Евпраксия Загребельный Павел
А всех несчастней была Евпраксия, хотя и звалась с самого рождения:
«Счастливая».
Перемена
Со смертью Рудигера с Евпраксии словно сняли невидимую тяжесть. Она сразу почувствовала себя свободной, к ней возвратился мир детских увлечений, она теперь охотно ехала по безмерно великой земле, не задаваясь вопросами о том, куда направляется и что покидает; она могла любоваться цветами и травами, собирать листья прошлогодние и желуди, допытываться у Журины, не чеберяйчики ли прячутся под шапочками желудей. Как-то сразу открылась перед нею пуща, шла широкая, темная, в непролазности трясин и завалов, в запахах плесени и гнили, наполненная щебетом птичьим, ревом зубров, ночным таинственным топотаньем, шелестом, треском, шорохом.
Евпраксия стала внимательней присматриваться к людям, сидевшим в придорожных поселеньях. Одичалые, нелюдимые, помесь грабителей и бродяг, мохнатые, немытые, равнодушные к миру, который обращался с ними твердо и жестоко, посылал на них снега, бури, злых путников, диких зверей, одиночество, мор. Нигде не встретили ни женщины, ни девушки: не могли удержаться среди дикости, бежали из поселений, оставляли мужчин одних – тем от рождения суждена была одинокость тяжелых обязанностей на княжьей службе. Однажды все-таки им попалась навстречу женщина. Была она такой старой, что и сама не ведала: живет иль умерла уже давно. Журина расспросила ее. Евпраксия испуганно посматривала на старуху, слушала, не верила: неужто бывает на свете и такое?
Убиты сыновья, муж, она хочет умереть, а боги велят: «Живи!» Вот и живет. Таскает хворост за ограду, согреться людям, когда они проезжают мимо поселения. Чем питается? Тем, что дадут. А если долго никто не едет?
Тогда так живет.
Евпраксия ужаснулась. Велела сбросить припасы с одного воза, с другого. Старуха закачала головой. Все одно – до смерти не напасешься.
Хоть и нет никого жадней человека.
Еще долго Евпраксия вспоминала старуху, допытывалась у Журины: «А как же зимой? А ночью? Не страшно ей одной?»
Потом забыла про старуху – может, и навсегда. Ведь княжной была, а княжеские головы так уж устроены: больше забывают, чем помнят.
Гостила Евпраксия в небольших городках и в таких крупных городах, как Луческ, где сидел князь Ярополк, где были высокие валы над Стыром, хмурые вои с длинными копьями, густые меды и надоедливые молитвы. Но не задерживалась нигде, хотела ехать, продвигаться вперед, видеть больше, наслаждаться миром божьим, радоваться жизни, смеяться солнцу, деревьям, рекам и ручьям. Дальше, дальше, дальше!
Начались предгорья Карпат. Дорога пролегала словно по дну некоего богатырского блюда, стенки которого поднимались зелеными валами лесов так недостижимо-высоко, что хоть плачь от бессилия достигнуть их. После был бешеный клекот горных речек, хмурые вершины гор, тучи наверху, тучи внизу под ногами, колючие ели, загадочные широколистые папоротники, круглые лбы камней, омываемых потоком целые века.
По ночам Евпраксия не хотела идти в поселенье. Сидела у костра, рядом с Журиной, священником и Кирпой, который не отступал от княжны ни на шаг.
Таинственная темнота обступала желто-медный огонь, стрелял хворост, прыгали в черные сумерки гранено-острые искры, душа огня отлетала в высоких всплесках пламени, жар оставался, оборачивался сизым пеплом – так седая пена старости обступает молодую жизнь. Но Евпраксия была далека от тревог старости, ей хотелось еще и еще огня, она сама подбрасывала в костер сушняк, балуясь, прыгала рядом, обжигалась жаром, с визгом отскакивала, когда слишком длинный жадный язык пламени вырывался в сторону, а затем взвивался высоко-высоко, в самое небо, и казалось, это он только что нарисовал проступившие из тьмы задумчиво-сонные горы, и горы были как тьма, а тьма вставала вокруг, будто горы, и у Евпраксии на миг возникало желанье жить вот в таких горах, если б не знала она больших равнин, что зелеными волнами залегли в ее детской памяти на всю жизнь.
Путь вел Евпраксию в Краков, дальше через Чешский лес в Прагу, затем в Эстергом к тетке Анастасии, бывшей королеве венгерской, а оттуда по Дунаю в Регенсбург, где уже была Германская империя. По этой дороге ехала когда-то ее тетка Анастасия, ехала и вторая тетка Анна в жены к королю Франции Генриху. Анну прочили было в жены сыну германского императора Конрада, но Конрад ответил отказом на послание Ярослава. В Майнце Анна встретилась с сыном Конрада, Генрихом германским, который весьма сожалел, что досталась она в жены темному своему французскому тезке, а не ему, но что ж тут можно было поделать? Тетки Евпраксии узнали лучшую, чем у нее, судьбу, все три стали европейскими королевами, все три вышли замуж взрослыми, не пришлось им так вот, как ей, в детском возрасте мерить далекие дороги, да еще и ради чего? Чтобы стать какой-то графиней на окраине империи.
В горах дороги неминуемо сливаются в одну или в немногие, отчего движение по ним не прекращается даже ночью. Едут куда-то воины, едут духовные лица, государственные люди, гонцы с грамотами, послы, сборщики дани, караваны купцов, монахи-беглецы, вечно ищут пристанища несчастные рабы, мечутся из конца в конец грабители, бродяги, наскакивают кочевники, живущие на конях, опережающие все слухи и ветры.
К путешествующим люди в горах относятся настороженно-напуганно, селятся здесь на малодоступных вершинах, прячутся в чащах, за изгибами потоков; жизнь в горах всегда была жизнь в нужде, и для тех даже, кто там так иль иначе освоился, а для странствующих людей, особенно для бедных, здесь и вовсе была беда, и они проклинали день, когда вынуждены были покинуть свой дом.
Громадный обоз русской княжны наполнил горы клекотом, удивлением, завистью. Если б кто и захотел напасть на него, он неминуемо наткнулся бы на железную стену киевских дружинников, расставленных воеводой Кирпой, привычным к дальним путешествиям, столь умело, что, казалось, будто богатства киевской княжны охраняет несчитанно-большое войско. Если ж кто-то из челядинцев, в испуге от далекой дороги, тоскуя по дому иль просто пожелав урвать и себе кусок из лакомого обоза, пробовал бежать с возом ли, верхом ли на коне, осле, верблюде, то его ловили не только киевские дружинники, но и саксонцы, предпочитавшие довезти все до Саксонии в целости, а если и разворовать обоз, то у себя дома, и для себя, а не для кого-нибудь другого.
Евпраксия не обращала внимания на запутанную взрослую жизнь в своем обозе, то уходила в детские воспоминания, то ее охватывал приступ княжеского высокомерия, и тогда прогоняла она от себя даже мамку Журину, одевалась в паволоки, сходила с окованной серебром повозки, приказывала нести себя в обитой ромейскими золотыми тканями лектике, и восемь сильных смердов легко несли маленькую княжну, а она, закусив губы, горделиво поглядывала по сторонам, так, будто готовилась управлять не какой-то маркой, а целым светом.
В Кракове в честь Евпраксии было устроено многодневное пиршество; были прославленные славянские каши, меды холодные и горячие, пива, жаркие, были ухаживанья красивых гордых воевод; Евпраксии, священникам, дружинникам и Журине преподнесли богатые дары; устроили птичьи ловы для забавы русской княжны, для нее пели песни, веселые и грустные, как огромные славянские равнины; краковяне просили оставаться в гостях хотя бы до весны, ведь поезду киевской княжны незачем было торопиться, но Евпраксия была упрямо-неумолимой: дальше, дальше, дальше!
Сама не знала, куда спешит, но после смерти Рудигера, когда спала с ее души железная тяжесть, когда глаза перестали видеть, как посол Генриха фон Штаде давит княжеские перины железным своим панцирем, намереваясь раздавить и ее нежное маленькое тело, она избавилась от страшного наваждения. Не было теперь не только Рудигера с его нагло-гремящим железом на беззащитно-мягком киевском ложе, – будто не существовал и сам граф Генрих. Евпраксия не хотела думать, кто расправился с Рудигером: князь ли Всеволод, в чьем сердце при воспоминании об обнаглевшем рыцаре на ложе рядом с дочкой, возможно, шевельнулась обида и боль за нее, то ли сам граф Генрих, убравший свидетеля, поскольку свидетели, как выразился аббат Бодо, всегда нежелательны. Евпраксия уже ведала, как убирают свидетелей. Графиня Ода, после смерти Святослава возвращаясь вместе со своим сыном Ярославом в Германию, вывезла все богатства, собранные киевским князем. А довезти их в такую даль не могла и зарыла где-то на Волыни, приказав убить всех, кто помогал прятать сокровища. Об этом говорилось в Киеве – средь простого люда с тайным испугом, средь богатых и сильных с хищным удовлетворением.
