Жизнь на грешной земле (сборник) Иванов Анатолий
А Макшеев, отлетев на несколько шагов, обернулся и встал как-то странно, на раскоряченных и чуть согнутых ногах. Одной рукой он обтер мокрое лицо, а другой покрепче и поудобнее взял сумку за потрескавшиеся кожаные ремни, будто намеревался подскочить к Демидову и размозжить ему этой сумкой голову.
– Значит, так… значит, так – не берешь?
– Отнеси Марьке… Она за это каждый час рискует, всю кровь отдает.
– Последний раз спрашиваю?! – взвизгнул вдруг Макшеев.
Демидов, уже успокоенный, усмехнулся:
– Высохнете ведь после с Марькой на усух, как полынные стебли… Жалко на вас глядеть мне будет.
– Высохнем?! Тогда… гляди! – выкрикнул Макшеев, сверкая глазами, и побежал к реке.
Улица проходила по самому берегу Оби. В пяти метрах начинался довольно крутой глиняный откос, затем, до самой воды, шла неширокая песчаная полоса. Макшеев торопливо скатился с откоса, разбрызгивая ногами песок, побежал дальше. У воды остановился, обернулся, прокричал еще раз снизу:
– Тогда – гляди, сволочь!
И, размахнувшись, швырнул сумку в деньгами в реку.
– Ой! – воскликнула Клавка, – Чегой-то он?!
Голос Клавки еще не умолк, когда сумка, описав крутую дугу, как черная неуклюжая птица упала в реку, Течение сразу поволокло ее, отбивая все дальше и дальше от берега.
Едва сумка плюхнулась в воду, Макшеев сорвался с места и, будто намереваясь кинуться за ней в реку, торопливо сделал несколько шагов вниз по течению. Но потом замедлил шаги, остановился…
Сумка, чернея на светло-желтой воде, уплывала все дальше. Молча смотрели на нее Ленька-тракторист, Клавка, Демидов… Молча смотрел и Макшеев. Он стоял сутулясь, безвольно опустив вниз руки, спиной к деревне и к людям…
Когда черное пятно на воде исчезло – то ли сумка потонула, то ли просто уплыла из виду, Макшеев сел на песок, низко уронил голову.
– Да что… что это он сделал?! – опять воскликнула Клавка. – Что в сумке-то было?
– Ничего там не было, – ответил Демидов.
При этих словах Ленька-тракторист, давно стригущий посерьезневшими глазами то Макшеева, то Демидова, явно пытаясь разгадать, что же произошло между этими людьми, и, может быть, догадываясь даже о чем-то, еще раз сквозь прищуренные веки пристально поглядел на Демидова и повернулся к Клавке:
– Ну, пойдем отсюда, – и взял девушку за руку.
– Дурак! Вот дурак! – проговорила Клавка осуждающе в сторону Макшеева. – Сумка была ведь почти новая, кожаная. Рублей двадцать, однако, стоит.
– Ага… Сумку жалко, – сказал Демидов.
13
Опять зарядили дожди над дубровинской тайгой, лес стоял мокрый и унылый. Катила и катила Обь бесконечные и бесшумные волны, но, если поднимался ветер, река вскипала от злости и, раскачавшись, била и била в каменистые берега всей своей тяжестью.
За остаток лета и за всю осень Демидов не видел Макшеева ни разу. Тот будто сквозь землю провалился.
Жена его, Мария, тоже начала вдруг сохнуть, как и сам Макшеев, стареть прямо на виду. Щеки ее поблекли и смялись, за прилавком она стояла растрепанная, с вечно распухшими глазами, – видно, она часто и много плакала.
– Взяла бы ты себя в руки, Марька, – сказал ей однажды Демидов. – Смотреть на тебя тошно.
– Что ты сделал, паразит такой, с Денисом моим?! Что сделал! – истерично закричала она.
Павел торопливо ушел из магазина.
Когда расхлябанная дождями земля начала от утренних заморозков костенеть, а с неба нет-нет да просыпались снежинки, Мария заявилась вдруг к Павлу домой, прислонилась к дверному косяку, зажала лицо платком и опять произнесла сквозь слезы, как в магазине:
– Что ты сделал с Денисом моим? Что сделал?
– Погоди, – проговорил Павел. – Сядь, что ли, проходи…
Он усадил ее возле стола, она немного успокоилась, всхлипывала только время от времени и глядела тоскливо в окно, постаревшая, неприглядная.
– Что с ним, с Денисием? – тихо спросил Павел.
– Что… Лежит в дому, как барсук в норе, который месяц на улицу не выходит… Ворочается, будто жжет у него все внутри. Зубами скрежещет по ночам – страшно прямо… Пить начал вот. Ты бросил, а он начал.
