то игру, и взглянул на Клару. Она молча стояла у дерева и смотрела на них.
– Из правления, – многозначительно улыбнулся кривоногий и, обернувшись, посмотрел на высокого. Тот все так же молча рассматривал Клару.
– Ну что ж, пожалуй, придется ехать, – сказал Зыбин. Он вынул из кармана десятку и протянул Кларе.
– Дойдете до правления, там найдете попутную машину. Поезд будет только вечером, – сказал он деловито.
– Ну зачем же такую красивую девушку заставлять по такой жаре что-то искать, – серьезно сказал кривоногий. – Мы довезем ее. Да, впрочем, вы сами довезете. Нам ведь вас только на пару слов.
– Я сейчас же пойду к директору, Георгий Николаевич, – сказала она. – Они дадут нам проститься?
– Ай-ай-ай! – улыбнулся кривоногий (высокий по-прежнему стоял молча и неподвижно). – Вы смотрите, как они нам не доверяют.
– Ничего, – сказал высокий снисходительно, – постараемся заслужить их доверие.
Клара вдруг ухватила Зыбина за плечо.
– Слышите! Пусть предъявят документы, слышите! – крикнула она. – Так мы никуда не пойдем.
Кривоногий улыбался все ласковее и ласковее. От этого все черты, мелкие, хищные и незначительные, сближались, и лицо теперь казалось почти черным.
– Если предъявлять, то начнем уж с вас, – сказал высокий, приближаясь. – Паспорт у вас с собой?
– Но домой-то вы ее, верно, доставите? – спросил Зыбин.
– Ну конечно, – равнодушно успокоил его высокий. – У нас две машины.
– А ордер при вас? – спросил Зыбин низенького и вынул паспорт. Высокий взял его, открыл, закрыл и сунул в карман.
– Ну а как же? – удивился низенький. – Мы, Георгий Николаевич, свято выполняем закон. Мы сделаем что-нибудь не так, а потом вы нас затаскаете по прокурорам. Знаем мы это! Нет, у нас все в порядке.
Высокий вынул из сумки новенький сверкающий бланк. Слово “ордер” выглядело как заголовок. Подпись была голубая, факсимильная. Его фамилию вписала от руки круглым, почти ученическим почерком какая-то молодая секретарша, нежная мамина дочка.
Зыбин посмотрел, кивнул головой, отдал ордер и повернулся к Кларе.
– Ну что ж? Давайте хорошенько попрощаемся, Кларочка! Можно? – спросил он высокого.
– Да, пожалуйста, пожалуйста, – всполошился кривоногий.
– Да ради бога, – равнодушно сказал высокий.
И они оба слегка отошли к мертвой роще.
Часть вторая
Глава первая
О, муза истории Клио!
Зыбин крепко спал, и ему снились Черное море и тот городишко, в котором он три года назад прожил целых два месяца.
Город этот был маленьким, грязненьким, с улочками-закоулочками, то в гору, то под гору, с лавочками-прилавочками, с садами-садочками и, наконец, с курортным базарчиком над самым-пресамым морем.
До полудня этот базарчик дремал, а после обеда вдруг становился самым шумным и веселым местом города. На середку его выкатывались два дубовых бочонка, устанавливали их на козлы, и усатый грек в белом фартуке, вечно под хмельком, с шуточками-прибауточками угощал всех желающих настоящим портвейном и мадерой. Пара стаканов – полтинник, пять стаканов – рубль; за два рубля – пока назад не пойдет.
Вино было мутное, теплое, пахло оно перегорелым сахаром, и от него, верно, подташнивало, но все равно к вечеру ишачок увозил уже пустые бочонки.
А рядом с бочонками были на циновках разложены сувениры: засушенные морские коньки, похожие на бессмертники, связки белых и желтых ракушек – бусы, плоские сиреневые камешки – с морем, чайками и пальмами и, наконец, крабы. Вот крабов было тут больше всего – наверно, сотни, – всяких: желтых, красных, розовых, багровых, почти черных – их притаскивали из дома на лотках и осторожно расставляли по циновкам… Так они стояли на колючих ножках, сверкали лаком, походили то на туалетные коробки, то на туфельки-баретки, то на огромные круглые пудреницы, и вокруг них всегда толпились курортники. Зыбина они интересовали не слишком, но на базар он ходил – ему тоже до зарезу нужен был краб, но не такой, как тут, а настоящий, черный, колючий, в шипах и натеках, с варварски зазубренными клешнями, в зеленых подводных пятнах на известковом шишковатом панцире, но именно таких на базар-то и не выносили. Вероятно, они были все-таки не ходкий товар, да и то сказать, разве такого поставить на комоде на белое покрывало с мережкой между круглым зеркалом и той же самой туалетной коробкой?