Княжеским детям не рассказали, конечно, но они узнали обо всем от мамки Журины, которая не выносила малой несправедливости, а тут ведь шла речь о страшном преступлении.
Но теперь Евпраксии даже нравился этот обычай властителей тайно избавляться от свидетелей. Ненавистного Рудигера устранили, убрали навеки, о, если б она могла это сделать сама, не колеблясь, чтобы чувствовать себя ныне свободной, свободной, свободной!
Гнала обоз, торопила, не давала передышки, забыла о чеберяйчиках, не боялась больше покидать родную землю. Дальше, дальше, дальше! Куда, зачем?
Князь в Праге был еще добрей, чем в Кракове, вел беседу с Евпраксией ласково, нежно, видно, считал ее ребенком, а она ведь была киевская княжна, германская графиня, законная супруга, она везла столько богатств, что могла бы купить целое государство.
В Праге на каменных зданиях высечены медвежата, розы и весы. Улочки такие, что можно перегородить копьем. В тесных переулках прятались влюбленные и грабители. Серый камень, железные стебли кованых решеток, четырехугольные мрачные башни, воронье над башнями, пенистые пороги на широкой Влтаве – все напоминало Киев, так и в Кракове было, и в Луцке, да всюду, где она проезжала, потому, может, и бежала все быстрее от этих городов, бежала от воспоминаний, детства, – в суровость, в чужой язык, наталкивалась на него, будто на камень, спотыкалась, обжигалась словами, как стыдом, пыталась вырваться из его оболочки на свободу, в широкий мир.
Дальше, дальше, дальше!
Горы топорщились чернолесьем и каменными башнями, на узких пыльных дорогах гарцевали черные кони; ястребы падали черными молниями с поднебесья, целясь прямо в очи, в душу. Евпраксия зажмуривала глаза.
Отдавали молоду в чужедальную сторону…
В Эстергоме тетки не нашли, молодой король отправил вдову-королеву в ее горный замок Агмунд, и хотя Евпраксию принимали по-королевски, выставили лучшие в Европе вина, она не задержалась надолго, велела отправляться на Лабу, чтоб сразу в Нордмарку Генриха – в Саксонию.
Горы и леса сопровождали ее теперь неотступно. Серые, как печаль, птицы смотрели круглыми выкатившимися от удивленья очами на извивающийся обоз и тоже молча сопровождали маленькую Евпраксию, узкоплечую девочку в длинной дорогой сорочке – еще в сорочке, а не в порочке, ибо непорочна, непорочна! А Евпраксии при виде этих печальных птиц захотелось высоких трав, чтоб сплести с ними поднятые руки, заплестись в них, затеряться, запрятаться, – может, даже вместе с чеберяйчиками? Где ж это они, чеберяйчики?
Саксонцы били в щиты и кричали от счастья. Ночью сидели у огня, резали ножами смачное мясо, жрали, рыкали, запускали обглоданными мослами друг в друга, полыхающими глазами вглядывались в темноту, на возы и повозки, видели там жбаны и блюда из серебра, усаженные дорогими камнями, золоченые кубки, бокалы из прихотливо посверкивающего стекла, проволочные украшения, золотые и медные, бисер и янтарь, поволоки с вытканными грифонами и двухвостыми райскими птицами, меха столь пышные и густые, что дунь – не шелохнутся, мечи такой гибкости, что согни в обруч – не сломаешь. Все это принадлежит им, все это для них, все это в Саксонию!
Уже на горах высились изредка замки, будто серые совы, – здания были тяжелые и хмурые, на дорогах толклись нахальные рудогривые кобылы с равнодушными всадниками на них, возвышались городские крыши, топорщась черепицей; хрипло стонали колокола над каменной землей, камень, всюду камень, и сердце, казалось, стучит не в грудь, а в камень.
Еще раз произошла перемена в Евпраксии, теперь завладел ею нечеловечий страх – закрыть бы лицо руками, бежать отсюда куда глаза глядят, бежать без думки, без оглядки, просить спасу у всех богов, и новых и старых, но – поздно уже, поздно. Камень – серый, безнадежный, жестокий, и среди того камня живут, будто дикари иль разбойники, графы, бароны, рыцари, живет император ихний, а где-то дома белые ласковые жилища, зеленая ласковая земля и Киев, взнесенный на тихих холмах под самое небо.
Евпраксия плакала, не скрывая слез. Мамка Журина утешала ее, называла снова, как прежде, «дите мое», воевода Кирпа скособочился еще сильней, сострадая маленькой княжне, а тем временем черные саксонские кони скакали впереди обоза наперехват солнцу и черным жирным теням, тяжелые дубовые мосты падали поверх глубоких рвов с протухлой водой, гремели ржавые толстенные цепи, голоса у замковой осторожи тоже ржавые, будто простояли здесь сторожа целые века.
Граф Генрих не выехал навстречу своей жене, видно во всех ожиданиях своих надеясь на Рудигера.
Люд встречал молодую маркграфиню без восторгов, равнодушно и мрачно, зато замки становились перед ней на каменные колени, леса с высоких верхов отдавали поклон, расстояния стискивались, будто проваливались в горные обрывы; под грозами и дождями, под солнцем и ветром приближалась Евпраксия к своему мужу, ближе, ближе, ближе…
Летопись. Удивление
Свои летописцы умолкают, так и не начав рассказа про Евпраксию и удивительные ее приключения, зато чужие наперебой спешат сообщить о прибытии в Саксонию дочери прославленного русского царя, зятя ромейского императора, брата французской королевы, свекра английской принцессы, родственника королей Швеции, Норвегии, Венгрии. В хронику монастырей Розенфельденского и Хассенфельденсенского угловатой своей латиной вписывает монах, что «дочь русского царя приходит в сию землю с большой пышностью, с верблюдами, нагруженными роскошными одеяниями, драгоценными камнями и вообще неисчислимым богатством». (Верблюд был такой диковиной, что, попав, например, в чешский Пльзень, как дар русского князя, навеки остался в гербе этого города.) И это произошло именно тогда, когда император Генрих покорил саксонских баронов, вынудил их заключить мир, а как писал потом Отберт, епископ Люттихский, «такой закон о мире был столь же полезен несчастным и добрым людям, сколь вреден негодным и хищным. Одним он давал кусок хлеба, другим – голод и нищету. Те, кто растратил свое имущество на военные приготовления, стремясь окружить себя привычным числом сподвижников и в сем превзойти других, должны после лишения права на грабежи – с ихнего дозволенья будь сказано – вступить в борьбу с обеднением, ибо погребами ихними завладели нужды и нехватки.
Кто скакал пред тем на взмыленном жеребце, вынужден был теперь довольствоваться крестьянской клячей. Кто еще недавно одежду носил не иначе как ярко-пурпурную, теперь почитал прекрасным иметь одежду той окраски, которую дала ему природа. Золото радовалось, что его больше не втаптывали в грязь, ибо бедность заставила носить шпоры из железа.
Одним словом, все, что дурные склонности развили в этих людях суетного и лишнего, отняла у них ныне наставница-нужда».
И вот тогда к маркграфу Северной марки, созданной для войны против славянских племен лютичей и венедов, да и для удержания саксонцев в подчинении империи, к Генриху, что незадолго до рассказываемых событий уже получил в наследство огромные богатства Оды, бывшей русской княгини, прибыла прекрасная, как ангел, русская княжна да еще с богатствами, опять с богатствами, за которые можно было бы купить всех германских епископов и баронов.
В первой нашей летописи под годом 1083 стоит: «Приде Олег из Грек Тмутараканю, и я Давида и Володаря Ростиславовича, и седе Тмутаракани; иссече Козары, иже беша светници на убиенье брата его и на самого, а Давида и Володаря пусти».
Об отъезде Евпраксии – ни звука.
И родной по отцу брат Евпраксии, прославленный Владимир Мономах, создавая через десять лет знаменитое «Поучение» сыновьям, ни единым словом не упомянет ни о несчастной своей маленькой сестренке, ни о другой сестре, Янке, рожденной, как и он сам, от ромейской царевны. Вспомнит лишь свою невестку, посожалев, что за грехи собственные не увидел ни первой радости ее, ни венчания, и попросит прислать ее к нему, чтоб с нею последние в жизни слезы свои пролить, чтоб посадил ее на место, приличествующее ей, и да сядет, дескать, она, аки горлица на сухом древе, с сетованиями, а великий князь утешится тем временем в бозе.