– А его и жжет, Мария… Собственное паскудство мучает его теперь, сжигает.
– Я знаю, – вздохнула женщина. – Как он тебя костерит, напившись-то! По косточкам разламывает. Взял, орет, человечье превосходство надо мной, думает? Ишь – простил мне все, из реки выволок и денег не принял за спасение. Ишь – тебя ремнем отхлестал! Благородный какой…
– Я вот все думаю, Мария… Он – ладно. Я теперь не удивляюсь, что он прислал тогда тебя ко мне в сторожку. А ты сама-то как на такое… на это решилась?
– Ты полегче чего спросил бы! – воскликнула она. – Дура, битком набитая дура я… – И, захлебываясь хлынувшими опять слезами, продолжала: – Ты еще не знаешь, какая я стерва-то… не лучше Дениса. Что ты в молодости во мне нашел? Ведь тогда, как ты на уговор про свадьбу приходил к нам… я знала, что Денис возле риги тебя ждать будет. Он мне наказал – ты напои его посильней, чтоб память ему отшибло. А какая, грит, останется, я до аккуратной пустоты выколочу. И я постаралась…
– Я это знаю… давно догадался, – глухо уронил Демидов, отвернувшись.
– Ну вот… А это, к сторожке – что уж мне…
Демидов полез за папиросой, задымил.
– Вот ты говорил недавно: ни бабы, ни человека с меня не выросло. Так оно и есть… Я бы другая вышла, может, не попадись мне на пути Денис. Да что теперь! Ты, а вместе с тобой и та, другая жизнь, которая у меня могла быть, стороной прошли.
– Да, уж теперь-то что, – согласился с ней Павел Демидов.
– Отчего он бесится особенно – не может постичь, как это ты простил его. Когда спас от гибели – он думал на деньги большие наконец-то позарился. Ага, говорит, люди все одинаковые! Сейчас ему не денег пропавших жалко, а то, что себе ты их не взял… Без выгоды, значит, рисковал тогда собой, без выгоды спас и до конца не оставил злости, простил. Почему, стонет, почему?
– Это все обыкновенно понять, Мария, – сказал Демидов. – Не могу я больше с ненавистью в душе жить. Тяжко стало. Отдохнуть захотелось.
Женщина глядела на него теперь удивленно:
– Непонятно. И мне непонятно… Он тебе жизнь изломал, все перековеркал. Он и я… А ты прощаешь…
– Ну да, прощаю! – вдруг начал сердиться Демидов, – Но только он отчего мучается-то? Отчего его жар сжигает? Он, я соображаю, понимать начал – не передо мной он только виноват, а перед всеми людьми, перед землей, на которой живет… Свое я ему прощаю, а люди не простят никогда! Ни ему, ни тебе. Потому что если прощать будут таким… и за такое – что же на земле будет?
Мария посидела еще, обдумывая его слова, встала, медленно пошла к дверям. Там остановилась, опять прижалась спиной к косяку.
– Вот зачем я приходила? – произнесла она негромко, измученным голосом. Потом долго терла обеими руками щеки. Уронила руки, вытянулась сильно и туго. Щеки ее были теперь такие же белые, как стенка, возле которой она стояла, глаза блестели нездоровым блеском. – Я вот что, Павел, приходила – не надо, не надо было тебе его из полыньи вытаскивать… Так лучше было бы… И для него и для меня…
– Эвон что! А ты поняла б меня, коли я не вытащил? Мог, а вот не захотел…
– А кто узнал бы? Один на один вы были…
– Да-а… А сам-то бы я забыл, что ли, об этом? Взял бы да и забыл?
Мария стояла все так же, сильно вытянувшись, будто прибитая к стенке. Она долго пыталась поймать смысл его последних слов, а может, смысл всего разговора. И вдруг, заломив руки, вскричала:
– Господи! Счастье-то какое мимо меня прошло!
И с этим криком выбежала на улицу.
14
Зима начиналась тощая, бесснежная. Обь встала неделю назад, а земля была почти голой. Так, сантиметра на два была она присыпана сухой крупкой, на дубровинских улицах торчали острые гребни затвердевшей грязи. Не проехать было по улицам ни на санях, ни на телеге.
В пятницу ударил вдруг такой мороз, что в тайге гулко застреляли, лопаясь, деревья.
Под вечер, как всегда, несмотря на адский холод, нагрянули из города рыбаки, до полночи стучали в закрытые ставни макшеевского дома, хотя привычное для них оконце не горело и Мария прилепила там бумажку с крупными буквами: «Водки нет».
– Стучат… Вот я возьму кочергу да постучу им выйду, – несколько раз говорил Денис Макшеев желчно, расхаживая по комнате в нижней рубахе.