Еще до приезда сюда, в санаторий имени Крупской – Зыбин там занимал одну из пяти коек в угловой комнате, – он, листая каталоги и проспекты, установил про себя три достопримечательности этого городишка. Первая – во время оно здесь существовал крупнейший античный порт, отсюда вывозили в Италию зерно (найдена обширная посвятительная надпись Посейдону, разрыты остатки амфитеатра, работает городской музей). Вторая – возле городка расположен едва ли не единственный на Черном море детский пляж (детский парк, карусель, больница костного туберкулеза, а летом и Центральный детский театр под художественным руководством Натальи Сац). Однако этот пляж и выходил каждое утро Зыбину боком. Просыпался он рано, часов в пять, одевался, брал книгу, бинокль и незаметно прошмыгивал на улицу, к морю. Было тихо, светло, безветренно. Все еще спали – швейцар в дверях, дворник на дворе, привратник у ворот, – и никто не замечал ни как он уходил, ни как возвращался. А возвращался он часов в семь и сразу заваливался спать. Правда, в девять всех будили на завтрак, но он спал все равно. Но еще через час хочешь не хочешь, а приходилось вставать. Угловая комната выходила окнами на детский пляж, на какой-то особенный, специально отгороженный сектор его, и по утрам стекла дребезжали от детского визга. Пока дети баловались и свободно могли упасть и захлебнуться, мамаши сидели на простынях и шумно переживали: “Рудик, ты куда полез! А что я тебе сказала, Рудик, сегодня утром?! Только до грудки, только до грудки, скверный ты мальчик! А, ты вот как!” – и вслед за этим всегда раздавался резкий визг. Конечно, спать было уже невозможно, он вставал, одевался в пижаму, садился перед окном с книжкой в руках, но не читал, а смотрел на море. И через некоторое время наступала тишина, детей уводили. Мамаши вставали с простынь, переговаривались, расхаживали, слегка массировали себе ладонями животы и ляжки. Потом они лезли в море, но так как это были особые мамаши, то купались они без всякого плеска и шума, достойно и не особенно долго. Через полчаса, обалдев от солнца и моря, они уже выкарабкивались на берег и забирались под навес, там они пили из зеленых термосов, похожих на осоавиахимовские противогазы, горячее какао, раздирали багровыми ногтями апельсины и, наконец напившись и наевшись, вяло сваливались на бок и тихо засыпали. И все на пляже засыпали тоже. Ветер бродил по песку, вздувал юбки и блузки, добирался до зонтиков и корябал их спицами песок, колыхал огромные голубые, как глобусы, мячи и, так ничем основательно и не заинтересовавшись, тихонечко уходил с пляжа.
А еще через час в санатории звонили на обед. Зыбин вставал, бросал книгу на тумбочку, переодевался и шел в столовую. И дальше все шло как по-заведенному – обед, купание, прогулки, кино или что-нибудь в этом роде, потом ужин, вечерняя прогулка и сон. Но иногда, перед обедом, случалось необычайное – на пляже (и всегда в одно и то же время!) появлялась тонкая женская фигурка: черное трико, загорелые ноги, короткая светлая гривка. Она шла, болтала руками, смеялась, пинала подвернувшийся мячик, и он летел через весь пляж, бросала кому-то что-то веселое и исчезала так же внезапно, как и появлялась.
Вот это и было второй достопримечательностью города.
О третьей много говорить не приходилось – в городе помещался единственный в Советском Союзе Институт виноградоводства и виноделия.
А море возле городишка плескалось тихое, мутно-зеленое, ласковое, как задремавшая на солнцепеке кошка. Бог его знает, каким оно было две тысячи лет назад, когда к извилистым берегам его подплывали красногривые морские кони и драконы из Афин и Неаполя, но сейчас можно было уйти в море с километр – и все тебе будет по пояс, по грудку, по шейку и только далеко, там, где опускаются на воду бакланы, – с ручками.
Зыбин облюбовал себе одно место и каждый день приходил сюда до восхода, небо в эти часы было еще темное, с прозеленью, звезды прозрачны, тени призрачны, а море пустынно и пляж пустынен, и ничего не было ни в небе, ни на море, ни на суше. А на самом пляже только пустые размалеванные узорчатые теремки, изрытый песок, навесы и тени от них.
Он смотрел с высокого берега на пляж и дальше, на море, и еще дальше, на быстро светлеющий горизонт, и молчал. И все в нем тоже молчало. Легкая дымка лежала на всех предметах мира, и волны катились медленные, бесшумные. Было тихо, спокойно, чуть безнадежно, чуть жутковато – так бывает, когда зайдешь ночью в опустевшую пригородную станцию, где горит под потолком только одна лампа и никого нет, или в ночную аптеку с заспанным провизором или пройдешься по запертому рынку. Только, конечно, здесь все было выше, огромнее, торжественнее и печальнее.
“Как перед лицом Вечности”, – сказал бы он, если бы умел говорить красиво, но так говорить он не умел и поэтому только стоял и смотрел. Что-то очень-очень многое приходило ему в голову в те минуты, но все неопределенно, спутанно, и ничего из этого он не мог ухватить и держать в себе, пожалуй, только вот это: тишина, высота и даль.
Постояв так еще с пару минут, он подходил к деревянной лестнице, клал руку на перила и соскальзывал вниз.
Здесь настроение его менялось снова. Вот тут, думал он, может быть, точно на этом самом месте, где сейчас лестница, а внизу будка мороженщицы, толпились судовладельцы, матросы, рабы, родственники, ждали судов, гонцов, известий о походе Александра Македонского в Индию. Удивлялись, гадали, покачивали головами, ловили слушки и сами небось еще что-то к ним присочиняли. Вот он пересек Сирию, промчался через всю Азию, прошел страшные огнедышащие степи ее, где живут людоеды и амазонки, а кони их жрут человечину, и двинулся к самым границам мира. Достиг Инда. Переплыл его. Встал лагерем и провозгласил Всемирную империю, родину Новой нации персогреков. Что-то будет, что-то будет! Земной шар свалился ему в ладонь, и он играет им, как яблоком. Теперь – всё! Прекратятся все войны, утихнут все распри, сами собой исчезнут границы, и будет едина земля и едино небо, и на небе Бог, а на земле этот божественный юноша, сверхчеловек, ее хозяин; счастливое время, в которое мы живем, счастливые наши дети.