Аки горлица на сухом дереве… Следовало бы сказать так о маленькой Евпраксии, но кто же мог это сделать? Дома ее вычеркнули из памяти, а тут, на чужбине, неуклюжая латынь не прибегала к таким выражениям, хронисты смотрели на мир суровыми глазами, пристрастья не могли подступиться к толстенным монастырским стенам, все скорби давно были распяты на островерхих башнях баронских замков.
«Дите» было забыто, стало чужим, ничьим; богатства, привезенные им, так или иначе должны были рассеяться, словно песок, на ветру. Чему же предстояло остаться?
COMPENTENTIA ANNORUM
Обоз, что пришел с Евпраксией, не уместился ни в замке Генриха фон Штаде, ни в трех других замках, куда его рассовали. Сам маркграф, забыв о жене-чужеземке, метался от замка к замку, жадно пересчитывая приданое, грозил ненасытным своим забиякам-кнехтам; по обычаю, все приданое принадлежало невесте, а всякую в нем недостачу должен был теперь возмещать муж, то есть Генрих.
Генрих был необыкновенно высок ростом и худ (потому и прозвали его Длинным), поражала маленькая, как у дракона, головка, поражали мелкие черты лица; было в нем еще много от мальчишки-подростка, но в то же время вполне отчетливо ощущалась испорченность – ее не заметила Евпраксия, зато сразу почувствовала опытная Журина, которая прямо содрогнулась от страха за свое прекрасное «дите», за его чистую душу.
Путешествие от Киева в Саксонию растянулось на долгие месяцы. Из Киева выезжали в мае, теперь на дворе стоял уже октябрь, прозванный германцами месяцем вина, месяцем плодов, щедрот земных; то месяц, когда выдавливают из виноградных гроздей молодое вино, варят пиво из нового ячменя, коптят первых гусей, колют откормленных свиней и зажаривают вкусные колбасы и ребрышки к пиву, – месяц, когда в лесах вянут листья, обнажаются деревья, погружаясь в грусть и сон, а в долинах горкнут перестоявшиеся травы, утрачивают соки, замирают, будто старые люди. Но в одночасье осень – пора свадеб, пятнадцатидневных брачных пиршеств, потех и развлечений, пора зачатий новой жизни, которая должна прийти на смену умиранию в лесах, на горах, в долинах, в захолоделых водах.
Аббат Бодо весьма радовался тому обстоятельству, что смог доставить невесту для графа Генриха именно в пору щедрой пышной осени; радость эта, правда, немного омрачалась при воспоминании о смерти Рудигера, но по всему было видно, что маркграф не очень-то переживал по сему поводу, можно б даже утверждать, что он воспринял известие о таинственном убийстве барона с некоторым удовлетворением, ибо не удержался и, искривя еле засеянную рыжеватым пушком губу, бросил: «Для брачных развлечений на ложе я в баронах не нуждаюсь, не правда ль, аббат?»
Аббат немного испугался за этого властителя-недоросля, в пределах марки господина полного и не подвластного никому и готового, как видно, пренебречь даже божьим судом. Неужели он имеет намерение сразу потащить это невинное дитя в свою грязную постель? Осторожно заметил: competentia annorum, то есть настоящее совершеннолетие у женщин наступает лишь в шестнадцать лет, а Евпраксии всего только двенадцать.
– Двенадцать лет для девушки – как раз законный возраст, legitima aetas, – напомнил ему маркграф, – или аббат забыл наши законы?
– Однако же, сын мой, даже монахиней женщина не может стать до исполнения ей шестнадцати лет, Competentia annorum! – воскликнул Бодо. – Ваш брак никак не может считаться сразу же свершившимся, это должен быть как бы брак и как бы свадьба.
Разговор происходил в мрачном замковом зале, оба стояли друг против друга, чувствуя, что начинают ненавидеть друг друга; у молодого ненависть всегда сильней и сразу прорывается наружу – маркграф сорвался на крик; словно переломив свою высокую фигуру, наклонился к аббату и прохрипел ему в лицо:
– Шестнадцатилетних в монахини?.. Чтоб рожали детей от аббатов! А у меня – двенадцатилетняя жена, и я хочу сразу же консумации брачной! И пусть мои подданные с радостью говорят: Генрих alreit hatte beschlofen Praxed[1]. Откладывать на четыре или пять лет то, что принадлежит мне по обычаю и праву? Я завтра же торжественно въеду в свой замок с обнаженным мечом в руке под бой котлов и звуки лютней и повезу свою невесту в епископальную церковь, и меня будут сопровождать все бароны и рыцари Нордмарки, и хотел бы я видеть, кто захочет мне помешать!
«И псом взрослым еще не стал, – подумал аббат Бодо, – а кусает уже свирепо». Вслух не сказал ничего, даже вздох подавил и тихо отошел от маркграфа, исчез, как тень.
В замок прибыла графиня Ода с баронскими женами, высокая, белолицая – какой Евпраксия помнила ее еще в Киеве. Бывшая княгиня не изменилась ни в чем, даже одежда на ней была почти такая же, как когда-то в Киеве, когда восседала она рядом со Святославом, только золота навесила на себя графиня больше и тяжелей прежнего, и властности в ее голосе слышалось тоже больше, пожалуй, чем во времена княженья.
Все называли тут Евпраксию на латинский лад Пракседой, имя утратило ласковость, стало каким-то грубым, будто прозвище, девочка каждый раз пугливо ежилась, когда над ее головой раздавалось «Праксед! Праксед!»
Графиня Ода вместе с Журиной выбрала свадебные наряды для Евпраксии: прежде всего протканный легким золотом прозрачный ромейский плат, его набрасывают на голову вроде бы небрежно, а на самом деле умело и красиво, он собирается в мягкие складки и увенчивается золотым венцом. Красив был и широкий гиматий с длинными рукавами, на воротнике, наглухо охватывающем шею, и внизу – золотое шитье, пояс точно так же золотой. Под верхними одеяниями – узкая, по фигуре, сорочка александрийского полотна с сильно зауженными рукавами и золотыми наручами. Сандалии пурпурные, как у ромейских царевен, круглоносые, усаженные перлами и другими камнями.
Евпраксия, очень легкая, словно облачко, вся сверкала золотом и молодостью, рядом неуместным и нелепым выглядел долговязый маркграф с драконьей головкой (шлем нельзя было надевать в церкви, держал его на согнутой углом левой руке), в золоченом панцире с пышным ошейником и нагрудником, украшенным целым ворохом самоцветов, в высоких красных сапогах (длинные шпоры тоже позолочены), с гремливым мечом на дорогой перевязи.
Епископ надлежаще-торжественно, хотя и суховато, коль сравнивать с киевскими вкусами, соединил в соборе руки новобрачным, произнес должные слова о том, что церковь велит обоим жить по справедливости и в уважении святости брачных уз. Бароны стояли позади новобрачных и тяжело дышали – от напряженности торжественного мгновенья и от копченых гусаков, которыми уже с утра были набиты их ненасытные желудки; чуть позже епископа бароны дополнили, недвусмысленно посоветовав маркграфу, чтобы на ложе он избавился от рыцарственной вежливости и пороскошествовал как следует; из собора пышный кортеж перебрался в замок на пиршество, которое длилось до поздней ночи, сопровождаемое пьяным пеньем, игрой на лютнях, забавами шпильманов, дикими, часто же и срамными плясами, а уж тогда, как водится по обычаю, родичи проводили новобрачных в свадебную ложницу, чтобы положить их в постель рядом, но тут уж не было между молодыми обнаженного меча, как в Киеве, и гости не задерживались в ложнице. Пьяные слуги еле-еле стянули с маркграфа железные доспехи, кое-как сорвали с Евпраксии златотканые одеяния. Невеста осталась в одной сорочке, Генрих в грубой ночной рубахе ниже колен. Неуклюже передвигая длинные тонкие ноги, покачиваясь и пьяно хохоча, он сам вытолкал из спальни последних гостей, осмотрелся в темноте, не остался ли еще кто-нибудь из них, и тут увидел женщину, которая приехала из Киева вместе с его маленькой Праксед. Он что-то крикнул женщине, но та, видно, не поняла, потому что стояла посреди ложницы, – отгородив от него Праксед, его законную жену, настоящую жену, которая, черт побери, уже вступила в законный возраст, legitima aetas, как бормочут по латыни все эти, чесотка их возьми, аббаты. Маркграф махнул рукой на дверь, коротко и зло, но эта темная славянка продолжала стоять столбом, тогда Генрих почти упал на женщину, обхватил ее обеими руками, начал толкать к выходу, не переставая бормотать проклятья, брызгая слюной, безмерно пьяный.
Вдруг что-то светлое мелькнуло перед глазами маркграфа, он резко обернулся, отпихнув Журину с такой силой, что она упала на пол, увидел: прямо в грудь, напротив сердца, совсем близко было направлено что-то холодное и безжалостное, а голос молодой жены показался еще безжалостней: «Заколю!»