Потом он каждый раз садился к столу, ставил на него локти, зажимал голову и сидел так долго, копя – знала Мария – ненависть к ней. И, накопив, бросал ей через всю комнату, чуть поворачивая заросшее грязным волосом лицо:
– Сука ты! Сучка вонючая… Ты во всем виноватая!
Денис дошел до края, это Мария видела и понимала.
Он последний месяц грыз ее за то, что не смогла она тогда в лесу соблазнить Демидова.
– Подстелилась бы ты под него, он отстал бы от нас, я знаю, знаю… А ты, кобыла, этого не сумела.
Сперва Мария возмущалась на такие слова, обижалась, плакала.
– С-сыть! Распустила сопли! – гремел Макшеев. – Не понимаешь, что ли?! Сумела б полюбовницей его сделаться – он бы не стал меня из реки вытаскивать. А он вытащил, он рассчитал все – живи, мол, и размышляй, какая ты плесень и какой я человек хороший…
– Денис, да что об этом думать! – умоляла она его. – Уедем отсюда! Он теперь за нами не потащится.
– Уедем… Пробовали! Не уехать теперь от этого никуда.
Мария чувствовала, как тупеет что-то у нее в груди, в голове.
Где-то за полночь рыбаки стучать в ставни перестали, угомонились, а Макшеев все ходил и ходил по комнату. Затем полез в чулан, выволок рыболовные свои снасти – удочку-подергушку, черпак, пешню.
Лешню он долго осматривал, трогал острый конец, пробовал зачем-то на вес.
– Никак и ты рыбачить собираешься? – приподняла Мария с кровати растрепанную голову.
– Не провалюсь теперь, не бойся, – ответил он со смешком. – Лед сейчас уже крепкий – грузовик вчерась переезжал на тот берег.
Приготовив снасти, он лег, но не спал, все ворочался, все сопел глухо. Встал поздно, когда уже рассвело.
Молча он позавтракал, выпил полный стакан водки. Посидел, подумал, выпил еще один стакан.
– Чтоб теплее было, – пояснил он вдруг. – Ночью отдало вроде, ишь окна оттаяли. Да не лето все же…
Затем он надел тужурку, баранью шапку, собрал свои снасти и ушел, бросив от порога вчерашнее:
– Да… Не уехать теперь от этого никуда.
Оставшись одна в доме, Мария убрала со стола, оделась, пошла в магазин на работу. И когда убирала со стола, и когда шагала по кочковатой улице, все думала об этих последних словах мужа. Она слышала их не однажды, знала, какое содержание вкладывает в них Денис. Однако на этот раз в голосе мужа было что-то новое, непонятное, пугающее. Голос был, как обычно, с хрипотцой, но в нем не чувствовалось, как всегда, ни злости, ни бессильной ярости. Голос был равнодушный, безразличный к тому смыслу, какой заключали слова, и это настораживало, беспокоило ее все сильнее и сильнее. К тому же, говоря их, Денис криво усмехнулся, лицо его перекосило, оно было все перепахано судорогой, и глаза блеснули тупо, бессмысленно, потухающим каким-то светом…
Мария вспомнила выражение его лица и блеск его глаз, уже дойдя до магазина, открывая замок на дверях. И тут ей ударило больно в голову: а наживки-то?! Раньше, собираясь на рыбалку, Денис загодя готовил всякие наживки, долго возился с ними. А сейчас даже и не подумал об них! Какая ж тогда рыбалка? Господи, да ведь он…
Дрожащими руками она выдернула ключ из полуоткрытого замка, но тут же уронила на землю, искать не стала, потому что не заметила даже, что уронила, кинулась вдоль улицы к берегу. Зачем бежала, что могло случиться с Денисом там, на реке? Лед окреп, он вчера выдержал грузовик. Но она бежала, не понимая еще зачем, какая-то сила толкала и толкала ее вперед, а в голове звенели и звенели разламывающие череп звоны…
15
…Выйдя из дома, Макшеев глотнул холодного воздуха, глотнул неосторожно много, до крови, казалось, оцарапав изнутри всю грудь. Хмеля он никакого не чувствовал, хотя только что выпил целую бутылку, но тут голова вдруг сильно закружилась. Впрочем, это быстро прошло, и он широко зашагал к реке, держа тяжелую пешню наперевес, прижимая ее локтем к боку.
Все речное пространство за островком, у противоположного берега, было усеяно рыбаками. Они сидели то кучками, то россыпью, кое-где стояли на льду брезентовые палатки.
Денис Макшеев, сосредоточенно глядя себе под ноги, точно боялся оступиться, пошел к островку.