Ни беса лысого из этой дурацкой петрушки, разумеется, не вышло. Мир не яблоко и не мячик, и его – шалишь! – в кулаке не сожмешь!
Хозяин вселенной непостижимо скоро отдал концы (а может, и помогли – подсыпали чего-нибудь), а слуги, сразу ставшие царями и тоже богами, передрались, перерезались и стали провозглашать. Они провозглашали, они провозглашали, они провозглашали до тех пор, пока не перестало что им провозглашать, тогда они все рухнули, пожгли города и библиотеки, высунули языки и отреклись от всего. А кончилось все это безнадежным и страшным утомлением мира. Волны этого утомления доходили, конечно, и сюда, но вряд ли оно тут особенно чувствовалось. У истории в то время были слишком короткие руки и так далеко они не протягивались.
А потом наступила Римская империя. Войны, кризисы, убийства и безнадежие – Август, Тиберий, Нерон, Христос и христианство – город стал римской колонией. Теперь из его бухт отходили транспорты с зерном (став Великими, империи почему-то всегда начинают голодать), и навстречу им шли суда с бронзой, мрамором, статуями императоров, льняными и шелковыми тканями, порченой монетой, которую в ту пору таскали за собой мешками. Потом империя затрещала по всем швам – она ведь из Великой сделалась Всемирной, – кого-то убивали, что-то жгли, кому-то что-то доказывали и, конечно, ничего доказать не могли. А певцы и поэты творили, а императоры воевали, а юристы кодифицировали, а философы подводили подо все базу – город же прижался к земле и ждал, ждал, ждал, чем же все это кончится! Э! Да ничегошеньки он не ждал, он просто жил, как тысячу лет до этого, и все! Ловил и солил рыбу, сеял хлеб, давил вино, справлял свадьбы и ни о чем больше не думал. “Да, вот так, – сбрасывая туфли и заходя в воду, думал он, – вот так именно и было. Жили, любили, деток рожали и больше ни о чем не думали. Это мы теперь что-то за них придумываем, а они просто жили, да и всё тут. Ведь и я тоже живу сейчас, и всё. А может, через тысячу лет и про меня начнут что-то выдумывать, какие-то необычайные мысли мне приписывать, провидение, трагедийность, чувство истории, потому что буду я уже не человеком, а памятником – и не просто памятником, а памятником чего-то, а вот чего – они уж придумают сами”.
Это была его навязчивая идея, он думал об этом каждый день то зло, то грустно, то равнодушно, но никогда не весело, потому что понимал, что это бред и он начинает уже бредить.
Иногда он встречал в эти часы таких же, как он, праздношатающихся, их было немного, любителей одиноких утренних прогулок, всего два или три человека. Но все они были какие-то особые люди, совсем не похожие на тех, кого он встречал днем. Впрочем, что ж? Он ведь и сам был не совсем дневной.
Но особенно его поразил один человек. Он на этот раз шел по пляжу и увидел: в море, далеко от берега, стоит человек. И даже не человек стоит, а просто торчит из воды голова. “Вот еще чудило”, – усмехнулся Зыбин и остановился. Прошло пять минут, семь, десять, Зыбину уж надоело стоять, а голова все не двигалась. “Что он там делает, – подумал он уже сердито, – на море, что ли, смотрит?” Человек действительно смотрел на горизонт – на ясную, широкую и почти зеленую ленту рассвета. Вверху было тяжелое темное небо, внизу черная вода, а в глубине ленты как будто что-то происходило, назревало, рвалось вовне, стреляло искрами. И Зыбин тоже стал смотреть, но скоро это ему надоело и он пошел дальше.
И встретил второго человека.
Человек этот сидел на камне и швырял в море гальку – небольшой круглолицый толстячок с лысиной. Когда Зыбин подошел, он, не оборачиваясь, произнес:
– Когда бросаешь камни в воду, следи за кругами, иначе твое занятие будет бессмысленно – так сказал Козьма Прутков.
– Мудрые слова, – вздохнул Зыбин сзади.
– Еще бы! – Толстячок примерился и бросил плоский камешек. – Эх, сорвалось, а раньше и до шести блинов пек. – Он посмотрел на Зыбина. – Слушайте, а где же я вас видел? Вы не из “Дзержинского”?
– Нет.
– Черт, где ж я тогда вас видел? – Он смотрел на Зыбина пристально и напряженно. – И не из “Худфонда”?
– Нет, не из “Худфонда”. Я вообще не художник, – усмехнулся Зыбин.
– Хм! Жаль! Хотя, положим, в этот час мы все художники! Да! Но альбома-то у вас нет! Значит, вы точно не художник, так откуда же, а?.. А, вспомнил! Так я на рынке вас видел! Вы еще какого-то там особого краба искали! Так? Ну конечно! Ну что, нашли?
– Нет, – ответил Зыбин. – Такого, как надо, не нашел.
– А какого же вам надо? – усмехнулся толстячок.
– Натурального.
– То есть как это натурального? – весело удивился толстячок. – Да они и все не из папье-маше.
– Мне надо было настоящего, черного, прямо из моря, – объяснил Зыбин.