В пьяном тумане Генрих пытался понять, когда тут, почти у дверей, появилась Праксед. В руках ее он, однако, разглядел мизерикордию – узкий рыцарский нож для добивания смертельно раненных друзей (не врагов, нет!). Генрих непроизвольно отшатнулся от орудия смерти-избавительницы (для кого угодно, но не для него, нет!); Евпраксия, напуганная не меньше мужа, крепко сжимала мизерикордию, пытаясь держать и руку и клинок без дрожи.
Ромейская мизерикордия, подарок брата Ростислава, красивая, с золотой рукояткой и тонким, острым, как длинная рыбья кость, жалом… Ростислав научил прятать мизерикордию в рукаве, залихватски подмигивая маленькой сестричке: «Кто на тебя нападет, ударь в грудь, и того поминай как звали!»
– Пойдем-ка, дите мое, – сказала Евпраксии Журина, и Генрих молча отступил.
В ту ночь Евпраксия спала с Журиной, а утром свадебное пиршество продолжалось снова и длилось до тех пор, пока не было съедено в замке все, что в нем было; тогда перебрались в другой замок, съели и выпили все, что было в окрестностях; насупленные крестьяне привозили свиней, вели бычков, несли гусей, кнехты забирали у них живность, самих выталкивали за ворота замка, чтобы и духом тяжелым крестьянским не смердило там, где пьют и едят сильные мира сего.
В пьяной похвальбе и болтовне стало все ж известно о нежелании Праксед изведать брачное развлечение на ложе. Графиня Ода побеседовала сначала с аббатом Бодо, потом пожелала поговорить с Евпраксией. Уединились от пьяниц. Долго сидели молча две столь разные женщины, связанные общими воспоминаниями, а еще крепче связанные теперь – понимали это обе – враждою.
– Твой старый Святослав взял меня, когда мне было двенадцать лет, как и тебе, – сказала Ода несколько обиженным тоном. Правда, обида к такому событию, кажется, была неподходящей, женщине надлежит радоваться и гордиться, когда она становится женщиной, поэтому она тотчас поправилась:
– Но я была намного крепче тебя. Ты слишком хрупка, в тебе еще… мало женского. Аббат Бодо вполне разумно напоминает о competentia annorum. До шестнадцати лет тебе нужно пожить в Кведлинбурге, где ты познакомишься с нашими обычаями, языком и обхождением на земле мужа. Бедный Генрих, ему придется ждать еще целых четыре года!
Евпраксии хотелось крикнуть: «Не дождется!», но она сказала об ином:
– В Кведлинбург поеду только с моими людьми. Не отпущу их в Киев, останутся при мне.
Летопись. Забытое
«Если бы средь мрака этого мира не сверкал луч науки, все покрылось бы ночью», – так запишет в «Хронике славян» через сто лет после событий, о которых ведется рассказ, Гельмгольд, пресвитер из Бозова на Пленском озере в земле славянского племени вагиров, называемой еще Холстинией. Киевский великий князь Всеволод всеми признавался мужем высокообразованным, покровителем наук, называли его «пятиязычным чудом», потому как знал он пять самых распространенных в тогдашнем мире языков, пристально следил за ведением летописания в монастырях Киева, Чернигова и Переяслава, немало гордился своими разветвленными семейными связями со всеми владыками чужеземельными, – но ведал ли он, что самую младшую дочь Евпраксию отдает замуж за человека, который принадлежит к яростнейшим гонителям славянства?
Достигала ли ученость Всеволода хотя б простого понимания того, что Нордмарка создана была как раз для новых завоеваний земель славянских? Да и сама империя Германская вырастала на этих землях. Рожденный в Мейссене (некогда славянский Мишин) Адам Бременский за несколько лет до приезда Евпраксии в Саксонию писал: «Земля славян – обширная область Германии, населена винулами, которых ранее называли вандалами. Если причислить к славянам ничем не отличающихся от них ни по внешности, ни по языку богемцев и расположенных на том берегу Одера полян, то ихняя земля будет вдесятеро больше нашей Саксонии. Эта земля сильна войском и оружием, обильна всяческими товарами, со всех сторон окружена горами, покрыта лесом и реками, создающими ее естественные границы».
Кроме вагиров, бодричей и лютичей, известных еще под именем вильцев, в землях, которые в дальнейшем огнем и мечом были присоединены к Германской империи, в междуречьях Лабы и Одры по всему побережью Балтийского моря (тогда – Скифские воды) жили полабинги, кучины, лингоны, варнабы, укряне, хипцины, пирпипаны, толозанты, ретары, гевельды, доксаны, вилины, стодораны, ретарии, лужичи.
Через тысячу лет от них уцелеет лишь горстка лужицких сербов да в названиях рек и городов будут угадываться славянские первоосновы:
Бранденбург – Бранибор, Ратценбург – Ратибор, Любек – Любека, Траве – Трава, Мейссен – Мишин, Росток – Растоки. А хронист ведь когда-то писал с тревогой: «Область славянского языка так обширна, что ее невозможно объять умом».
«Недоступные в своих болотах, они не хотят признавать никаких властителей над собою», – писал Гельмгольд. «Глаза у них голубые, лицо красноватое, а волосы длинные» – такими остались в истории.
Ни языка их, ни легенд, ни мудрецов, ни надежд, ни последних слов.
Истреблены только потому, что их земля понравилась ненасытным соседям и еще более ненасытному их богу, – прикрываясь его именем, германские рыцари шли на незащищенные поселенья славянские. Знаем, что были славяне доброжелательны, умны, правдолюбивы, отличались твердостью духа и умеренностью. Германский хронист вынужден был признать, что славяне пусть «еще не просвещены верой, но одарены добрыми естественными свойствами, ибо весьма жалостливы к тем, кто терпит нужду. Золото и серебро они ценят мало и богаты редкостнейшими, не известными нам мехами, запахи коих влили смертоносный яд гордячества промеж наших. Сами же они считают эти меха не дороже всякой скверны и тем самым, я считаю, выносят приговор всем нам, ибо добиваемся куньих мехов, как высочайшего блаженства».
Нордмарка направлена была в самое сердце славянских земель. Ведал ли о том высокоученый князь Всеволод? Иль все равно ему было? Да что там племена, коли он не пожалел даже своей молоденькой дочери…
Набег
Широкозадые кобылы несли сквозь серый дождь без умолку кричащих, еще охваченных сытым воспоминанием о многодневном свадебном пиршестве кнехтов.
Хвалили своего маркграфа, распевали: «Ангелы на небо, пастухи в конюшню, гой нам, гой!» Дождь их не пугал. Настоящего сакса ничто не пугает, ему быть не может никаких преград и помех. «Реки переплывем, горы преодолеем, хитрости переборем, силу переломим, гой нам, гой!»
Когда-то сакс пришел к тюрингу, попросил выделить для себя немного земли. Хмурый тюринг не отличался ни гостеприимством, ни щедростью.
Сказал: бери в подол рубахи – вот и вся тебе тут земля. Сакс набрал землю в подол и начал разбрасывать по крошке, и перепуганный тюринг увидел, что все его горы покрыты саксовой землей.
«Гой нам, гой! А славянских свиней вырубили под корень, так вот нам нужно, гой нам, гой! Найдем их осады в диких борах, на сыром на корне, над реками-озерами, не спросим названья, не дадим опомниться – ни всклика, ни крика, ни плача, ни памяти – падем дождем, бога принесем – своего бога, свое слово, свой меч! Гой!»
Пьяные размахивали взблескивающими мечами, секли струи дождя, гоготали сдуру, маркграф тоже встрял в это шутовство, похвалялся, обещал своим воякам развлеченья, пороскошествовать со славянскими… свинками.
Более всего хотел сам утешиться после позорной неудачи перед непокорной женой, не было в ней, кроме царского титула и богатств, вовсе не было ничего привлекательного для такого знатного мужа, как он!
Напали на селение лютичей так же внезапно, как внезапно возникло оно перед ними, обмытое дождем, разбросанное по-над вытянутым небольшим озером, чистое и тихое, не изготовленное ни к обороне, ни к гибели своей.
Гнали из селения свиней, рогатый скот. И людей, связанных, беспомощных, несчастных. Позади них остались трупы безжалостно убитых мужчин, стариков, детей, растерзанные тела женщин поруганных, а после – тоже убитых. Позади них полыхал огонь. Он не поддался дождю, красными озерами расплескивался над кровлями, и узкое озеро возле селения тоже, казалось, горит, полнится кровавыми отблесками смерти и уничтожения.
Дождь шел и шел. Когда ночью остановились передохнуть, кнехты не смогли найти сушняка на костры. Собранный хворост дымил, стрелял, шипел, давил дымом. Огня не было. Ни обогреться, ни посушиться, а в темноте нападут внезапно, не заметишь.
Не нападал никто. Край был устрашен. Вымер. Железные всадники и кобылы маркграфа вытоптали все живое.