Первого, кого он увидел, обогнув островок, был Демидов. Рядом, над лункой, сидел приемный сын его, Гринька, старательно работал подергушкой. Он раскраснелся, глаза его от азарта поблескивали.
Клев был отменный, возле лунок Демидова и Гриньки валялось десятка по три окаменевших рыбин.
– Окунь, значит, один идет? – вдруг останавливаясь, проговорил Макшеев.
Демидов глянул на него, но ничего не ответил, отвернулся к лунке.
– А сын-то – ишь…
– Что – сын?
– Ловко, говорю, того… Наловчился уж.
Демидов снова поднял недоумевающее лицо. Макшеев усмехнулся как-то странно, одной стороной лица. Будто не усмехнулся даже, а подмигнул.
– И правильно, пусть… Нету радостней занятия, кто поймет… рыбалка-то…
Он скривил шею и пошел дальше, неся голову на отлете. Но вдруг остановился, произнес, тускло поблескивая двумя металлическими зубами:
– Я так и рассчитывал, что ты тут, дядя… Да, я знал…
Его непонятная усмешка, его слова, особенно последние, это любимое им в молодости словечко «дядя» – все не понравилось Демидову, чем-то обеспокоило, вызвало нехорошее чувство. Он забыл про свою удочку, не отрываясь стал глядеть на Макшеева.
А Макшеев никак, видимо, не мог выбрать место для лунки, все ходил и ходил меж рыбаков, по-прежнему держа голову набок. Наконец выбрал, кажется, принялся долбить лед в сторонке от всех. Долбил он долго, раза три нагибался, вычерпывая из лунки ледяные крошки.
«Лед-то всего ничего, сантиметров десять, а он столько возится, – отметил про себя Демидов. – Обессилел, что ли, совсем?»
Павел хотел заняться своей удочкой, но в это время Макшеев бросил пешню. Он отшвырнул ее далеко, будто ненужную, мешающую ему вещь. Демидов быстро положил на лед свою подергушку, жесткие, выцветшие брови его дрогнули, сдвинулись. Умом он ничего не мог еще сообразить, а в сердце больно кольнуло раз, другой…
А Макшеев меж тем вдруг расстегнул и сбросил на лед полушубок. Демидов вскочил, чувствуя, как дрожат колени, не сам вскочил – подняла его будто какая-то посторонняя сила. Сознание же все еще не работало.
– Дени-ис! Держите его! Помешайте! Держите-е… – разнесся над белой рекой пронзительный женский голос. Он был страшен, этот голос, своей неожиданностью и мольбой о помощи. Рыбаки повскакивали, не понимая, кто и почему кричит, о чем умоляет: лед, кажется, крепкий, надежный, провалиться никто не мог.
Только Демидов все понял наконец, сорвался с места, тяжко побежал к Макшееву. Гринька испуганно глядел вслед отцу.
А Макшеев стоял возле продолбленной им широкой, Диаметром чуть не в метр, дырки во льду. Стоял, вытянувшись в струнку, как суслик перед норкой, и будто терпеливо ждал, когда подбежит к нему Демидов. Грудь то ходила толчками, лицо было багрово-темным. Трясущейся рукой он расстегнул воротник рубахи-косоворотки, словно он жал, не давал дышать.
Когда Демидов был метрах в пяти, Макшеев крепко прижал к туловищу руки, шагнул в прорубь и столбом рухнул вниз. Из проруби на лед тяжело плеснулась вода.
– Папка-а! – в ужасе закричал Гринька, оказавшись рядом. – Это… что? Как он? Зачем?!
Мальчишка был бледный как снег. Демидов цепко схватил его, прижал к себе, точно опасаясь, что и Гринька может прыгнуть в воду, под лед.
– Ничего, сынок… Ничего. Он, дядька Денис, оступился, видишь… – бессвязно зашептал Павел. – На льду-то осторожно надо, опасно всегда. А он не поберегся… подскользнулся и упал…
Они стояли так, прижавшись друг к дружке, и тупо глядели, как в проруби бурлит черная вода. Эта вода крутила и крутила размокшую баранью шапку Дениса Макшеева, а потом уволокло ее под лед.
Отовсюду бежали люди к тому месту, где стояли Демидов с Гринькой. Только Мария уже не бежала. Увидев, что муж рухнул в прорубь, она остановилась, будто наткнулась на крепкую стенку, постояла, подломилась в коленках, потом в поясе и упала головой вниз.
Она и не плакала вроде, голоса ее не было слышно. Лишь тело ее крупно тряслось…
16
Недели две Павел Демидов и сын его Гринька жили молча, изредка переговариваясь только о самом необходимом.
Но однажды вечером, лежа в кровати, Гринька вдруг спросил из темноты:
– Ты говоришь – он подскользнулся и упал в лунку, дядя Денис… А зачем он лунку такую большую сделал?