– Ах, вот какого! Да такого вы там не найдете! Это надо вам у рыбаков искать. Хотя нет! Они теперь крабов тоже не ловят, у них артель, план. Не знаю, не знаю, где вы такого найдете. Слушайте, а я вот вспомнил, я вас второй раз здесь встречаю – ведь это вы вчера сидели на скамейке около лестницы? Так? Ну вот, ну вот, что, тоже не спится?
Зыбин улыбнулся. Ему этот толстячок почему-то сразу понравился, он был весь какой-то совершенно свой, мягкий, округлый, добродушный и в мешковатом костюме, в туфлях на босу ногу.
– Да нет, не то что не спится, – сказал он, – а просто грешно просыпать такую красоту.
– Правильно, – толстячок даже с места вскочил, – очень правильно вы сказали: грешно. Только сейчас ее и увидишь, а как мамаши придут да деток приведут, да еще наши пьяницы с бутылками пришествуют – то будет уж не море, а парк культуры и отдыха. Или, как сейчас говорят, парк отдыха от культуры! Это точно! Это совершенно точно! А я вот, знаете, приду еще затемно, сяду на этот вот камешек – я его специально со склона скатил – и сижу, сижу. И вот туда гляжу, на турецкий берег. Ведь там восход. Восходы тут, я вам скажу, замечательные, совсем не такие, как в книгах. Там ведь “игра красок”, борьба тьмы и света, пожар и еще что-то, нет, тут ничего этого нет. Тут все совсем иное – покой. И вот сидишь, смотришь и до того засмотришься, что утеряешь всякое представление о часах. И вдруг в пионерском лагере горн заиграет. Это значит, ты часа три как пенек на одном месте проторчал. Вот вы сейчас снизу идете, не обратили внимания, стоит там человек, в море? Или нет? А, стоит! А знаете, кто это? О, это знаменитая личность. Это один румынский коммунист. Его пять лет в одиночке продержали, и он за эти пять лет дальше вот этой скамейки ничего не видел – такая камера была. Тут стена, тут стена, тут стена, в углу параша, вверху окошечко – вот и все. И лампа в решетке. Слепнуть даже стал. Всего неделю тому назад его на самолете привезли, хотели положить в больницу – он ни в какую! Везите к морю! – вот и привезли, поместили в санаторий ЦК, а теперь директор не знает, что с ним делать, ему же режим предписан, по звонку ложиться, по звонку вставать, не перекупаться, не перегреться, не переутомиться, – а ему все нипочем! Уходит ночью, приходит ночью – ну что ж, вязать его, что ли? Я его, знаете, понимаю. Ведь простор! Смотрите, какой простор! На сотни верст только море, море, море – вот оно, вот! – Он откинул голову, раскинул руки и глубоко вобрал в себя воздух. – Простор!
Сзади заиграл горн.
– О! – сказал толстячок. – “Бери ложку, бери хле-е-еб и садися за обе-е-ед!” Так моя племяшка поет. Значит, уже десять. Пора! Вам к маяку? Ну и отлично, по дороге, значит. Пошли. Значит, вы не художник, а если не секрет, кто?
– Историк я, – объяснил Зыбин. – По Риму.
– А-а, – сразу посерьезнел толстяк. – Ну, ну. А тут есть на что посмотреть. Вы, конечно, в музее уже были? Нет? Как же так? Обязательно зайдите. Там директор много что собрал – вазы, монеты, три статуи. А я ведь… – Он вдруг остановился и продекламировал: – “Квоускве тандем Катилина абутере пациенция ностра”. Вот! На всю жизнь врезалось! Так тогда врезали. Я ведь в тысяча девятьсот шестнадцатом году Первую классическую минскую гимназию окончил! Клингер Макс Адольфович – такую фамилию вы никогда не слышали? Он у нас древние языки преподавал. Вот уж знал предмет. Еще бы, из образованнейшей семьи! Культурнейшие люди! Он у нас ученическим хором дирижировал. Помню, раз учили мы “Коль славен”. Ну, ребята у нас в то время уже были со всячинкой. С идеей! Кто поет, кто только рот раскрывает. И я тоже рот раскрываю. Вот он наклонился и в самое ухо пропел: “Жи-и-ид! Что ж ты не поё-ё-ёшь?” Ну, я и запел! – Толстяк расхохотался, засмеялся и Зыбин.
– Так, значит, вы в классической учились? – спросил Зыбин. – А я ведь думал, что…
– Что все евреи в коммерческие и в реальные шли, – подхватил толстячок. – Правильно, так и было. Но мой папа обязательно хотел, чтоб я стал адвокатом. Ну хотя бы помощником присяжного поверенного. Тогда евреев-то небольно в самое сословие пускали. Но мой предок однажды в Киеве Оскара Грузенберга слышал, с тех пор словно слегка тронулся. Портрет его у себя повесил, речи покупал и по-особенному переплел-то. Да вот обманул я отца, не вышло из меня адвоката! Не вышло! – И толстячок даже немного погрустнел.
– Да! – вздохнул Зыбин. – Да! – И только что хотел спросить толстячка, так кто же он будет, как тот сказал:
– А в музей вы обязательно зайдите. С директором познакомьтесь. Это такой человек – вот увидите, на каждого отличного специалиста как на Господа Бога смотрит. Он сам многое что порасскажет. Вот, кстати, и насчет краба, может, что дельное посоветует. У него все десятиклассники на подхвате.
– Я зайду, зайду, – поспешно заверил Зыбин. Ему и в самом деле стало неудобно: десять дней как приехал и еще не был в музее.