Кнехты чихали от дыма, вытирали слезящиеся глаза, до дури напивались меду. Наглели еще сильней, чем днем. Гой нам, гой! Ангелы на небо, а рыцари в поле!
…Сон свалил всех. Храпели, хрипели, свистели, бранились во сне, угрожали, пускали из себя гадкий дух, и кобылы пускали – все смешалось.
Пленники ждали утра, связанные по рукам и ногам, лежали вповалку вместе со своим скотом, не спали; псы лизали им руки и лица, тихо скулили: ой горе, горе…
На рассвете ударили со всех сторон. Тихо, умело, безжалостно. У земли славянской есть уши и глаза. Услышали, бросили отовсюду воинов, они шли пешком через болота, через трясины, через непроходимые места – напрямик, наперехват, шли по следам тяжелых кобыл на горький запах дыма, на звуки ругани и похвальбы. Копья такие длинные, что в тумане не увидишь наконечника. Боевые секиры на рукоятях в полтора мужицких роста. Луки, закаленные в огне, величиной от пят до бороды. Круглые щиты, обтянутые кожей туров.
Кобылы заржали, предчувствуя опасность. Кнехты беспорядочно барахтались, валились под тяжестью панцирей, утопали в трясине. Тяжелые секиры падали на шлемы, на железо. Людей не видно, секиры падали словно сами по себе. Германским мечом некого достать. Трещат шлемы. Раскалываются черепа.
– А-а-а-а!
Сопротивлявшихся изрубили, маркграфа и диких баронов схватили, выдернули из панцирей, в одних сорочках выгнали на опушку леса, связали ремнями, снятыми с пленников. Погнали насильников назад. Босых, полуголых, под дождем. По следам их кобыл. Гнали долго и упорно. К сожженному селенью, к озеру, которое, видно, хранило еще в своих глубинах отсветы вчерашних ужасов.
Озеро было ключевым. Даже летом вода, как лед. В такой воде водится красивая сильная рыба. Предки умели выбирать место для жительства. Осенью вода еще холоднее. В этом легко убедиться его светлости маркграфу. Генриха загнали в воду по самую шею. Пускай поостынет. Когда он пытался вырываться на берег, воины брали его на рогатины, как медведя, снова загоняли на глубину. Так до вечера. Бароны страдали под дождем на берегу. К ночи всех пропустили. В одних сорочках. Погнали до болота, плюнули вслед.
Возвращайтесь, откуда пришли…
Пройдет немало дней, пока маркграфа внесут в его замок. Не будут бить в котлы, не будут играть на лютнях, не будет маркграф кивать обнаженным мечом. Будет лежать трупом, хоть и живой, и не помогут ни мудрые аббаты с их молитвами, ни привезенные из самой Италии прославленные лекари, не поможет крапивное семя с медом, не поможет и девясил капуанский – скрючит маркграфа, все двести девятнадцать костей, и уже не поднимется маркграф с ложа, не увидит своей совершеннолетней жены, не будет кичиться, что, мол, после того, как исполнилось непокорной шестнадцать лет, ее препроводят, будто охотничью суку, в его замок, – нет, Генрих умрет как раз, когда воспитанница Кведлинбургского монастыря Пракседа достигает competentia annorum.
Летопись. Генеалогия
Замки строили по принуждению, соборы – из набожности. Епископы проклинали тех, кто приходил на стройку из любви к заработкам. Петь псалмы, признавать грехи, укладывать камень, стараясь, чтобы его положение как можно более приближено было к тому, какое он занимал в скале, из которой вырублен, – вот что поощряли святые отцы, вот чему всячески способствовали императоры. Все в мире шатко, ненадежно, тревожно, мысль не укоренялась в сущее, верилось в чудеса и страхи, потому-то камень и должен был стать как бы залогом продолжительности и прочности государства и церкви. Если, скажем, переселялся монастырь в укрепленное стенами здание, хронист восторженно восклицал: «О счастливый час! О благая минута! О день избавления, когда господь решил перенести виноградник свой из Египта, являя слугам своим милосердие свое в месте, стенами огражденном!»
В укрепленных замках сооружались соборы. В Кведлинбурге, излюбленной резиденции германских императоров Саксонской династии, основано было аббатство для воспитания дочерей знатных семей, построено две церкви в честь местных святых – Серватиуса и Виперта. Жена императора Оттона I Адельгейда стала покровительницей аббатства, с тех пор установился обычай, что аббатисой в Кведлинбурге должна быть императорская дочь, многим при рождении давалось имя Адельгейды в надежде на сию высокую честь, ибо Кведлинбургское аббатство было столь же авторитетно, как и монастыри в Монте-Кассино, Сенкт-Галлене, Рейхенау и Клюни. Когда умер в молодом еще возрасте последний из императоров Саксонской династии Оттон III, что прославился своей ученостью, германские князья, напуганные, видно, слишком ученым императором, на своем съезде рейнском провозгласили императором совершенно неграмотного Конрада, который положил начало Франконскому дому.
Капеллан Виппон, описавший жизнь Конрада, даже в неграмотности императора увидел добродетель, сказав: «Воля божия восхотела оставить тебя непросвещенным в науке, дабы ты, получив на то некоторое время спустя небесное благословение, приобрел христианскую империю». Происходило это, когда в Киеве Ярослав начал строительство Софии. И Конрад пробовал строить, а не зная сам, как то делается, положился во всем на духовенство.
Виппон писал: «Хотя он и был неграмотен, но умел рассудительно управлять духовенством, внешне выражая ему знаки любезности и щедрости, а тайно подчиняя его пристойной дисциплине». Конраду весьма понравилась крипта святого Випперта в Кведлинбурге: могучие сводчатые арки, круглые колонны и четырехгранные столбы – все вдавлено в землю, увязло под каким-то страшным грузом, но оттого кажется еще более мощным, крепким, долговечным.
Император не знал, как называются арки, колонны, столбы, навы, зато в руках его была безграничная власть, потому повелел:
– Поставить такой же собор в Шпеере. Только побольше.
На том строительстве объявился странный человек. Пришел искупить грехи. Работал за всех, а в конце дня брал лишь один динар, на хлеб и на воду. А ведь простой переносчик камней зарабатывал семь динаров, каменщик же – двадцать два. Работал этот человек как бешеный, и прозвали его работником святого Петра, и епископ всем советовал брать его за образец трудолюбия и смирения. Но после восьми дней такой дурной исступленной работы кто-то ударил безумца тяжелым молотом в затылок, и тело бросили в Рейн. Рассказывали, что рыбы вынесли тело его на поверхность вод, и зажглись там вдруг три свечи, и появилась над убиенным святая Варвара, покровительница зодчих, шла по водам босая, в синем хитоне.
Людям хотелось чудес не только небесных, но и земных. Рагимбольд из Кельна ломал себе голову над тем, как сделать каменного ангела, чтоб он пальцем всегда указывал на солнце, движущееся по небосводу, или такого орла, который поворачивал бы голову к священнику, читающему с амвона евангелие. Или хоть приспособление для обогреванья рук епископа во время продолжительной мессы.
Но какое все это имеет отношение к Кведлинбургу, в котором Евпраксия должна была провести шесть лет жизни – от двенадцатого до восемнадцатого?
При франконских императорах, как уже говорилось, Кведлинбург перестал быть излюбленным стольным городом, Генрих III может быть упомянут здесь хотя бы по той причине, что его дочь от первой жены Кунегильды – по имени, конечно, Адельгейда – была аббатисой в Кведлинбурге, как раз когда привезли туда молодую маркграфиню Пракседу. Брат Адельгейды (по отцу, а не по матери) император Генрих IV находился тогда в Италии; так издавна повелось, что императоры Священной Римской империи германской нации почти все свои усилия направляли на укрощение непокорных, особливо же в итальянских землях, о чем речь пойдет особо.
В Кведлинбурге все три года непрерывно строили. В 1070 году сгорела старая кирха Серватиуса, осталась от нее только крипта. Над нею соорудили новую церковь, трехнефную, с двумя башнями по главному фасаду и тремя абсидами. Возвели сторожевые башни, обновили палисады, валы, углубили рвы.
В самом аббатстве пестовали сады и монастырские огороды. Был там четырехугольный пруд, по берегам его любила свершать ночные прогулки настоятельница Адельгейда. В скриптории во множестве переписывались дорогие рукописи; для ученых размышлений служил четырехугольный двор, обнесенный каменными аркадами. Аббатство возвышалось над городом, отличалось от замка как отдельная держава мудрости, силы и – еще – привлекательности, ведь все знали, что там, за стенами, – самые красивые и ученые невесты всей Германии, и немало искателей счастья пыталось проникнуть туда, и стоит отметить, что мудрые зодчие позаботились и об этом, сделав ряд окон в аббатстве чуть ли не у самой земли, так что даже пузатый пивохлеб мог легко перевалиться внутрь в келью, коли в ней его ждали. А когда кто-то захотел замуровать окна, бароны подняли шум: «Эти монахи хотят держать наших дочерей и сестер в застенках! Пока бог жив, того не допустим!»