– Ну, зачем? Узкая лунка скоро замерзает, приходится время от времени ее раздалбливать. А широкой на всю рыбалку хватит.
Но чувствуя, что объяснение его может не убедить Гриньку, стал говорить дальше:
– А потом, бывает, возьмет окунище шире лопаты. Как вытащить? Пока раздалбливаешь лунку пошире, окунь и сойдет. А Денис – он жадный был на рыбу. Вот и раздолбил сразу на всякий случай…
Павел и еще что-то говорил сыну такое же неубедительное, упорно пытаясь уверить сына, что две недели назад произошел на льду обыкновенный несчастный случай.
– А ты его жалеешь, пап? – спросил Гринька, прервав объяснения отца.
– Нет, сынок, – помедлив, сказал Демидов. – Он был шибко подлым человеком.
– Что ж, тогда я прав был: добрых людей земля любит, а нехороших и сама наказать умеет.
– Спи, сынок. Что ж теперь об этом думать? Уроки все выучил на завтра?
– Все.
– Ну и спи.
Но Гринька еще долго ворочался, вздыхал, как взрослый. И засыпая, наконец, произнес:
– А страшно, должно быть, подлым людям один на один с землей оставаться? А, пап?
– Им страшнее, видать, с совестью своей один на один встретиться, сынок.
– Это – как?
– Никак! Спи, якорь тебя! – рассердился Павел, но скорее сам на себя, за свои последние слова.
Гринька еще не понимал, а Демидов и не хотел, чтобы он так рано понял, что на древней земле под древней луной произошла одна из вековечных драм человеческих…
1970
Вражда
В високосный день 1944 года, 29 февраля, во вторник, старший из шести оборванцев Катьки Афанасьевой – Мишуха, застрелил из берданки председателя романовского колхоза Артемия Пилюгина, давно вернувшегося с фронта по ранению, орденоносца. Мишуха подошел к дому председателя, когда стемнело, ткнул дулом берданки в стылую, красноватую от горящей в избе лампы нижнюю шибку. Обмерзлое стекло негромко лопнуло, просыпалось тяжелыми осколками вниз. «Эт-то кой там черт?!» – свирепо прохрипел Пилюгин, повернув голову от стола, за которым ужинал со своей семьей. В два прыжка он подскочил к окошку, наклонился к разбитой шибке, чтобы высмотреть побойщика, и тут Мишуха влепил ему прямо в лицо заряд. Железный обрубок, забитый в ствол, разнес полчерепа, грузный Пилюгин тычком рухнул на край скамейки, стоящей у стены, скамейка взвилась другим концом под потолок, с грохотом упала на крашеный пол. И только тут в ужасе заревели все враз – мать Артемия Пилюгина Федотья, жена его Лидия, дети – Пашка и девятилетняя Сонька…
Сбежавшиеся на выстрел люди отобрали у Мишухя берданку, а скручивать убийцу не было надобности. Мишухе шел всего четырнадцатый год, и он, сжавшись, как котенок, сидел на мерзлом снегу возле стены дома. Сын убитого Пашка, подвывая, как щенок, пинал и пинал толстым валенком Мишуху, но тот пинков будто и не чувствовал, не защищался, он лишь тоскливо повизгивал и красными от холода кулаками растирал слезы на грязных щеках.
– Убью паразита-а! Раздавлю-у… Пустите! – безумно орала Федотья Пилюгина, разлохмаченная, страшная, с распухшими глазами, готовыми, казалось, вот-вот лопнуть от ярости, билась в руках удерживающих ее баб. Они отобрали у старухи тяжелый медный пестик, кое-как увели, затолкали в дом, где лежала бесчувственная Лидия.
– Ты што сотворил-то, проклятущий?! Што? – черной вороной висела над Мишухой дряхлая бабка Андрониха, тыкала в мальчишку костылем. – Ить человека ухайдакал. Засудят теперь. В каторгу…
– Отойди, старая… Отступись ты, – отпихивал ее сам дед Андрон, тоже древний и костлявый, как его жена. – И другие отойдитя от мальца, тут власть должна…
Но никакой власти в Романовке теперь не было, и что делать, никто не знал. Кругом стоял бабий вой и плач. Романовка – деревня небольшая, всего в одну коротенькую улочку, а у пилюгинского дома было тесно, как на базаре. Бабы, старики и старухи метались возле окошка, за которым лежал мертвый Пилюгин, сбежавшиеся сюда деревенские детишки стояли кучками поодаль и, напуганные происшедшим, молчали.