– Зайдите, зайдите, – серьезно посоветовал толстячок. – Ну а засим позвольте пожелать вам всего наилучшего – вот мы уж и дошли. Звать меня – Роман Львович, я тут рядом с вами в доме отдыха имени Цюрупы. Очень было приятно познакомиться… Если, может, когда надумаете зайти в шахматы сгонять. – Он слегка поклонился и быстро ушел.
А Зыбин вдруг остро подумал: “А откуда же он знает, где я нахожусь, ведь мы только что случайно познакомились?!”
Была и еще одна встреча – тоже очень ранняя, – но не на этом месте, а много дальше, там, где уж начинался дикий берег без пляжей и скамеек. Вот там однажды он и повстречал ее – ту самую, в черном трико и с гривкой. Только об этом он боялся вспоминать. И она ему, верно, не снилась.
Хлопнула дверь. Зыбин вскочил. Горела тусклая тюремная лампочка. Стекло за решеткой было фиолетовым. На кровати напротив сидел высокий худой старик, поросший щетиной, и смотрел на него.
– Ну и долго же вы спали, – сказал старик.
Зыбин вздохнул и уселся на кровати.
– А сколько сейчас времени?
Старик слегка пожал плечами.
– Да кажется, что ужин привезли, вон слышите, визг – бачки по полу передвигаются. Значит, уже шесть часов. А ведь здесь днем спать не полагается. Это для вас сегодня почему-то сделали исключение. – Он привстал и протянул руку. – Ну что ж? Давайте знакомиться. Буддо Александр Иванович, доставлен в сию смиренную обитель из городской колонии. Шьют новую статью. А вас как прикажете именовать?
Зыбин назвался.
– Из музея?! – радостно удивился Буддо.
– Да-а! А откуда вы…
– Господи, да я же из колонии! Там мы каждый день “Казахстанскую правду” читаем, от корки до корки. А вы там часто статейки помещали: о Библии, о музее, о раскопках. “Г. Зыбин”. Это вы?
– Я.
– Ну вот. Ну, страшно рад! То есть, конечно, плохая радость, но-о… Да, провел я, Георгий Николаевич, в этой колонии пять лет незаметных. Можно сказать, как у тещи на печи пролежал. Я ведь там топливным складом заведовал. Саксаул выдавал. Все надзиратели передо мной на лапочках ходили! Ну а как же? Захочу – вместо полтонны семьсот пятьдесят им отпущу, а захочу – он и своих пятисот недоберет. Весы же у меня дрессированные! В общем, жил! Газеты, книги, радио! По выходным кино! Жить можно!
– Ну а потом что?
– А потом забрали. Теперь вот новое дело шьют.
– Язык?
– Да, начали с языка, а теперь кое-что и посерьезнее клеят. Пятьдесят восемь-восемь через семнадцать. Вам это ничего не говорит?
– Нет.
– Террор через соучастие. Сочувствовал убийцам Сергея Мироновича Кирова. Вот как!
– А свидетели – заключенные?
– А кто же еще? Они, милые, они, мои родные! Весовщик да подсобный рабочий. Я же его и пригрел. Такой хороший мальчик: красивый, вежливый, культурный, из порядочной семьи – музыковед. Дядя – академик, агрохимик! Вот он мне, сукин сын, и удружил! Написал цидулю. Показал, что я восхвалял Николаева. Говорили, конечно, мы и про Николаева, но совсем не в том смысле.
– А в каком же?
Зыбин знал, что в тюрьме расспрашивать не полагается, но ведь Буддо сам лез на разговор.
– Да просто я сказал, что странно мне все это дело-то, то есть не то странно, что Кирова убили, – нашелся сумасшедший и убил, такие происшествия всегда были и будут, – а то странно, как дальше-то все развернулось!
– А как развернулось?
– А так, что приехал Сталин, и сразу два главных гэпэушника полетели к белым медведям. Говорят, он даже тут же на перроне нашивки с них сорвал и по мордам нахлестал, ну это хорошо, они это заслужили. А вот после-то пошло что-то непонятное.
– Что же непонятного-то?
– То, что вдруг кинулись на дворян. Стали хватать и высылать. Позвольте, их-то за что? Они же мимо этого Смольного небось и проходить боялись! Партиец же стрелял! Партиец! С пропуском в Смольный и с разрешением на браунинг! Значит, вот какая категория причастна к убийству, а взяли правнука Пушкина и выслали в двадцать четыре часа. “А что, разве Пушкин не дворянин?” – это прокурор по надзору одному пушкинисту так ответил. Очень все это непонятно – очень! И потом вот в сообщении такое, например, проскользнуло: “У убийцы при обыске забрали дневник, где он пытался объяснить убийство личными мотивами”. Какими же именно? Договаривайте уж до конца! Может, он свою бабу приревновал, может, Киров мужа прогнал, а бабу его оставил. Тот и озверел! Может так быть? Может! С Котовским именно так и было. Вот я это сказал, меня и забрали. Соучастие через сочувствие! То есть моральное участие в убийстве. В теракте! Что ж? Я сознался.
– Ну и что же вам за это будет?
– Что? Да ничего! Сунут еще червонец – и всё. А так как сроки не складываются, то возобновят старую десяточку и пошлют куда-нибудь подальше. Ладно! Поедем! В Колыму уж не погонят. Мне шестьдесят. А там надо землю рыть, лес сводить, тачку-пертачку гонять. Вот вам сколько? Тридцать? О, это самый их возраст! Они этот возраст обожают! Это верное СФТ, а то ТФТ – знаете, что это такое? Пригоден к среднему или тяжелому физическому труду. Первая и вторая категории: шахта, дамба, тачка! А что они вам предъявляют?
– Не знаю.
– И даже приблизительно не догадываетесь?
– Нет.
– Ну, значит, агитацию. Если сами не знаете, то, значит, обязательно агитация. Пятьдесят восемь, пункт десять. Универсальная статья! Всем подходит. Полчаса поговорил, сексот написал, слово прибавил, слово отбавил – и готово, пригоняй “черный ворон” и забирай. Но сейчас за это больше пяти не дают. Восемь – только уж когда что-нибудь действительно есть. Если только разговоры предъявят, то советую: берите. А то они еще что-нибудь присочинят! У них фантазия богатая! А что вы улыбаетесь? Не верите?
– Да нет, верю, – ответил Зыбин ласково, продолжая улыбаться (хорошо, право, что он не один в камере, хорошо, что ему попался старик лагерник, а не юнец, которого пришлось бы утешать и разговаривать, хотя, с другой стороны, есть, есть в этом Буддо что-то очень неприятное, и наверно, вот это самое: “Что ж тут поделать? Ладно, поеду”. Кого Зыбин никогда не мог выносить – это вот таких непротивленцев). – Да нет, верю, что слово прибавил, слово отбавил – и вызывай “черный ворон”, но только со мной-то у них так не получится.
Буддо невесело усмехнулся.
– Да? Ну дай вам бог, дай вам бог! Желаю всего самого хорошего, но только у меня и этого утешения нет. Я знаю: они не для того берут, чтобы отпускать. Они человека навечно приваривают.
– То есть как это навечно? – удивился Зыбин. – Так, значит, если бы вы и кончили срок…
– Так ведь не кончил же я, не кончил же! – болезненно улыбнулся Буддо. – Забрали же! Только, конечно, что-то рано забрали. Обыкновенно они в последний год это проделывают, а со мной что-то поспешили.
– Значит, из вашего лагеря никто еще на волю не выходил? – воскликнул Зыбин.
– Почему не выходил? – улыбнулся Буддо и слегка кивнул на дверь. – Только вы не кричите, а то вот он стучать в дверь будет. Если срок кончил, так и на полчаса не задержат, но только вот сколько ты на воле-то пробудешь? Тут тоже нужно иметь масло в голове, а то и месяца не продержишься. Вот если поступишь кассиром или, скажем, ночным сторожем и ни с кем не будешь компании водить, а самое главное, не женишься – ох, жены и здоровы сажать! – а так, отсидел и домой, в постель! – то года два, ну три, ну три с половиной, может, протянешь.
– А там?
– А там все равно заберут.
– Да за что же?
– За что. За… Эх, чуть было не сказал вам по-лагерному! За ту же антисоветскую агитацию и заберут. Они новых статей не любят придумывать. Зачем? И старых на всю жизнь хватит.
– Это даже если я воды в рот наберу?
– Даже если и наберете. Да ведь не наберете, не наберете же! Ну год, ну два промолчите, а потом что-нибудь да и ляпнете. Нет? Чудак вы! Ну вот, скажем, книжку вы ночью на дежурстве читали. Поинтересуются у сменщика, что за книжка, а вы сказали: да ничего, интересная. Понравилась. Или в кино пошли, вас увидели, спросили, как понравилась картина, а вы ответили: скучная. А вот автора книги через полгода взяли да посадили; а режиссера в Кремль вызвали, руку пожали и патефон ему подарили. Вот вам и всё. С одной стороны, восхваление врага и вражеской литературы, с другой стороны – клевета на советское партийное искусство. Вот уж хорошее начало есть. А дальше вы с соседкой поругались. Вы что же думаете, она не знает, где на вас искать управу? Господи, да она такое туда напишет! Вот уж два свидетеля! И хватит! Сидите!
– Но позвольте, ведь нужны еще какие-то доказательства?
– Какие? Кому? Кому они нужны, Георгий Николаевич? Какие еще доказательства? Все и так доказано! Вы сидели? Сидели! За что? За антисоветскую деятельность. Хорошо! А вот за этой самой патриоткой ничего, кроме вытрезвителя, не числится. Это доказано? Доказано. Ну вот и точка. И органам все ясно. Распишитесь, что читали ордер.
– Ну а если за эти годы я перековался? Осознал свою вину?
Буддо засмеялся и погрозил пальцем.
– Экий вы шустрый! Нет, это вы бросьте! Осознал он, перековался! Шутить изволите! Это кто же вам, разрешите спросить, позволил перековываться, а? Вот Рамзин – тот да! Тот начисто перековался! Ему разрешили! Или вот – читали вы в сообщении о процессе троцкистско-бухаринской банды, что бандиты, боясь разоблачения, убили инженера Бояршинова, а был он не просто инженер, а лицо, ранее судимое за вредительство? Читали? Вот он-то перековался. Ему после смерти это разрешили. Для наглядности. А мы с вами – шиш! Как были врагами, так врагами и сдохнем. Так-то, батенька!
– Так что же это, по-вашему, это каиново клеймо, что ли? – крикнул Зыбин, этот разговор раздражал его по-настоящему.