Шестилетие
Осень в Киеве – в полыханье листьев и костров, в щедрых ловах, в радости зреть великолепие всадников, в тяжелом объединении дичью. А тут осень – сплошная грусть. Серая, как свинец, на кровлях монастырских.
Дома князь Всеволод любил монастыри и монахов, старшая сестра Янка, смирившись с грозным своим предназначением, тоже склонилась душой к высокому, божественному, а малолетки Евпраксия и брат ее Ростислав таких склонностей понять не могли, видно, кровь переяславского Ясеня бунтовала в них и оказывалась сильней смиренномудрия княжьего. Ростислав с детских лет выдумывал всякие затеи – однажды в Печерской обители он так напугал монахов, что они потом целый месяц кадили в церкви, читали покаянные и очистительные молитвы, а некоторое время спустя о том загадочном событии было записано даже в Печерский патерик: дескать, в час всенощного бдения многих нерадивых монахов клонило ко сну; один старец увидел, что это бес во образе маленького ляшка в золоченой одежде ходит по церкви, берет из-за пазухи и разбрасывает цветы, прозванные «липками», или «смолками»; к кому цветок прилипнет, тот погружается в сон.
Прежний мир, простой и доверчивый, был теперь для Евпраксии утрачен навсегда. В теперешнем не знали шуток, кроме грубейших, вера не имела ничего общего с доверчивостью. Аббатиса Адельгейда, высокая, вся в черном, старая и молодая одновременно, потому что летами за сорок, а лицом будто девушка, привечала Евпраксию, обходилась как с равной, называла только и не иначе княжной; для правильного обхожденья, сказала Адельгейда русской княжне, нужно овладеть немецким и латинским языками, почитать Вергилия и Горация, познакомиться с древними кодексами и хрониками, главное же – привыкать к умению властвовать над людьми, к тому умению, которое германскими императорами и князьями доведено до высочайшего совершенства.
– А зачем? – спросила Евпраксия и не получила ответа. Лишь увидела горделивую улыбку высокой женщины, которая ежеминутно помнила, что ее брат – император Генрих, могучий властелин, который железной рукой покорил саксонских баронов, выступил против самого папы римского, всесильного Гильдебранда. Да у маленькой Евпраксии все это не вызывало ни ощущения значительности, ни даже обыкновенного любопытства: ну, покорил, ну, выступил против папы – дела среди князей привычные, а вот грубостью – грубостью этих людей она была уязвлена в самое сердце, – грубостью, бесцеремонностью и непристойностью, что испытала на себе в замке мужа, а теперь видела в Кведлинбурге, где ежедневно толклось множество лиц, светских и духовных, людей вроде бы не простых, особ значительных, но все они напоминали ей маркграфа Генриха, напоминали мордастого кнехта Хундертхемде; простые кнехты напоминали разбойников, бароны – тоже, – налетали со своими приспешниками на аббатство, будто на вражью твердыню; епископ, который раз в неделю должен был отправлять службу в церкви святого Серватиуса, был таким завзятым охотником, что и проповеди произносил, не сняв охотничьей одежды, а служки тут же, в церкви, держали наготове псов и соколов. Душа Евпраксии съежилась, стала точно с зернышко; девочка с каждым днем погружалась во все более глубокую печаль, стала бояться грубых голосов, ржанья коней, звуков церковных колоколов, ее пугала Адельгейда, что появлялась всегда неожиданно, в торжественно-черном своем наряде, высокая, гордая, преисполненная надменностью (как же, императорского происхождения!), пресыщенная ученостью и, казалось, самой жизнью. Журина успокаивала «дите» свое, каждый день рассказывала Евпраксии, как живут киевские дружинники, как приспособились они, чтоб не изойти тоской, работать в монастыре дровоколами, показывала смешного человечка, именуемого калефактором, попросту истопник (он один топил все монастырские печи), пробовала напоминать и про чеберяйчиков, но Евпраксия оставалась тихо-равнодушной.
Иногда неожиданно спрашивала Журину:
– Ты слыхала про святую Макрину?
– Бог с тобой, дите мое, – пугливо смотрела на нее женщина. – Где б я могла о ней слышать?
– А правда, будто Макрина уже в двенадцать лет потрясала всех своей красотой? – допытывалась княжна.
– Спроси аббатису, – советовала Журина.
– Это она мне и сказала.
Осени здесь, казалось, не бывает конца. Стояла осень прибытия Евпраксии в Саксонию, осень ее несчастного брака, осень кровавой расправы маркграфа Генриха над лютичами и отплаты ему за набег, осень в Кведлинбурге, наполненном воспоминаниями о былом величии, о пышных императорских приездах в стольный город, о приемах иноземных властителей, о высочайших святостях. Здесь жили воспоминаниями и новыми надеждами на величие. Осень пахла дождями, увядшей листвой, гнилостью болот, затхло-кислыми кожухами, шерстью диких животных, которых здесь убивали во множестве про запас, для императора, потому что император… о, нынешний император мог возвратиться из Италии сюда, нагрянуть для отдыха в аббатство своей сестры Адельгейды.
Иногда Евпраксия пробовала ходить молиться в крипту Виперта, но ее отпугивала мрачность подземелья, камни давили и угнетали; круглые светильники горели с каким-то мрачным исступлением; если вверху свет поражал своей жестокостью, то здесь, внизу, у этих вековых святынь он убивал в тебе последние надежды.
Аббат Бодо, приезжавший в Кведлинбург, чтоб исполнять обязанности переводчика и исповедника Евпраксии, приохочивал ее к книгам греческим и латинским, с красивыми миниатюрами, дорогим, роскошным, – их дарили аббатству в течение целого столетия императоры и епископы.
Но читать не хотелось, целыми днями сидела за пюпитром, рассматривала маленькие цветные изображения богов, ангелов, императоров, рыцарей, все выглядело пышным, праздничным, даже муки Христовы представали в таком роскошестве тонов золотых, червонных, небесно-синих, что казались вовсе не муками, а огромным неземным праздником. Нравились ей миниатюры из псалтыря. К семьдесят шестому псалму прилагалось изображение исхода из Египта, возле семьдесят седьмого нарисованы были чудеса и язвы египетские, а со сто двадцать шестым связывалась картина столпотворения вавилонского, его можно рассматривать чуть не весь день.
Аббат Бодо, строжась, объяснял молодой маркграфине:
– В псалмах – откровение будущего, повествование о прошлом, правила жизни и душевное успокоение, это – посредники наши в миру и всегдашняя помощь в ночных страхах.
Евпраксию смешил царь Давид, изображения которого столь часто встречались в псалтыри. Перепуганный, бородатый царек молился, каялся, скоромным глазом поглядывал на чужую жену и встревоженно – на ненадежного, способного к измене сына. А то вдруг встречала она и вовсе уж странные картины. Христос на горе, которую окружили волы исступленные. Или единорог, преследующий человека. Человек спасается на дереве. Две мыши, черная и белая, то бишь ночь и день, грызут дерево, а дракон ждет, когда же человек упадет. Что бы это могло означать?
Приходил к Евпраксии и киевский исповедник отец Севериан, бородатый и забрызганный грязью, сердитый на аббата Бодо, который, оказывается, чинил всяческие препоны, чтоб не допускать его к княжне, садился в углу большой белой кельи, бубнил:
– Се напоминание о суетности и ничтожности жизни людской. Ибо что есть человек? Человек есть цвет однодневной, тень беглая, и образ божий и тварь.
– А почему при воскрешении мертвые встают из могил в саванах ярких, как будто свадебные одеяния невест? – допытывалась Евпраксия.
Отец Севериан тяжко сопел, переводя дух и гневно потрясая бородой – видно, посылал мысленные проклятья неизвестному художнику, объяснить же толком не мог. Да и как можно объяснить то, о чем спрашивает дитя? Ведомо ведь, что устами младенца глаголет ежели и не истина, то невинность мира сущего. Даже точный ум аббата Бодо оказывался бессильным перед чистотой Евпраксии. Почему царь Навуходоносор изображен в виде медведя? Почему Фамарь, которая искусила свекра, зовут блудницей, а самого свекра блаженным?
Евпраксии отвели в монастыре немало помещений. Была там даже небольшая трапезная, где могли обедать гости, были кельи для чтения, для хранения книг, для припасов, одежды, драгоценностей. Как и некоторые другие богатые молодые женщины в монастыре, Евпраксия не должна была подчиняться суровым монастырским регулам (правилам) – оно и понятно, если даже монахини кведлинбургские (не воспитанницы временные, а невесты христовы) своим грубым черным одеждам придавали такой покрой, чтобы как можно выразительней подчеркнуть женственность своих форм. Освобождением от семейных уз они пользовались для более удобного удовлетворения греховных страстей, о чем Евпраксия поначалу ничего еще не ведала, лишь удивлялась тому, что в аббатстве всегда почему-то толчется больше мужчин, чем пребывает женщин.
Отца Севериана под всякими предлогами к Евпраксии не пускали, аббат Бодо относился к своему киевскому собрату с нескрываемой враждебностью.
Севериан же нарочито подчеркивал свою непохожесть на этих бритых аббатов, пугал всех своей бородищей, рыжими старыми сапогами, до отказа изношенными, выцветшим платьем, тяжеленным золотым крестом, из которого можно было б сделать с десяток вон тех крестиков, что болтаются на впалой груди аббата Бодо. Отец Севериан прокрадывался к княжне в самое неожиданное время, иногда заставал у своей духовной дочери противника, и тогда оба забывали о молоденькой княжне, она себе могла рассматривать миниатюры, выйти в монастырские сады, лечь спать – исповедники схватывались в своих бестолковых спорах о вере, глаз в глаз, лоб в лоб, гремели обвинениями, обменивались проклятиями и руганью, чуть ли не плевали друг на друга, дай им мечи в руки – так неизвестно, не изрубили б они друг друга…
– …Ибо погрязли в блуде! – потрясал огромными кулаками перед маленьким сухим личиком Бодо отец Севериан. – Употребляете опресноки, еже идет от жидовского служения вере и многих ересей начаток и корень. Не соблюдаете поста в первое воскресенье четыредесятницы, не разрешаете священникам женитьб, запрещаете им же творить таинство миропомазания, добавляете к символу веры «И от сына», а се ересь и всех зол верх.
– А вы… а вы продаете дары божьи, ако симониане, – перечислял грехи греческой церкви аббат Бодо, – делаете евнухами в Бизантий пришлых, аки валезиане, и поставляете их не только в простые клирики, но и в епископы.
Подобно нечестивым арианам, перекрещиваете христиан, крещенных во имя святой троицы. Словно донатисты, утверждаете, якобы нет иной церкви, кроме вашей. Словно николаиты, разрешаете брак служителям алтаря. Словно севериане, порицаете закон Моисея. Как духоборы и богоборцы, исключили из символа веры, что дух святой исходит и от сына. Вместе с махитеями говорите, что одушевлено кислое. Сходно назареям, придерживаетесь жидовских очищений, раньше восьми дней не разрешаете крестить младенцев, пусть даже и умрут некрещеными, роженицам не даете причастия, и не допускаете общения с теми, кто стрижет волосы и бороду по обычаю римской церкви!
А отец Севериан мигом перечислял все ереси, которые он находил у латинян: савелианство, жидовство, македонианство, анолинаризм, армянство, монофилитство, монофизитство, арианство, несторианство, иконоборчество.
Евпраксия до той поры даже не представляла себе, что на свете может существовать столько непонятных слов. Ей хотелось смеяться над этими двумя старыми, разум терявшими от взаимных обвинений мужами, что разжигались больше и больше, забывали о святости своего сана и становились похожими то ли на пьяных кнехтов, то ль просто на безумцев.
– Ты забыл о своем долге, – гремел аббат Бодо, обличая Севериана, – и ведомый неутоленной похотью, будучи более глухим, нежели осел, чавкаешь на святую римскую апостольскую церковь. Ты не пресвитер, а заскорузлый во зле, проклятый столетний мул! Тебя можно скорее принять за язычника Эпикура, чем за священника, не в императорском монастыре тебе пребывать, а в амфитеатре возле зверей или же в лупанарии!
– Замолкни, – огрызался отец Севериан, – прикуси, нечестивец, свой собачий язык! Не разумеешь, что речешь и что утверждаешь! Глупый, считаешь себя умней семи мудрецов. Научись же хотя бы молчать, ежели до сих пор не научился говорить, а лишь лаешь, аки шелудивый пес!
Евпраксия хлопала в ладоши в восторге от таких отборных слов, затем звонила в серебряный колокольчик, вызывала Журину и велела дать святым отцам пива.
За пивом страсти утихали, исповедники молча поглядывали друг на друга из-за кружек, и души их, смягченные крепким напитком, готовы были к примирению; оба вспоминали и о Евпраксии, конфузливо улыбались княжне, а она выходила от них надменно-прямо, холодная, неприступная, чтоб за дверью упасть на руки Журины, зайтись в детском плаче, содрогаясь всем телом.
Зачем ей все это? И сколько так будет длиться?
А то пробуждалась в ней снова жажда жизни, и она принималась примерять наряды, любоваться украшениями, перебирать драгоценные безделушки; затем опять впадала в отчаяние, звала Журину, плакала перед ней: «Зачем все это?» Будто Журина что-нибудь знала. Да нет – не знала.
Была простой женщиной, со своей болью (сынок Журило, одногодок Евпраксии, остался оторванным от матери), да и в аббатстве у нее хватало хлопот: топила печи, готовила к службам лампады и свечи, мела мусор, чистила овощи, еду варила, еще и в трапезной прислуживала. О том, что и она женщина, как-то все забывали, сама – в первую очередь, наверное. Если бы осталась дольше в замке маркграфа, неизвестно, что бы там с ней произошло, а тут – скрытная, вечно озабоченная, накрепко привязанная к молодой княжне. Журина отреклась от всего, что суждено бывает женщине, вовсе не старой, привлекательной, опытной, умелой.
Каждый день тянулся медленно и тяжело. Семь раз в сутки монастырский колокол отбивал время для канонических молитв. Сутки делились свечами на двадцать отрезков: сгорало двадцать свечей белого воска. В кельи баронских дочерей свечей отпускалось по семь. Для экономии, а еще для сокрытия того, что приходится скрывать. У Евпраксии горели все двадцать – днем и ночью.
Чтоб тьмы не было никогда. Потому, как, не дай бог, обидят ребенка! Могли обидеть, могли. Ибо в мире царит блуд, царят мечи и секиры, бури и волки, а люди – тоже как волки. В аббатстве много молились, но молитвы словно плавали поверх жизни, не проникая ни в души, ни в повседневное бытие. К тому же для киевлянок молитвы были чужие, малопонятные: Евпраксию не трогали, а Журина и вовсе ненавидела их. Попов видела чуть ли не каждый день, а своих дружинников от случая к случаю. Спрашивала Кирпу сочувственно и ласково:
– Ну как тебе?
– Живу! – передергивал косые плечи. – Ни пес, ни выдра.
Сказать ей больше не отваживался. А хотелось кое-что сказать, еще как из Киева выехали. Эх, жизнь дружинника! То бегаешь на рати со своим князем, то князь бросает тебя, и бегаешь ты уже один. Эх, ни пес, ни выдра! С первого взгляда на Кирну не верили, что он так умеет рубануть мечом, что рассекает человека на две половины. А тем паче не поверит какая-нибудь женщина, что косоплечий полюбить может горячо.
Его дружинники тосковали по Киеву. Тосковать по целому городу – это уж так говорится, ну, а вспомнит человек что-то из прежней жизни в Киеве – вот тебе и грусть. Один жену вспомнит, другой – пса, третий – сапоги, что износил в Киеве давно, а у того было точильце для меча, ох, и точильце ж было, тут такого не найдешь, хоть камней гибель. А главное – в Киеве люд свой, кругом свои, не сосчитать их, а тут своих всего восьмерка, да девятый воевода Кирпа. И всем видно, что жизни нету. В Киеве чисто поле, а где оно здесь? Куда поедешь? Сиди и жди, пока заучит княжна все говоры-разговоры. Ну, заучит, а тогда?
Журина иногда напевала: «Ой, пойдем-ка, брате, свечок покупати, чтоб перва горела, как я заболела, другая пылала, как я умирала!» Евпраксия чувствовала, что замирает, засыпает в ней родная речь. До ее двенадцати лет жила, теперь пропадает. Родное слово молодо. Латынь же стара, как мир или камень. А Евпраксии легко открывалась и латынь, и язык германцев, хоть он у баронов был один, у аббатов второй, у кнехтов третий, у крестьян свой, непохожий на другие, так что толком никто никого и не понимал.
Евпраксия понимала каждого, потому что схватывала то, что подразумевалось меж слов. Радовалась своему умению, а заслышит пенье мамки Журины:
«…другая пылала, как я умирала…» – и опять вокруг тоска смертная. А жить хотелось!
Дни шли неодинаковые: то прозрачные, то подернутые сумерками, притемненные, нахмуренные, то снова ласковые, пронизанные золотым блеском, такие прекрасные, что готова была жизнь целую отдать еще за один подобный.
Где-то был Киев, где-то были чеберяйчики, для нее теперь они сравнялись в невидимости и непостижимости с Киевом. Еще был где-то муж маркграф, умирающий в бессильной злобе, чужой и вражий. Аббатиса Адельгейда каждый раз, когда встречалась с русской княжной, говорила об одном: все ближе-де время приезда брата моего, императора, в Кведлинбург.
О самой же Адельгейде рассказывали: ходит по ночам к юнцам, которые ей приглянулись. Ночами темными приходит, горячая и неистовая, ровно дьявол, а лицом ангел. Такая-де кровь у них императорская. И у сестры, и у брата.
Иногда Евпраксию разбирало любопытство: каков же он, император? Но тот что-то не спешил из Италии в Кведлинбург.
Летопись. Императорская
Про Генриха сказано было: «Стал императором, когде еще темя не заросло».
Его отец, император Генрих III, умер изнуренный бесконечными походами против непокорных итальянцев. В Италии он потерял первую свою жену и сына от нее, в Италии его преследовали неудачи, унижения и позор, из Пармы убегал столь быстро, что, выпрыгивая из окна, сломал ногу и потому прозван был мстительными итальянцами Калекой. Со второй женой Агнессой из Савойского дома прожил всего лет пять и умер все в той же Италии, на которую потратил жизнь.
Генрих III–Linea justitiae, то есть «путь справедливости». Еще называли Черным и, как сказано, Калекой. Кому что сделал, тот и называл императора в соответствии со сделанным. Так повелось издавна.
Смерть властелина всегда неожиданна. Наступает кратковременная растерянность, затем все разом бросаются на то, что называется властью.
Адам Бременский так писал об этих событиях: «Управление государством, по праву наследства, перешло, к великому вреду для всех, в руки женщины и дитяти. Князья, с возмущением противясь правлению женщины и власти дитяти, первоначально, дабы не оставаться под гнетом такого рабства, вернули себе старинные вольности, а потом начали между собой спор, кто из них могущественнее, и наконец подняли оружие против своего государя с намерением свергнуть его с престола. Все это легче было видеть глазами, чем теперь описать пером».
Закончилось дело тем, что самые могущественные духовные владыки германские архиепископы Адальберт Бременский и Ганно Кельнский были провозглашены правителями, что должны были опекунствовать над малолетним королем. «Хотя на словах, – как отмечает хронист, – они были миролюбивыми, сердца их бились смертельной ненавистью друг к другу». Оба забыли о духовных обязанностях, отличались не святостью, а любовью к суете, сей служанке знатных. Оба, как сказано некогда о Ксерксе, намеревались перейти море и переплыть землю. Каждый чем дальше, тем яснее понимал, что превзойти своего соправителя можно только одним способом: забрать власть над малолетним императором. И вот, забывши о своем сане, выкрал Генриха сначала Ганно, пряча его от матери и от своего соперника, потом то же самое сделал Адальберт. Ганно пытался повлиять на Генриха суровостью, Адальберт, наоборот, уступчивостью. Тот угнетал молоденькую душу, выращивал в ней жестокость зверя, этот ее развращал и тоже пробуждал в ней наклонности бесчеловечные. Магдебургский клирик Бруно, не принадлежавший к сторонникам императора, сложил жизнеописание его детства и юности и вынужден был прибегнуть к словам неприятным. Дескать, Генрих испорчен был уже самим своим рождением, ибо лучше коль человек становится императором, нежели рождается им. Маленький император куда больше кичился знаками своей высшей власти и куда меньше старался достичь успехов в приобретении мудрости пред богом и людьми. Ганно слишком круто взялся за воспитание, руководствуясь словами писания, что царь ненаказанный погубит люди своя. И чего же добился? Когда Генрих, как пишет хронист, «переступил век простодушного детства и достиг юности, коя имеет такой простор для всего дурного, и когда, таким образом, увидел себя в том пункте, где самосская буква расходится в две стороны, он, оставляя без внимания ее правую, тесную и крутую линию, избрал для себя левую дорогу, широкую и удобную, уклонился решительно от стези добродения и вознамерился всецело отдаться своим страстям».
«Самосская буква» – ипсилон. С этой буквой Пифагор из Самоса сравнивал дорогу человеческой жизни: сначала общая дорога жизни, затем раздвоение: направо – тонкая и узкая линия добра, налево – широкий путь зла. Как видим, клирики уже в те времена увлекались пышными выражениями, особливо в случаях, когда вели речь о высших личностях в государстве.
Не пренебрегали и обыкновенным анекдотом. Так, тот же Бруно рассказывает: Адальберт Бременский на роскошные яства молодому императору израсходовал все свои запасы, и стольнику не на что было приготовить обед, и вот тогда архиепископ просто спрятался в капелле и сделал вид, что ревностно молится. Стольник начал стучать в дверь. Архиепископ, услышав стук, пал на пол, будто совсем уже в отрешенном от всего молитвенном рвении. Стольник, тихо войдя в капеллу, начал покашливать, чтобы обратить на себя внимание архиепископа. Тщетно. Тогда стольник распростерся рядом с Адальбертом и начал шептать тому на ухо: «Помолитесь, чтобы вам было что сегодня поесть, ведь пока нет ничего, что можно бы с честью поставить на ваш стол». Адальберт вскочил на ноги: «Дурень! Что ты наделал! Ты прервал мою беседу с богом! Если б ты видел хоть раз мою беседу с ангелами, как сподобился мой живописец Трансмунд, ты никогда бы не осмелился приблизиться ко мне в час молитвы!..»
Клирик Бруно не находит для Генриха ни единого сочувственного слова.
«К чему привык человек в детстве, – приводит он слова царя Соломона, – того не оставит и в старости!»
Люттихский епископ Отберт написал историю жизни Генриха, можно сказать, в противовес озлобленному канонику Бруно. Лишь говоря об архиепископах Адальберте и Ганно, он соглашается с клириком: «Самое худое – что они дали полную свободу юношеским увлечениям Генриха, вместо того чтобы хранить его душу, как за печатью».
Правда, тут же Отберт торопливо добавляет: «Став самостоятельным, Генрих осудил многое из своего прошлого и исправил то, что было возможно.
Начал преследовать вражду, насильство, хищничество».
И дальше об императоре говорит уже только так: «Он владел миром, бедные владели им, ему служил мир, а он – бедным».
Или: «В толпе князей он заметно выделялся над всеми и казался выше, а в грозных чертах лица сияло некое особое достоинство».
И еще: «Он видел, будто глазами рыси, у кого на сердце к нему лежала любовь, у кого – ненависть».
Не забыто и этакое: «Генрих внимательно слушал чужую речь, а сам говорил мало и, лишь выждав мысли других, высказывал свою».
При нем, мол: «Правда имела силу и власть – право».
Через девятьсот лет трудно судить, кто прав, где истина, каким на самом деле был император? И одинаковом ли оставался всю жизнь? Ведь тот же, например, Отберт, столь высокими словами начинавший свою историю жизни Генриха, далее пишет: «На этом я хотел бы прервать речь, ибо теперь приходится коснуться раздоров, коварства, злодеяний, о которых писать правду опасно, а врать – преступно».
Тут начинается сплошная запутанность и, так сказать, отрывочность как в судьбе самого Генриха, так и в его мыслях.
Жизнь Генриха полна таких приключений, что их хватило бы сотне, а то и тысяче императоров. Однако прозвища никакого он не получил ни от современников, ни от потомков. Не смог ясно выразить себя, своих намерений? Быть может, благодаря этому уберегся от прозвища, которое приклеивают чаще всего человеку деятельному, но неминуемо ограниченному в своих деяньях.
Ограниченность еще может обернуться определенностью. Ею Генрих не прославился. Изменялся всю свою жизнь.
Сколько раз? И сам не припомнит.
Вон как часто сбрасывает старую кожу гадюка. Чтоб сбросить, ей нужно каждый раз за что-нибудь зацепиться. За твердый стебель, за палку, за камень. Больно, но нужно тереться и обдираться. Не вышло с одного захода, начинает снова и снова.
Он был всяким, но довлело над ним с рождения самого одно слово: император. Бросался в прихоти, в разврат, в жестокость, в бесчинства.
Потом становился хитрым, осторожным, осмотрительным. Не выдерживал долго.
Снова понесло, закрутило, снова захотелось безграничной свободы для себя, захотелось сыпать щедроты и блага люду. Надолго ли? Пока побеждал врага самого страшного и могущественного во все времена: римского папу. В той борьбе обессилел, истощился, навсегда прилипло к нему слово, которым обозначают высшую степень человеческой покорности: Каносса. Тысячу лет потом будут говорить: «Идти в Каноссу». А это он ходил – император Генрих.
С кем ходил? С женой, с малолетним сыном и с Заубушем.
О Заубуше в хрониках нигде ничего не сказано. Ибо кто это, Заубуш?
Барон без подданных, человек без значения, уродливая тень императора Генриха.