Молодых мужиков, кроме председателя Пилюгина да хромоногого Петрована Макеева, колхозного кузнеца, в Романовке давно уж не было. На многих получены в разное время похоронки, на остальных каждую пятницу, когда из райцентра привозилась почта, ожидали. Робкая и зыбкая надежда, что муж или сын на этой проклятой войне покуда живой и до конца ее не сгинет, затаенно жила, конечно, в каждом женском сердце, щемило его тихой и постоянной болью, а рядом гнездилась боль другая, страшная и черная, – вдруг да Марунька-счетоводиха, раз в неделю ездившая в районную почту, привезет в эту пятницу зловещий казенный конверт? Ее возвращения со страхом ждали еще с утра, беспрерывно поглядывали на увал, круто вздымавшийся за деревней. И когда там, на сбегавшей вниз дороге, показывались ее сани, а если летом – телега, изболевшееся сердце каждой бабенки совсем останавливалось…
Теперь в Романовке и вовсе остался один мужик, кузнец хороший, выручальник колхоза, да этим же до края избалованный, беспробудный пьянчужка. Каждое утро, прежде чем раздуть горн, он сильно опохмелялся, тусклые глаза его прояснялись, вялые руки обретали живость и крепость. Весь день он работал красиво и азартно, беспрерывно вытирая со лба пот, заливавший глаза, а вечером снова накачивался самогонкой из свеклы до самого горла.
Сейчас Макеева возле дома убитого председателя не было, да о нем никто и не думал, никто не ждал его, зная, что он бесчувственным бревном лежит у себя в кузне, Петрован Макеев ногу поморозил на финской, отчего она скрючилась, жена его, бабенка ветреная и бесплодная, с хромым жить не стала, завербовалась куда-то на Север и уехала, как все говорили, «за длинным рублем и новым мужиком». С того, как считали в Романовке, и начал Петрован пить. Летом он обычно ночевал в захиревшей без женской руки, совсем почти сгнившей своей избенке, зимой же натопить ее было невозможно, а приводить жилье в порядок кузнец ленился и с наступлением холодного времени жил безвылазно в кузне, там же и спал, пристроив лежанку к теплому до утра горну.
Но неожиданно для всех Макеев объявился. Как он подошел к пилюгинскому дому, никто в суматохе и в темноте не заметил, его увидели, когда он, прокопченный, черный как грач, нагнувшись, вошел в комнату. Ростом он был высок, голова его почти упиралась в потолок. И плечи, обтянутые прогорелым во многих местах полушубком, были широкими, в косую сажень. Из-под расстегнутого полушубка выглядывала рубаха, тоже расстегнутая, а из рубахи волосатая грудь – бугристая, звериная какая-то, отчего Петрована все побаивались. Он был добрым, этот кузнец-пьянчужка, безотказно ковал любому, кто обращался, лопаты и тяпки, ножи и сечки, крючки и задвижки, всякие скобы и гвозди – да мало ли какая мелочь требовалась в хозяйстве. Деньгами не брал – что на них купишь в такое-то время, – раз и навсегда положил, чтоб за работу ему носили самогонку или кой чего из съестного. Но размер платы никогда не определял: что дадут, то и ладно. Обращались к нему все и постоянно, даже из соседних деревень каждый день наезжали, жил он безбедно, запас самогонки никогда не истощался. Но, расплатившись за работу, торопливо поблагодарив, люди тотчас спешили уйти: уж больно молчалив и угрюм был кузнец. А он смотрел каждому вслед неприязненно, темные глаза его разгорались, как угли в горне, но тут же тухли, он усмехался в клочковатую, забитую копотью и железной окалиной бородку и принимался за свою нескончаемую работу.
Войдя в комнату и оглядев сразу смолкнувших баб – лишь жена Пилюгина, свернувшись крючком на голбчике, тяжко и глухо рыдала, – он усмехнулся по-своему и шагнул к убитому. Тот как упал ничком, так и лежал, возле головы растеклось по полу кровавое пятно. Макеев постоял над ним и врастяжку уронил два слова:
– Поворо-от! Та-ак…
– Что так?! – сорвалась с кровати Федотья Пилюгина, оттолкнув какую-то бабу, совавшую ей стакан с водой. Стакан баба уронила, он разбился, многие поглядели на осколки с испуганной жалостью, потому что магазинная посуда была редкостью. – Что так, бирюк вонючий?! Как теперь жить? Жить как? Передушить за это всех щенков афанасьевских! Катьку-суку – всех наперед! Развела свой змеиный выводок…
Петрован Макеев не обратил никакого внимания на ее крик, на ее оскорбительные слова, будто не слышал и не видел Пилюгину. Он молча повернулся и шагнул за порог.
На улице он подошел к Мишухе. Возле него крутился один дед Андрон, отгоняя озверелого Пашку. Сынишка убитого Пилюгина был одногодок Мишухе, он выскакивал из толпы женщин, пинал Мишуху, который все так же прижимался к стене, и снова нырял в толпу.