– По-моему! – усмехнулся Буддо. – Что выходит по-моему, это мы помолчим, а вот по товарищу Ежову и товарищу Вышинскому, выходит точно так! И не клеймо, то хоть каленым железом да сводится, а болезнь крови, порочная наследственность, гены от отца к сыну, от сыну к внуку. Вот потому и высылают из Ленинграда не только дворян, но и дворянчиков. Это и есть классовый подход. А я этого, дурак, не понял и трепался. Почему? Да за что? Все мне нужно было знать, болвану. Вот за это и попал!
– Значит, вы считаете, что вас сейчас взяли за дело?
– А как же! Конечно! А здесь невиноватые не сидят, Георгий Николаевич. Кто делом, кто словом, кто мыслью – а все виноваты. Вот и вы виноваты будете.
– Я не буду, – ответил Зыбин и отвернулся.
Буддо с сожалением посмотрел на него и покачал головой.
– Да ведь не выдержите вы, Георгий Николаевич, не выдержите! – сказал он страдальчески. – Измотаетесь! У них же в руках все, а у вас ничего. А главное – ни к чему всё это! Что они задумали, то и сделают!
И никто на свете им не помешает. Страна в их распоряжении, и разве только хуже себе сделаете.
– Это как же так?
– А так! У них ведь и лагеря всякие. Ведь одно дело – городской топливный склад или сельхоз, там бахча, там заключенные вечером в реке купаются, коней поят, и другое дело Колыма, “Колыма, чудная планета” – там из ватников и ночью не вылезают, потому что спят зимой в палатках. Заживо сопреешь. Опять качаете головой? Эх, Георгий Николаевич, не знали вы еще горя, а вот…
Дверь отворилась внезапно и бесшумно – высший шик, освоенный только немногими из тюрем, – на пороге стоял разводящий.
– Кто здесь на букву “З”? – спросил он. – Собирайтесь на допрос.
Его провели по узкому тюремному коридору, как будто сплошь состоящему из железных дверей (перед одной из них, с откинутой кормушкой, стоял надзиратель и о чем-то разговаривал с заключенным; когда они поравнялись, он повернулся и спиной прикрыл кормушку), потом через другой коридор, где было только две двери, но огромные, глухие, похожие на церковные ворота, они были заложены на засовы, – и наконец вывели на лестницу, каменную, узкую, похожую на черный ход. На ее площадке стоял столик, лежала большая канцелярская книга и сидел солдат. Надзиратель протянул ему квитанцию, солдат взял ее, посмотрел и занес что-то в книгу. Они поднялись еще на этаж, вышли на лестницу, но это была уже совершенно иная лестница, с большими площадками, со стеклянными дверями, просторная, мраморная, с ковром и перилами. Через нее они вышли в другой коридор. Он был пуст и тих, как глетчер. Горели лампы дневного света. От стерильных стен веяло нежизненной чистотой и холодом. Большая высокая дверь, обшитая черной кожей, замыкала коридор.
– Руки назад! – прошипел разводящий и постучал.
– Попробуйте, – ответил ему сочный благодушный голос.
Открылся большой уютный кабинет с кадками зелени. Всю стену занимала карта Советского Союза. На окнах висели волнистые кремовые шторы. В углу рогатая вешалка-стояк.
Хозяин кабинета, широкоплечий здоровяк, курчавый и губастый, приподнялся из-за письменного стола.
– Здравствуйте, Георгий Николаевич, садитесь, – пригласил он. – Вон на тот стул, у стены. – Он кивком отпустил разводящего. – Что ж! Давайте знакомиться. Начальник Второго СПО Яков Абрамович Нейман. Ну, прежде всего, как вы себя чувствуете-то?
– Спасибо, нормально, – ответил Зыбин, усаживаясь за крохотный столик в углу кабинета.
– Ну и отлично! Я было уже забеспокоился, вид у вас был неважнецкий, хотя, конечно, жара, дорога, волнение. Так что ж, будем, значит, разговаривать? Вообще-то с вами будет заниматься другой человек, но… Вы курите? И отлично делаете, лучше уж пить мертвую, чем отравлять себя этой гадостью. Так вот, у меня к вам один вопрос, и не следственного, а чисто познавательного характера. Фамилия Старков вам что-нибудь говорит? Говорит! Тогда скажите, какое отношение вы имели к его делу.
Зыбин усмехнулся и пожал плечами.
– Ровно никакого!
– Ровно никакого? Отлично! – Яков Абрамович выдвинул ящик стола и достал оттуда синюю аккуратно подшитую папку. – Так как же вы тогда объясните, что в августе тысяча девятьсот тридцатого года вас вызывало по этому делу Московское отделение ГПУ и допрашивал вас тогда товарищ Разумный? Вот протокол допроса. Зачитать?
– Просто случилось недоразумение. Меня допросили и сразу же отпустили.
– Но ведь под подписку?! Ах, идеалистические времена тогда были! Теперь так не отпустишь! Да! Отпустили! Вот тут и постановление есть с резолюцией! Но раз отпустили, значит, все-таки брали, так? Вот слушайте, я читаю протокол допроса: “Вы обвиняетесь в том, что 14 августа сего года сорвали общее собрание студенческо-преподавательского состава вашего института, обсуждавшее статью «Известий» о групповом бандитском изнасиловании студентки второго курса университета Вероники Кравцовой”. Что вы можете сказать по этому поводу? Вот видите, какая формула обвинения? Групповое изнасилование.
Нейман откинулся и насмешливо поглядел на Зыбина. (И тогда Зыбин подметил: в его глазах стоит выражение хорошо устоявшегося ужаса.)
– Хорошо. Читаем дальше. Ваш ответ:
“Собрания я не срывал, а просто изложил свое мнение об этом деле”.
Вопрос следователя: “А в чем же оно состояло?”
Ответ: “В том, что резолюцию с требованием расстрела обвиняемых, предложенную парткомом, мы ни обсуждать, ни тем более ставить на голосование на этом собрании не можем”.
Вопрос: “Объясните, почему?”
Ответ: “Во-первых, потому, что в Уголовно-процессуальном кодексе прямо сказано: «Судьи независимы и подчиняются только закону». А это было бы прямое давление на суд”.
Нейман усмехнулся и покачал головой.
– Вот ведь какой вы законник! – сказал он. – “Во-вторых, потому, что до суда мы вообще ничего не знаем. Все трое обвиняемых наши товарищи, вину свою они начисто отрицают. Свидетелей нет, обвинения строятся всецело на предсмертной записке Кравцовой Старкову. Вот и все, что нам известно. Ничего более конкретного нет”.
Вопрос: “Следствие предъявляет вам эту предсмертную записку: «Сто раз я тебя проклинаю за то, что ты меня вчера напоил и выдал на издевательство. О! Никому я не желаю столько зла, как тебе!» – разве это недостаточно конкретно?”
Ответ: “Нет. Конкретна здесь только злоба. Что такое напоил? Что такое выдал на издевательство? Как это могло быть реально? Кравцова не девочка. Она жена видного человека, бывшего руководителя края. Какая же ей была нужда идти в номер гостиницы и напиваться до потери сознания? На все эти вопросы должен ответить суд, а его еще нет. Так дождемся хотя бы первых его заседаний. Вот что я сказал. После этого выступило еще несколько человек, и собрание не стало голосовать”.
Вопрос: “Значит, вы не отрицаете, что собрание не стало голосовать после вашего выступления?”
Ответ: “Нет”.
Вопрос: “В каких отношениях вы были с покойной?”
Ответ: “Встречаясь, мы здоровались”.
Вопрос: “Где и когда это было в последний раз?”
Ответ: “За два дня до ее самоубийства, на том самом собрании, на котором и зародилось все это дело”.
Вопрос: “Поясните, что это было за собрание?”
Ответ: “Это было собрание студенческого литературного кружка. Я сидел возле Кравцовой и видел, как ей посылали записки. Потом я узнал, что сговор встретиться в гостинице «Гренада» около памятника Пушкину произошел именно тогда и через эти записки”.
Вопрос: “От кого вы это узнали?”
Ответ: “От следователя прокуратуры, который меня вызвал тогда же. Кроме того, раз записки к Кравцовой шли через мои руки, то, когда мне их предъявили, я их узнал по почерку”.
Яков Абрамович оторвал голову от дела и засмеялся.
– Вот овечья задница! А тоже называется следователь! Все секреты наружу! Попался бы мне такой!
– Выгнали бы? – спросил Зыбин.
– С волчьим билетом! – огрызнулся Яков Абрамович. – Хорошо. Читаем дальше.
Вопрос: “А не могли бы ваши товарищи этими же записками пригласить и вас в свою компанию?”
Ответ: “Нет”.
Вопрос: “Почему же?”
Ответ: “Они не были моими товарищами”.
Вопрос: “Но разве вы их не называли только что товарищами?”
Ответ: “Я и вас назвал только что товарищем”.
Яков Абрамович бросил папку и расхохотался.
– Ах осел, осел, – сказал он весело, – и ведь главное – все записывает! Материал собирает! Не протокол допроса, а пьеса из великосветской жизни! Нет! Зыбина голой рукой не возьмешь! Он не такой! Правда? Так! “Протокол писан с моих слов и мной прочитан…” – Он захлопнул папку. – Так! Ну, Георгий Николаевич, ныне все осужденные давно на свободе, они и отсидели-то не больше двух лет, версия об изнасиловании Верховным судом отвергнута, так что вы и формально оказались правы! И все-таки в вашем участии в этом деле есть что-то не вполне понятное. Так вот, не пожелаете ли что-нибудь сказать в дополнение к этим протоколам?
Он сидел, смотрел на Зыбина, улыбался, а в глазах стоял тот же привычный, хорошо устоявшийся ужас. И все замечали это, только он не замечал и честно считал себя весельчаком.
Зыбин подумал и начал говорить. (“А что я теряю? Ведь это все давным-давно известно. Старков-то действительно на свободе”.)
– Дело было маленькое, грязненькое, запойное, и весь антураж его был соответственный, – сказал он, – свинский антураж: то есть номер в гостинице сняли на чужой паспорт, а встретились на бульваре – две бабы, трое парней, началась попойка. Суд интересуется, когда бабы ушли, сами они ушли или под руку их выводили, сколько пустых бутылок нашли, заблевана была уборная или нет. В общем, сцена из “Воскресения”, и свидетели такие же – швейцар, коридорный, буфетчик, горничные.
– Да, но самоубийство-то все-таки было самое настоящее, – строго напомнил Яков Абрамович.
– И самоубийство бульварное, с пьяных глаз, вероятно. Наутро она сказала соседке: “Вы пока ко мне не заходите, я буду мыться”. Ушла, как говорит соседка, затем словно форточка хлопнула, вот и все. Когда муж взломал дверь, она лежала в луже крови, рядом валялся браунинг, а на столе вот эта записка. Ну чем не сюжет для какого-нибудь Брешко-Брешковского?
Яков Абрамович слегка улыбнулся.