– Хорек! Ну прямо хорек. Да што теперь-то… – хрипел изнемогающий дед. – Бабы, да уймите его! Сонька, уведи свово брата!
Однако женщины стояли у дома, странным образом молчаливые и безучастные. А девятилетняя Сонька, зажавшись у крыльца, испуганно и беззвучно плакала.
– Все одно убью его… до смерти! – сквозь слезы орал Пашка. – Вот счас за шкворнем сбегаю…
Пашка в самом деле побежал куда-то, да наткнулся на кузнеца. Макеев тяжелой рукой схватил мальчишку за ворот, встряхнул:
– Умолкни. Шкворень тебе… – И толкнул прочь.
Кузнец с минуту стоял молча, удивленно и как-то виновато глядел на Мишуху, наклонял голову то на один, то на другой бок, будто пытался разглядеть этого сопливого убийцу получше.
Потом Макеев усмехнулся невеселой, сожалеющей усмешкой и проговорил:
– А я хотел в молотобойцы его взять. Ишо подрастет, думаю, да и возьму. Одному-то несподручно.
– Да куда уж теперь, – хилой от старости рукой махнул дед Андрон.
Мороз целый день жег остервенело, аж плевки замерзали на лету, но к вечеру с увала потек вниз едва уловимый полынный запах – верный признак, что наступит потепление. Увал этот обегал Романовку с трех сторон, на крутых и каменистых его склонах почти ничего, кроме полыни, не росло, ветер постоянно сдувал с него снег, обрушивал на деревушку. Летом в холодные дни и зимой в оттепель струился с его склонов вниз этот приятный и освежающий несильный полынный запах, будоража колхозных жеребцов.
– А Катерина-то знает? – снова подал голос Макеев.
– Да как, поди… – откликнулся дед Андрон. – Да она ж пластом лежит какой день. Как Доньку схоронила…
Еще помолчал угрюмый кузнец, затем поцарапал ожелезневшими ногтями в клочьях волос на подбородке и с горечью произнес:
– А ведь оно, раз убийство… Милиция тут теперь… Ах ты страмец такой! Что ж, пойду к Катерине я, что ли…
Но в это время под темным небом, где давно уже горели холодные звезды, раздался смертельный вскрик Кати Афанасьевой:
– Ми-иша-а?!
Вскрик этот заколотился, казалось, об высокие стены увала, не находя места, чтобы вырваться и пропасть в черных заснеженных полях, он еще не затих, как подбежала к толпе сама Катя Афанасьева, в кособокой залатанной юбке и старом пиджачишке, простоволосая, страшная в своем безумии.
– Миша-а! – еще раз простонала она, рухнула перед ним плашмя и, обнимая его колени, вся задергалась, забилась в тяжких рыданиях на утоптанном, заледенелом снегу: – Ты что наделал-то?! Наделал что…
– Катя, Кать… Пущай ему… – разжал губы парнишка. И, глотая слезы, добавил: – Ты не плачь. Пущай… Не плачь, Катя.
Слова эти будто успокоили ее, она стала затихать. Поскулив еще немного сквозь зубы, шевельнулась, встала на колени.
– Простынешь же на снегу, Мишенька… Айда домой, там ребятишки натопили, – проговорила она, подняла с земли всхлипывающего Мишуху, разогнулась, грузно поворотилась к людям. Глаза ее блестели во мраке неживым блеском, растрепанные волосы делали этот мертвый огонь в ее глазах еще более жутким.
Постояв так несколько мгновений, шагнула к молчаливой толпе, люди раздвинулись, и она прошла сделавшимся проходом, увела Мишуху во мрак.
Когда они скрылись, дед Андрон вздохнул облегченно:
– Ну и слава тебе господи.
Но бабы и старухи, ошеломленные небывалым убийством, странности в его словах не заметили.
Так случилось, что с самого начала войны на руках у Кати Афанасьевой оказалось шестеро. Старшему из них, Мишухе, шел тогда одиннадцатый, остальные мал мала меньше – Захару шесть, Кольке пять, Игнатию три, Зойке с Донькой по два годика. А самой-то ей только-только исполнилось двадцать.
Мишуха, Николай и Зойка – ее братья и сестра. Остальные трое были детьми Степана Тихомилова, ушедшего на фронт сразу же по объявлению первой мобилизации, в июне сорок первого.
Недели три назад заболела вдруг Донька, взялась вся огнем, в беспамятстве заметалась на рваной и тощей подстилке. Даже под больного ребенка постелить чего помягче, кроме облезлого, никуда уже не годного полушубка, не нашлось – за страшные военные годы все было продано и прожито с этой плачущей, ползающей и бегающей по избе оравой, вечно просящей есть, есть, есть. Нынешней осенью, едва посыпалась на окостеневшую землю снежная крупка, пришлось свести в райцентр, на базар, и единственную корову, потому что зиму кормить ее было нечем, Артемий Пилюгин, ставший с весны 1942 года председателем в Романовке, сена накосить не дал. Сперва все отмахивался – успеешь, мол, вон сколько еще лета, надо сперва колхозным коровенкам накосить. Потом стала осыпаться рожь, подошла пшеница, взбесившийся председатель с утра всех поголовно выгонял с литовками и серпами на поля. Мишка в поле с теткой Василихой работал на лобогрейке, подросший за два военных года Захарка – возчиком хлеба на заготпункт. Дома за старшего оставался Колька, варил пустое варево из картошки, свекольной ботвы, из недозревших капустных листьев, утирал мокрые носы Доньке с Зойкой, следил за хулиганистым Игнатием…
Когда дырявым стал красный огонь на осинах, Катя словно очнулась от вязкого дурмана, стоящего в голове, с ужасом подумала, что ведь корова останется без корма. И однажды до свету растолкала Михаила, сунула ему в руки литовку, себе взяла другую – подлиннее и потяжелее. И вместо колхозного поля побежали они по холодной, уже осенней, росе за речку.
– Покосим, Миш, до солнышка… Без коровки-то мы как?
– Да что ж, Кать… Без молока детям никак.
Себя Михаил ребенком давно не считал, расставив по-мужицки ноги, принялся махать косой.
Увлекшись, они ровно и не заметили, как взошло солнце, все молча косили и косили.
– Ой, Миша! – воскликнула Катя, откинула смокшую прядь с распаленного лица. – Солнце-то?! Пилюгин съест.
Мишка молча глянул на небо, подошел к обкошенным кустам, сунул литовку под рядок жесткой, давным-давно перестоявшейся травы, проговорил:
– И ты положь тут. Чего их с собой переть? Завтра опять придем покосим.
– Придем, Миш. Надо ведь.
Мишуха устало опустился на кочку, вынул кисет, свернул самокрутку, застукал обломком плоского напильника об острый камень, прижав к нему ватный жгут толщиной в палец, обожженный на конце. Кремень был хороший, стальной обломок высекал целые снопы искр, фитиль задымился. Михаил раздул его, прикурил, осторожно, чтобы не уничтожить нагар на фитиле, сунул ватный жгут в гильзу от отцовской берданки, вместе с кремнем положил в кисет.
Он считал себя взрослым и курил, как взрослый, молчаливо и не торопясь, сосредоточенно глядел куда-то в одно место, о чем-то устало думая. Потом стал глядеть на сестру. Подняв голые локти и чуть откинув назад голову на крутой шее, та зачесывала назад гребенкой густые волосы.
– А ты красивая у нас, Кать, – сказал неожиданно Михаил.
– Вот… ты, – отмахнулась Катя. – Определил… Отец-то с войны вернется – не одобрит за табак.
Курить Михаил начал еще прошлым летом, Катя тотчас услышала запах, сказала: «Не надо бы, Мишка, курить-то покуда». – «Не надо, – согласно проговорил он баском. – Да наломаешь хребет, задымишь – и будто полегче». И не сами слова, а голос меньшого братишки, раньше времени загрубевший от непосильной работы, разволновал тогда Катю, в глазах у нее, за длинными усталыми ресницами, блеснула влага, она сказала: «Не таись тогда… Подпалишь еще чего».
– Да не одобрит уж, – сказал сейчас Мишуха на слова сестры и вздохнул. – Не пишет он че-то уже месяц.
– Скоро будет письмо, Миш… А от Тихомилова Степана вчерась пришло.
– Ну?
– Ничего… Спасибо, грит, за детишек вам с Михаилом.
– Врешь! – взвился Мишуха. – Что это ему про меня бы?
– А на, читай…
Как началась война, Михаил год еще, покуда дома был отец, походил в школу, а после четвертого класса больше уж не учился, не до учебы стало. И Степан Тихомилов, отец Захара, Игнатия и Доньки, писал торопливо, видно, не очень разборчиво, потому Михаил морщил от напряжения лоб, шевелил заветренными губами. Вдруг губы его дрогнули, он засопел, отвернулся от сестры. Потом снова стал читать, шевеля губами, перевернул листок.
– Ну, тут… Миша, про тебя боле ничего нет, – торопливо сказала Катя и взяла письмо. Она прятала от брата глаза, стояла чуть смущенная.
Так прошло какое-то время, с полминуты может, затем Михаил негромко проговорил, оглядев покос: