Зал ожидания. Книга 1. Успех Фейхтвангер Лион

Lion Feuchtwanger

Erfolg

© Aufbau Verlage GmbH & Co. KG, Berlin 1948 and 2009

© В. С. Вальдман (наследник), перевод, 1964

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2023

Издательство Иностранка®

* * *

Книга первая. Юстиция

1. Иосиф и его братья

В зале номер шесть государственного музея современной живописи в Мюнхене в первый год после войны в течение нескольких месяцев висела картина, перед которой нередко толпами собирались посетители. На картине был изображен коренастый человек средних лет, который с улыбкой, залегшей вокруг его упругих губ, глубоко запавшими, продолговатыми глазами смотрел на группу мужчин, с оскорбленным видом стоявших перед ним. Лица этих пожилых холеных людей выражали различные свойства их характеров: чистосердечие, скрытность, властность, благодушие. Но одно было общим у всех: они стояли крепкие, сытые, довольные собой, уверенные в своей порядочности, в правоте своего дела. Было ясно, что произошло какое-то досадное недоразумение, так что они имели полное основание чувствовать себя обиженными, даже возмущенными. Только один совсем еще молодой человек в этой группе, несмотря на то что за ним с особенным вниманием следили притаившиеся на заднем плане полицейские, не казался обиженным. Он внимательно и, пожалуй, даже с доверием глядел на человека с продолговатыми глазами, несомненно игравшего здесь роль судьи и властелина.

Изображенные на картине люди и их переживания казались и знакомыми, и в то же время странно чужими. Такое платье вполне можно было бы носить и в наши дни, но все же с подчеркнутой тщательностью было исключено все специфически модное, так что нельзя было определить, к какой эпохе и к какому народу принадлежат изображенные на полотне люди.

В каталоге картина номер тысяча четыреста тридцать семь значилась под названием «Иосиф и его братья, или Справедливость» (триста десять на сто девяносто), имя художника было Франц Ландгольцер.

Другие картины этого мастера не были известны. Приобретение государством этой картины наделало много шума. Художник нигде не появлялся. Ходили слухи, что он чудак и ведет где-то на лоне природы бродяжнический образ жизни. Говорили, что у него неприятные, вызывающие манеры.

Официальная критика не знала, как подойти к этой картине. Ее трудно было отнести к какой-либо категории. Налета дилетантизма, отсутствия профессиональных навыков у художника нельзя было не заметить; казалось даже, что он это намеренно подчеркивал. Странно старомодная, грубоватая манера письма, хотя она, как и самый сюжет картины, не представляла ничего сенсационного, все же возмущала критиков. Да и подзаголовок «Справедливость» звучал как вызов. Консервативные газеты отнеслись к картине отрицательно. Новаторы защищали ее без особого подъема.

Честные утверждали, что безусловно сильное впечатление, производимое картиной, трудно объяснить с помощью обычного словаря художественной критики. Многие из посетителей снова и снова возвращались к картине, многие думали о ней, многие искали разгадки в Библии. Там они находили рассказ о том, как Иосиф подшутил над своими братьями. В свое время братья, за то, что отец любил его больше, чем их, и за то, что он вообще был иным, чем они, продали его в рабство. Иосиф стал могущественным человеком, министром продовольствия богатого Египта. Братья являются к нему, не узнают его и пытаются заключить с ним сделку на поставку хлеба. Когда они собираются в обратный путь, он приказывает спрятать в их вещах серебряный кубок и арестовать их по обвинению в краже. Они выражают по этому поводу свое справедливое возмущение и утверждают, что они – порядочные люди.

Именно этих порядочных людей, следовательно, и желал изобразить мастер, написавший картину номер тысяча четыреста тридцать семь. Вот они стоят, возмущенные, требующие восстановления своих прав. Они явились сюда, чтобы заключить с крупным государственным чиновником выгодную для обеих сторон сделку. И вдруг их считают способными стащить серебряный кубок. Они совсем забыли, что когда-то продали мальчика, своего родного брата. Ведь с тех пор прошло много лет. Они крайне возмущены, но держатся с достоинством. А тот человек, улыбаясь, глядит на них своими продолговатыми глазами, и полицейские на заднем плане стоят, туповатые, но полные служебного усердия. И название картины – «Справедливость».

Впрочем, номер тысяча четыреста тридцать семь через несколько месяцев исчез из государственной картинной галереи. В нескольких газетах по этому поводу промелькнули шутливые заметки, многие посетители с сожалением отметили отсутствие картины. Но газеты понемногу перестали упоминать об этом, перестали задавать вопросы и посетители. Картина, как и создавший ее художник, была забыта.

2. Два министра

Министр юстиции доктор Отто Кленк, несмотря на дождь, отослал домой ожидавший его автомобиль. Он возвращался с абонементного концерта Музыкальной академии и был приятно возбужден. Теперь он пройдется немножко, потом, может быть, выпьет еще рюмку вина.

В накинутом на плечи своем любимом непромокаемом пальто, с неизменной трубкой в зубах, крепкий, высокий, он с удовольствием шагал под мерный шум июньского дождя. В ушах его еще звучали мелодии Брамса. Он свернул в обширный городской парк, так называемый Английский сад. С высоких старых деревьев падали капли. Упоительно пахла трава. Приятно было идти, вдыхая чистый воздух Баварской возвышенности.

Министр юстиции доктор Кленк снял шляпу, обнажив свой красно-бурый череп. Позади был тяжелый трудовой день. Но затем он слушал музыку. Хорошую музыку. Пусть ворчуны говорят что угодно – хорошую музыку надо слушать в Мюнхене. В зубах у него была трубка. Впереди – ночь, свободная от всяких дел. Он чувствовал себя свежим, словно на охоте в горах.

Жилось ему, если подумать хорошенько, отлично, прекрасно жилось. Он любил подводить итоги, с точностью устанавливать, в каком положении его дела. Ему было сорок семь лет – какая же это старость для здорового мужчины? Его почки были не совсем в порядке. Вероятно, именно от болезни почек он когда-нибудь отправится на тот свет. Но пятнадцать-двадцать лет у него еще во всяком случае впереди. Его двое детей умерли. От жены, добродушной высохшей старой козы, ожидать потомства ему уж не приходится. Но зато процветает этот парнишка Симон, которого ему родила Вероника, ставшая теперь экономкой в его горном имении Берхтольдсцелль. Он пристроил мальчишку в отделение государственного банка в Аллертсгаузене. Там он сделает карьеру; он, министр, еще дождется внуков с приличным общественным положением.

Итак, с этой стороны все обстояло более или менее благополучно. А вот что касается служебных дел, там все обстояло более чем благополучно: там уж решительно не на что было жаловаться. Вот уже год, как он занимает пост министра, руководит юстицией своей любимой Баварии. Здорово выдвинулся он за этот год. Так же, как его гигантская фигура и длинный красно-бурый череп возвышались над его в большинстве низкорослыми, круглоголовыми коллегами по кабинету, так же точно он ощущал и свое превосходство над ними в отношении происхождения, манер и интеллекта. Со времени подавления революции повелось, что наиболее способные люди из господствующей группы воздерживались от прямого участия в управлении этой маленькой страной. На министерские посты они посылали второстепенных чиновников и довольствовались тем, что дают направление политике, оставаясь при этом в тени. То, что он, Кленк, человек крупнобуржуазного происхождения, несомненно способный, вошел в правительство, вызвало некоторое удивление. Но он чертовски хорошо чувствовал себя там, со всей страстью грызся в парламенте с противниками, проводил в области юстиций националистическую политику.

Веселый, шагал он под мокрыми от дождя деревьями. За год своего пребывания у власти он успел показать, что руки у него крепкие. Вот хотя бы процесс Водички, в котором он защитил права баварских железных дорог и обставил имперское правительство. Или процесс Горнауэра, когда он исконную баварскую пивоваренную промышленность спас от позорнейшего посрамления. И вот теперь это дело Крюгера. По нем, этот Крюгер мог бы хоть до скончания веков оставаться на посту заместителя директора государственного музея. Он, Кленк, решительно ничего не имел против Крюгера. Он даже не сердился на него за помещение в музее этих неприятных картин. Он, Кленк, сам понимал толк в картинах. Но то, что Крюгер, козыряя своей чиновничьей «несменяемостью», насмехался над правительством, говорил, что ему наплевать на него, – вот это уже было непростительно. Сначала пришлось терпеть. Флаухер, министр просвещения и вероисповеданий, эта жалкая фигура, не смог справиться с Крюгером. Но у Кленка явилась блестящая идея, и он возбудил против Крюгера судебное дело.

Кленк широко улыбнулся, вытряхнул трубку, принялся своим могучим басом напевать какую-то мелодию из брамсовской симфонии, глубоко вдохнул запах полей и медленно затихавшего дождя. Вспоминая о своем коллеге, министре просвещения, Кленк всегда приходил в хорошее настроение. Этот доктор Флаухер был именно тем типом чиновника, выходца из крестьянско-мелкобуржуазной среды, каких правящая партия так охотно выдвигала на министерские посты. Ему, Кленку, доставляло удовольствие подзуживать его. Забавно было наблюдать, как этот тяжеловесный, неуклюжий человек, раздражаясь, беспомощно, словно собираясь боднуть, наклоняет голову, как его маленькие глазки на широком четырехугольном лице злобно сверкают, глядя на врага. За этим обычно следовала какая-нибудь тяжеловесная пресная грубость, которую Кленк без труда парировал.

Человек в непромокаемом пальто вытянул вперед руку, убедился, что дождь почти прошел, отряхнулся и повернул назад. Он задумал веселую шутку. Флаухер с самого начала хотел раздуть процесс Крюгера, сделать из него сенсацию. Черт знает, каких только пустозвонов не выдвигали теперь «черные» на министерские посты! Эти болваны на каждом шагу готовы были бить кулаками по столу, козырять, драть глотку. Он, Кленк, намеревался покончить с делом Крюгера изящно, без шума. Прямехонько с кресла руководителя государственного художественного музея отправить человека в тюрьму только за то, что он решился под присягой отрицать свою связь с женщиной, было в конце концов просто некультурно. Но Флаухер орал об этом деле на весь свет и заставлял все газеты кричать о процессе Крюгера. Тогда он, Кленк, послал одного из референтов министерства в имение доктора Бихлера, чтобы выведать точку зрения этого крупнейшего руководителя крестьянской партии и фактического тайного правителя Баварии. Доктор Бихлер, как и следовало ожидать от этого умного мужика, был, разумеется, того же мнения, что и Кленк. Он говорил об этих «мюнхенских ослах», вечно старающихся подчеркнуть, что власть в их руках. Как будто дело в видимости власти, а не в основной ее сущности. Об этих «ослах» Флаухер наверно еще не слышал: ведь референт министерства приехал только сегодня. Флаухер, должно быть, еще сидит в «Тиролер вейнштубе», ресторане старого города, где он обычно проводит вечера, и хвастает начинающимся завтра процессом. Кленк должен преподнести ему этих «ослов», сообщить ему мнение всемогущего человека. В таком удовольствии он себе не откажет.

Он повернул, быстро зашагал назад, нашел у выхода из парка машину.

Флаухер действительно находился в «Тиролер вейнштубе». Он сидел в кругу своих друзей в маленькой боковой комнате, где четверть литра вина стоила на десять пфеннигов дороже. Кленк нашел, что в этом ресторане его коллега кажется гораздо более на месте, чем среди вещей в стиле ампир в своем хорошо обставленном министерском кабинете.

Подчеркнуто бюргерский уют – деревянная облицовка стен, массивные, не покрытые скатертями столы, старомодные, крепкие, рассчитанные на усидчивых людей скамьи – все это составляло рамку, вполне достойную доктора Франца Флаухера. Тяжеловесный, с широким, тупым, упрямым лбом, сидел он, окруженный людьми с устойчивым положением, с устойчивыми взглядами. В комнате было сумеречно от сигарного дыма и испарений сытных кушаний. Из соседней пивной через открытые окна доносилось пение популярной труппы народных певцов. Слова песни – смесь сентиментальности и обнаженной похоти. За окном темнела небольшая, тесная и угловатая площадь со всемирно знаменитым пивоваренным заводом. Итак, здесь, на привычном, крепком деревянном стуле, с таксой у ног, сидел министр доктор Франц Флаухер, и вокруг него – художники, писатели, ученые. Министр пил, слушал, возился с собакой. Сегодня, накануне процесса Крюгера, он был окружен особенным уважением. Он никогда не скрывал своей ненависти к этому Крюгеру. И вот теперь для всех должно было стать ясным, что этот человек с извращенными художественными вкусами и в своей личной жизни был извращен и испорчен.

Появление министра юстиции сразу понизило настроение Флаухера. То, что своей победой над Крюгером он был обязан этому Кленку, было для него ложкой дегтя в бочке меда. Министр доктор Франц Флаухер не одобрял министра доктора Отто Кленка, хоть оба они и принадлежали к одной и той же партии и проводили одну и ту же политическую линию. Флаухера раздражал аристократический, полный сознания своего превосходства тон, которого по отношению к нему придерживался Кленк, раздражали его богатство, охота в горах, его два автомобиля, долговязая фигура, его властность и несерьезность; Флаухер не одобрял Кленка как такового и всего, что Кленку принадлежало. Ему небось все доставалось легко, этому Кленку. Его родители, деды и прадеды принадлежали к «большеголовым». Какое представление этот человек имел о жизни чиновника? Он, Франц Флаухер, четвертый сын секретаря королевского нотариуса в Ландсгуте в Нижней Баварии, каждый шаг своего пути, от колыбели и до министерского кресла, оплатил потом и с трудом проглоченными унижениями. Сколько потребовалось бессонных ночей и скрежета зубовного, прежде чем ему удалось не только – не в пример своим братьям – одолеть греческий язык, но и окончить среднюю школу, ни разу не оставшись на второй год. Сколько нужно было хитрости и самоограничений, чтобы двигаться затем дальше по пути к чиновничьей карьере и не застрять в дороге. Сколько хождений и просьб, чтобы каждый раз сызнова закреплять за собой одну из клерикальных стипендий. Сколько усилий, чтобы, в качестве члена не признающего поединков католического студенческого союза, убеждать редакторов в необходимости помещать в газетах его статьи, со всех сторон освещавшие вопрос о праве и обязанности студентов отказываться от вызовов на дуэль. И все же, если бы не тот случай, когда возвращавшиеся после утренней кружки пива студенты-корпоранты, решив испытать степень его униженной покорности, высекли его, – если бы не этот счастливый случай, он так и остался бы на дне. Но даже несмотря на это, сколько раз еще приходилось ему скромно, но настойчиво ссылаться на перенесенные истязания, в которых, на его счастье, участвовал между прочим и сын одной влиятельной особы, сколько раз еще вынужден он был требовать возмещения «убытков», нанесенных ему этой историей, пока ему наконец не удалось выплыть на поверхность. А сколько раз пришлось потом, стиснув зубы, в душе сознавая свое превосходство, покорно склоняться перед волей всяких идиотов – вождей партии, из страха, что большая покорность какого-либо другого кандидата явится доказательством большей пригодности этого другого на пост министра.

С глубоким недоверием поглядывал Флаухер на Кленка, который под шум приветствий с медвежьей грацией усаживался за стол, с удовольствием отпуская остроты по адресу присутствующих, то благодушные, то полные желчи и яда. Отвратительный тип этот Кленк! Избалованный человек, для которого политика – просто забава, такой же способ заполнить жизнь, как вечер за покером в клубе или охота в Берхтольдсцелле. Какое понятие имеет этот Кленк о том, насколько он, Франц Флаухер, чувствует себя внутренне обязанным защищать старинные, твердо обоснованные взгляды и обычаи от распущенности, свойственной жадной до наслаждений эпохе? Война, переворот, все шире развивающееся общение с другими странами прорвали немало крепких плотин; он, Франц Флаухер, чувствовал себя призванным защищать последние оплоты от зловредных волн современности.

Какое значение имели такие вещи для Кленка? Вот он сидит, этот субъект с удлиненным черепом, с огромными лапами, украшенными длиннейшими ногтями. Для него, разумеется, недостаточно хорошо обыкновенное тирольское вино, он, видите ли, должен лакать дорогое бутылочное! Для него и процесс Крюгера, наверно, только новый забавный фокус. Этот легкомысленный человек даже и понять не способен, что обезврежение такого субъекта, как Крюгер, можно считать столь же важным делом, как излечение мокнущего лишая.

Ведь обвиняемый по этому процессу доктор Мартин Крюгер – настоящий продукт этой ужасной послевоенной эпохи. Заняв свою должность во время революции, он в качестве заместителя директора государственного музея приобрел картины, вызывающие возмущение всех здравомыслящих и верных церкви людей. От двусмысленной, пахнущей крамолой картины «Иосиф и его братья» удалось избавиться относительно быстро. Но кровожадное, садистское «Распятие» художника Грейдерера и обнаженная женская фигура, производившая особенно бесстыдное впечатление тем, что являлась автопортретом художницы (до какой степени развращенности должна была дойти эта особа, рисовавшая самое себя голой и, словно девка, выставлявшая напоказ свои бедра и грудь!), – ведь эти две картины еще недавно позорили государственную картинную галерею. Его, Франца Флаухера, галерею, за которую он нес ответственность! Министра, когда он вспоминал об обеих картинах, охватывало чувство почти физического отвращения. Виновника всей этой мерзости, этого Крюгера, Флаухер не выносил – не выносил его изящно очерченных губ гурмана, его серых глаз и густых бровей. Когда однажды ему пришлось пожать Крюгеру руку – эту теплую, волосатую руку – своей собственной жесткой, жилистой рукой, он почувствовал нечто вроде изжоги.

Он тогда же, своевременно, принял все меры, чтобы разом избавиться от этого Крюгера. Но его коллеги по кабинету – и прежде всего, конечно, Кленк – высказали сомнение в целесообразности насильственных мер. Увольнение доктора Мартина Крюгера, пользующегося широкой известностью знатока истории искусств, в дисциплинарном порядке – «ввиду несоответствия занимаемой должности» – могло подорвать престиж города в области искусства, а подобные соображения в то время еще останавливали членов кабинета.

Вспоминая об этих доводах, помешавших ему давно уже разделаться с Крюгером, министр Флаухер заворчал так громко, что забеспокоилась лежавшая у его ног такса. Престиж в области искусства! Страна, которой он, Флаухер, служил, была страной земледельческой. Город Мюнхен, расположенный в центре этой страны, как по характеру своего населения, так и по своей структуре носил определенно крестьянский отпечаток. Об этом не мешало бы подумать господам коллегам по кабинету. Они должны были бы стараться оградить свою столицу от этой лихорадочной погони за наслаждениями, накладывающей свой гнусный отпечаток на все большие современные города. Вместо этого они, как идиоты, болтают о престиже в области искусства и тому подобной чепухе.

Министр Флаухер проворчал что-то, вздохнул, рыгнул, выпил вина, с досадой оперся локтями о стол и, склонив шишковатую голову, крохотными глазками уставился на благодушно восседавшего за столом Кленка. Кельнерша Ценци, уже много лет обслуживавшая этот стол в «Тиролер вейнштубе», стояла, прислонившись к буфету. Взглядом организатора следила она за своей помощницей Рези, не переставая в то же время с легким юмором наблюдать за расшумевшимися мужчинами, учитывая как колебания в их настроении, так и уровень остающегося еще в их стаканах вина. Эта полная, крепкая женщина с красивым широким лицом, страдавшая в связи со своей профессией плоскостопием, отлично знала всех своих постоянных посетителей. Она прекрасно заметила, как изменился министр Флаухер при появлении министра Кленка. Она знала, что Флаухер в этот час, если он в хорошем настроении, закажет вторую порцию сосисок, а если в плохом – редьку. Он не успел даже пробормотать до конца свое приказание, как редька уже очутилась перед ним на столе.

Престиж в области искусства! Как будто он сам, Флаухер, не любил, например, музыки? Но было просто признаком дегенерации, снобизмом – ради этого самого «престижа» спускать каждому «чужаку» всякую вызывающую выходку, всякое свинство. Министр Флаухер в порыве досады по рассеянности притянул к себе тарелку с остатками ужина своего соседа и бросил своей таксе кость. Даже и тогда, когда он занялся приготовлением по всем правилам искусства своей редьки, его не переставало терзать сознание того, как бесконечно долго ему пришлось терпеть в музее вредителя Крюгера.

Такса у его ног чавкала, грызла кость, глотала, жрала. Окончив возню с редькой, министр выжидал, пока отдельные ломтики водянистого корнеплода втянут достаточное количество соли. Сквозь открытые окна, несмотря на шум в ресторане, явственно доносились из находившейся напротив пивной звуки исполняемого сотнями голосов мюнхенского гимна: пока старый Петер стоит у Петерсберга, пока течет по городу зеленый Изар, до тех пор не иссякнут в Мюнхене веселье и уют. Да, долго, долго пришлось Флаухеру ждать, пока он избавился от Крюгера. Пока – да, приходилось в этом признаться, – пока Кленк не дал ему в руки оружия против Крюгера. Флаухеру ясно представился этот час. Это было в такой же вечер, как сегодня, здесь же, в «Тиролер вейнштубе», за тем столиком, вон там наискосок, под большим выжженным пятном на облицовке, о котором с таким цинизмом говорил однажды писатель Лоренц Маттеи. На этом самом месте Кленк, с трудом сдерживая свой сильный бас, сначала в виде намеков и, по своему обыкновению, поддразнивающим, двусмысленным тоном, а затем уже в ясных словах преподнес ему тогда это «дело Крюгера», это ниспосланное богом дело о лжесвидетельстве, давшее возможность удалить Крюгера с занимаемой должности и потом при помощи процесса устранить его раз и навсегда. Это был великий вечер, он готов был тогда простить Кленку все его надутое высокомерие – такой подъем испытывал он от сознания победы правого дела и гибели злого.

И вот настает долгожданный день. Завтра процесс начнется. Он, Франц Флаухер, до конца насладится победой. Он будет стоять, массивный, представительный, какими он не раз видел священников на амвоне деревенской церкви, и внушительно возгласит: «Глядите, вот каковы они, безбожники! Я, Франц Флаухер, с самого начала почуял в нем дьявола».

Он принялся за достаточно уже пропитавшуюся солью редьку. К каждому ломтику полагалось добавить немного масла и кусочек хлеба. Но он ел машинально, без обычного наслаждения. Приподнятое настроение, в котором полтора часа назад он покинул свою квартиру, исчезло с той самой минуты, как появился Кленк. Тот с показным добродушием не обращает внимания на Флаухера, но это лишь притворство: сейчас он с самым невинным и приветливым видом поднимет его на смех.

И вот он действительно услышал густой бас Кленка:

– Да, кстати, коллега, мне необходимо вам кое-что рассказать.

Вряд ли это сообщение будет особенно радостным. Густой бас Кленка звучал спокойно, но Флаухер ясно различал в словах коллеги намерение уязвить его. Кленк неторопливо вытянулся во весь свой огромный рост. Флаухер продолжал сидеть, склонившись над последними ломтиками редьки. Но Кленк сделал приветливый, благодушный жест, и Флаухер против своей воли тоже встал. У буфета стояла кельнерша Ценци и глядела на него. Ее проворная помощница Рези, не переставая болтать с одним из посетителей и не забывая в то же время переменить тарелку на другом столике, также поглядела вслед обоим мужчинам, вместе дружно направлявшимся в уборную. Флаухер шел с тем мрачным чувством, которое он испытывал будучи студентом, когда его вызывали на дуэль.

В выложенной фаянсовыми плитками уборной Кленк рассказал Флаухеру о беседе своего референта с вождем крестьянской партии Бихлером. Нет, Бихлер не сочувствовал тактике министра Флаухера в вопросе о процессе Крюгера. «Осел», – сказал, как сообщают из достоверных источников, Бихлер. Так вот прямо, без обиняков и сказал: «Осел». Нужно признаться, что и он, Кленк, ни в коей мере не разделяет взглядов уважаемого коллеги в этом вопросе. Но «осел» – это, конечно, чересчур сильное выражение. Все это Кленк выкладывал, нисколько не стараясь умерить свой громовой бас. Он так орал, что, конечно, его было слышно и за стенами уборной.

Мрачный, сутулясь еще больше обычного, вышел министр просвещения Флаухер, бок о бок с весело болтавшим Кленком, из облицованного фаянсовыми плитками помещения. Он так и знал: ему не дадут насладиться победой. Нечего было и думать противиться ясно выраженной воле агрария Бихлера, фактического правителя Баварии. Приходилось отойти в сторону, отказаться от триумфа. Оплевано было для него теперь все, весь процесс. Молча сидел он, склонившись над остатками своей редьки, оттолкнув ногой повизгивавшую таксу, с мрачной злобой прислушиваясь к все новым раскатам смеха, вызываемым веселыми шутками Кленка.

Понурый и ворчливый вернулся в этот вечер министр Флаухер в свою квартиру, которую несколько часов назад, предвкушая процесс Крюгера, он покинул в таком приподнятом настроении. Усталая, боязливо ощущая печаль своего хозяина, такса скользнула в свой уголок.

3. Шофер Ратценбергер и баварское искусство

Председательствующий, ландесгерихтсдиректор доктор Гартль, общительный блондин, сравнительно молодой – ему едва ли было пятьдесят, – с небольшой лысиной, был любителем изящества, ловкости в ведении судебных процессов. Среди баварских судебных чинов было не много столь же способных достойным образом вести процесс, привлекший внимание всей страны. Он знал поэтому, что правительству некому больше поручить это дело и что он может действовать, как ему заблагорассудится, лишь бы конечный результат, то есть в данном случае осуждение обвиняемого Крюгера, соответствовал политике кабинета. Богатый и независимый, честолюбивый судья чувствовал себя очень важной персоной. Не мешало показать правительству, что он умеет всесторонне использовать свои способности и представляет собой фактор, с которым необходимо считаться. Его истинно баварские, консервативные убеждения находились вне всяких подозрений. Умело подобранный состав присяжных являлся солидной страховкой. В смысле юридических знаний он чувствовал себя достаточно сильным, чтобы, опираясь на гибкие параграфы, юридически обосновать любой приговор, – почему же не позволить себе роскошь такое громкое дело, как этот процесс Крюгера, провести утонченно-художественно, показать свое умение понять все человеческие слабости?

Руководствуясь безошибочным инстинктом в создании нарастания впечатлений, он ограничил допрос обвиняемого формальными вопросами, приберегая эффекты к тому моменту, когда внимание начнет ослабевать. Пришлось ждать довольно долго, пока наконец он не распорядился вызвать главного свидетеля обвинения.

При появлении шофера Франца Ксавера Ратценбергера все шеи вытянулись, к глазам поднялись лорнеты, и лихорадочно заработали зарисовщики больших газет. Маленький, толстенький, круглоголовый человек с светлыми усами, польщенный общим вниманием, выступал с важностью и деланой непринужденностью в непривычном и стеснявшем его черном сюртуке. Скрипучим голосом, на местном диалекте он обстоятельно отвечал на вопросы, касавшиеся его личности.

Безмолвно прислушивались присутствующие к нескладным, ничего в сущности не говорящим словам, которыми этот низкорослый человечек с крохотными глазками решительно подтверждал виновность Крюгера. Итак, три с половиной года назад, в ночь с четверга 23 на пятницу 24 февраля, он в три четверти второго вез обвиняемого Крюгера с какой-то дамой с Виденмайерштрассе до дома номер девяносто четыре по Катариненштрассе. Здесь доктор Крюгер вместе с дамой вышел из автомобиля и, расплатившись с ним, вместе с дамой вошел в дом. Крюгер во время разбирательства дисциплинарного дела, возбужденного вскоре после этого против ныне покойной Анны Элизабет Гайдер, под присягой показывал другое, а именно утверждал, что в ту ночь проводил свою даму до ее квартиры, а затем в том же автомобиле поехал дальше. Таким образом, если придавать веру словам шофера Ратценбергера, Крюгер был виновен в даче на суде под присягой заведомо ложных показаний.

Председатель с подчеркнутым беспристрастием, не дожидаясь вмешательства защитника доктора Гейера, поставил свидетелю на вид неправдоподобность его показаний. Описываемые события имели место три с половиной года назад. Как же мог Ратценбергер, перевезший за это время тысячи пассажиров, с такой точностью помнить все подробности, относившиеся к доктору Крюгеру и его спутнице? Не перепутал ли он дат или личностей? Дружелюбно-небрежным тоном, каким председатель суда имел обыкновение говорить с людьми из народа, продолжал он беседовать со свидетелем, вызвав даже беспокойство у прокурора.

Но шофер Ратценбергер был хорошо натаскан и не скупился на ответы. В других случаях он, мол, не мог бы с такой уверенностью говорить о личностях и сроках, но 23 февраля был день его рождения, он отпраздновал его и, собственно говоря, решил в эту ночь не работать. Все же он выехал, так как не был оплачен счет за электричество и его старуха ныла до тех пор, пока наконец он не решился выехать. (Корреспонденты отметили смех в зале при этих словах.) Было чертовски холодно, и он чертовски злился бы, если бы не удалось заполучить пассажира. Его стоянка была у Мауэркирхенштрассе, где живут богатые господа. Вот он и посадил пассажиров – этого самого господина Крюгера с дамой. Господа эти вышли из дома по Виденмайерштрассе, где все окна были освещены. По-видимому, там было какое-то большое празднество.

Все это он выложил своим скрипучим голосом с самым прямодушным видом, слегка причмокивая после каждой фразы и стараясь объясняться как можно яснее. Он производил впечатление порядочного человека и казался достойным доверия. Судьи, присяжные, журналисты и публика с интересом прислушивались к его показаниям.

Почему, – поинтересовался председатель (он также заговорил теперь на местном наречии, что привлекло к нему общие симпатии), – почему, собственно, Ратценбергер обратил внимание на то, что доктор Крюгер вместе с дамой вошел в дом по Катариненштрассе? Шофер ответил, что он и его товарищи всегда очень интересуются такими вещами, так как пассажир, провожающий даму и входящий с нею в дом, обычно не скупится на чаевые.

Каким образом он в темноте так ясно разглядел лицо обвиняемого, что теперь с уверенностью решается опознать его?

– Такого человека, как господин Крюгер, – помилуйте! – ответил шофер. – Его мудрено не узнать!

Присутствующие вглядываются в обвиняемого, рассматривают его крупное лицо, широкий лоб, низко заросший черными до блеска волосами, серые глаза под густыми темными бровями, большой мясистый нос, изогнутую линию рта. Да, правильно: это лицо легко было запомнить. Было вполне правдоподобно, что шофер мог и несколько лет спустя узнать его.

Обвиняемый сидел неподвижно. Его защитник, доктор Гейер, внушил ему, чтобы он сам не вмешивался в ход прений, предоставив это ему, защитнику. Доктор Гейер охотно также стер бы с лица обвиняемого залегшую в уголках его губ вызывающую улыбку, отнюдь не способную привлечь на его сторону симпатии присутствующих.

Адвокат, сухощавый белокурый человек с тонким крючковатым носом, с редкими волосами, с быстрыми голубыми глазами за толстыми стеклами очков, с трудом владевший своим нервным лицом, ясно понимал, что, задавая наводящие вопросы, председатель преследует цель не поколебать, а укрепить доверие к показаниям свидетеля. Для него стало ясно, что к возражению, будто шофер не может через три с лишним года помнить, как вел себя его пассажир, здесь хорошо подготовлены. Поэтому доктор Гейер решил повести на него наступление с другой стороны. Он сидел напряженный и готовый к действию, словно заведенный и уже вздрагивающий автомобиль, готовый рвануться с места. Легкая краска то покрывала его лицо, то сбегала с него. Настойчиво, не спуская своих зорких глаз с шофера, он принялся с самым невинным видом издалека перебирать его не внушавшее особого доверия прошлое.

Шофер Ратценбергер неоднократно менял места службы. Большую часть войны он провел в тылу, затем наконец попал на фронт, был засыпан в окопе землей и, ввиду тяжелого ранения, снова возвращен в тыл. Дома, опираясь по каким-то причинам на особую протекцию, добился возможности окончательно снять военную форму. Женился на девице, имевшей от него уже двоих довольно больших детей и получившей к этому времени маленькое наследство. На деньги жены он приобрел таксомотор. Детей, особенно своего сына Людвига, он по-своему грубо баловал, но жена его в то же время неоднократно обращалась в полицию с жалобами на нанесенные ей побои. Ходили также слухи и о каких-то семейных ссорах, во время одной из которых Франц Ксавер Ратценбергер ранил в голову своего брата и был уличен своими родными в наглой и грубой лжи. На него неоднократно поступали жалобы от владельцев и шоферов частных автомобилей за оскорбления и угрозы. Ратценбергер объяснял эти жалобы враждебностью частных автомобилистов, питавших, по его словам, особую ненависть к шоферам такси, управлявшим машинами лучше, чем эти господа. Кроме того, заявил он, после войны он был подвержен вспышкам гнева даже по самым незначительным поводам. Однажды, по непонятной даже ему самому причине, он покушался на самоубийство: неожиданно для всех, с криком: «Прощай, чудный край!» – соскочил с парома, переправлявшегося в окрестностях Мюнхена через Изар, но был выловлен из воды.

Адвокат Гейер выразил удивление, как это такому нервному человеку дано было разрешение на управление таксомотором. Известно было, что шофер Ратценбергер любил выпить. «Сколько?» – прозвучал настойчивый, неприятный голос доктора Гейера. «Примерно три литра в день». – «Иногда и больше?» – «Иногда и пять». – «Случалось, и шесть?» – «Случалось». – Не был ли однажды составлен полицейский протокол по поводу того, что он избил пассажира, не давшего ему на чай? – Возможно. Должно быть, этот прохвост чем-нибудь обидел его. Оскорблять себя он никому не позволит! – Дал ли ему доктор Крюгер в тот раз на чай? Как это так он не помнит? Но ведь как раз в связи с чаевыми он и приглядывается так внимательно к пассажирам, провожающим женщин. (Быстрый, звонкий голос адвоката словно ударял по свидетелю, явно смущая его.) Возил ли он обвиняемого когда-нибудь еще? Этого он также не помнит? Но ведь правда, что против него было возбуждено преследование и ему грозило лишение прав водителя такси?

Под градом сыпавшихся на него вопросов адвоката свидетель смущался все больше и больше. Он все чаще причмокивал, жевал свои рыжеватые усы и окончательно перешел на местный диалект, так что иногородние репортеры с трудом улавливали смысл его слов. Но тут вступился прокурор. Вопросы защитника не имеют-де прямого отношения к делу. Председатель из подчеркнутого человеколюбия по отношению к обвиняемому все же разрешил постановку вопросов.

Да, так вот: дело против него действительно было однажды возбуждено. Как раз по поводу этого якобы имевшего место избиения пассажира. Но это дело было прекращено. Показания этого пассажира, какого-то прохвоста, «чужака», желавшего лишь увильнуть от уплаты по таксе, не подтвердились.

Снова на мгновение вспыхнули краской щеки доктора Гейера. Он усиливал свое наступление. Не без труда принуждал он к покою свои узкие, покрытые тонкой кожей руки. Его высокий, звонкий голос впивался в свидетеля четко, неумолимо. Он пытался установить связь между нынешними показаниями шофера и возбужденным против него делом, грозившим ему лишением водительских прав. Он стремился доказать, что дело против шофера было прекращено, когда выяснилась возможность использовать показания Ратценбергера против Крюгера. Он подходил издалека, задавал самые невинные вопросы. Но недаром Ратценбергер, ища поддержки, поглядывал на председателя – доктор Гартль счел нужным вступиться. Здесь вырастала непроницаемая стена. Так и не стало известно суду, как неопределенны были первоначальные показания Ратценбергера, как перед ним в ходе допроса то вырисовывалась угроза потери прав водителя такси, то снова исчезала, пока его показания не приняли совершенно твердого характера. Не узнали слушатели и о нитях, тянувшихся от полиции к судебным властям, от судебных властей к министерству просвещения и вероисповеданий. Здесь все было смутно, неопределенно, неуловимо. Все же почва под ногами шофера Ратценбергера оказалась несколько поколебленной. Но под конец при поддержке председателя он с помощью ходячей остроты обеспечил себе приличное отступление: он, может, разочек в жизни и в самом деле был недостаточно вежлив с пассажиром, но пусть опросят кого угодно – любой шофер в городе ездит лучше, когда в брюхе у него переливаются кружки две пива. После этого его отпустили, и он удалился, убежденный, что по совести выполнил свои свидетельские обязанности. Он уносил с собой симпатии многих, твердые надежды на хорошие чаевые и полную уверенность, что, если опять какой-нибудь наглый пассажир станет обвинять его в насилии, такси все равно останется за ним.

Вслед за этим суд занялся выяснением подробностей вечеринки, предшествовавшей злополучной поездке на автомобиле. Эта вечеринка происходила в последний год войны. Одна дама, родом из Вены, пригласила к себе человек тридцать гостей. Квартира была убрана мило, без особых претензий. Пили, танцевали. Жильцы из нижней квартиры, по ряду причин относившиеся к венке недоброжелательно, вызвали полицию – было-де величайшим безобразием пить и плясать во время войны. Полиция переписала гостей. Лиц, по возрасту подлежащих призыву в армию и не имевших протекции, несмотря на признанную ранее непригодность к военной службе или «броню», вслед за этим отправили на фронт.

Дама, устраивавшая вечеринку, дружила с левыми депутатами ландтага, поэтому власти постарались по возможности раздуть этот инцидент. Безобидные танцы были в мгновение ока превращены в отвратительную оргию. Красочные подробности якобы происходивших там непотребных действий передавались из уст в уста. Даму выслали из Баварии. Ее муж, занимавший видное положение, умер за два года перед тем. У нее остался от него ребенок. Родственники мужа сейчас же предприняли ряд шагов с целью устранить ее от опекунства над ребенком, ссылаясь на ее предосудительное поведение. Мюнхенские обыватели, возбужденно улыбаясь и смакуя, передавали друг другу все более сочные подробности того вечера; они с возмущением, но всегда с большим интересом распространялись об утонченных наслаждениях, свидетельствующих о падении нравов всякого рода «чужаков». Термином «чужак» в Мюнхене обозначался всякий, кто по своему внешнему виду, образу жизни или хотя бы дарованиям выделялся из общей массы среднего класса.

Отрицал ли доктор Крюгер, что вместе со своей дамой присутствовал на вечеринке на Виденмайерштрассе? Нет. Путем сложного сопоставления доказательств обвинение пыталось установить правдоподобие показаний шофера: чувственная атмосфера, царившая на вечеринке, создала-де предпосылки к тому, что Крюгер вместе со своей дамой поднялся к ней в квартиру. Прокурор потребовал дальнейшего ведения заседания при закрытых дверях ввиду опасности, грозившей общественной нравственности. Гейеру удалось отвести этот удар, главным образом благодаря тому, что председателю не хотелось лишиться симпатии публики, начавшей при таком предложении выражать неудовольствие. Но затем тут же, в открытом заседании, начались картинные описания происходившего на вечеринке: разбросанных по полу подушек, бесстыдных, чрезвычайно чувственных танцев, тусклого, создававшего определенное настроение освещения.

Доктор Гейер счел нужным заметить, что, если на вечере действительно царило такое приподнятое настроение, доктор Крюгер вряд ли бы так рано удалился. На это прокурор очень ловко возразил, что именно возбуждающая обстановка вечера и вызвала у обвиняемого стремление остаться со своей дамой наедине. Председатель, придерживаясь примирительного, всепонимающего тона, умудрялся извлекать из показаний свидетелей все больше мелких черточек, как будто вполне невинных, но в освещении прокурора казавшихся крайне двусмысленными. Присутствовали ли на вечере лица обоего пола? Не лежали ли гости на раскиданных всюду подушках? Не подавались ли возбуждающие кушанья, например немецкая икра?

Подвергли допросу и даму, устраивавшую вечеринку. Не присутствовали ли на этом вечере одновременно двое мужчин, с которыми она когда-то была в связи? Не танцевала ли она с обоими? Не оказала ли она сопротивления при появлении полиции? Не вступила ли она с полицейскими в драку? – Свидетельница, пышная, крупная женщина с красивым, полным лицом, страдала от духоты плохо проветренного помещения. Ее показания звучали нервно, истерично. Она вызывала в публике смех и то полупрезрительное благожелательство, с каким местные жители обычно относятся к продажным женщинам. Из ее показаний выяснилось, что она вовсе не вступала в драку с полицейскими: она всего только – когда один из полицейских схватил ее за плечо, – не оборачиваясь, ударила по его руке веером. Осуждена она была не за сопротивление властям, а лишь за нарушение предписаний о нормах потребления угля и электричества, так как свет горел одновременно более чем в одной комнате. Но, в то время как насилие шофера Ратценбергера по отношению к пассажиру встретило среди присутствовавших благодушное сочувствие, удар веером, нанесенный этой дамой, вызвал двусмысленные улыбки и покачивание головой. Здесь было во всяком случае лишнее доказательство распущенности, царившей среди этих «чужаков». Публика была вполне удовлетворена. Она испытывала приятное возбуждение и даже склонна была признать «наличие смягчающих вину обстоятельств» для обвиняемого.

Все-таки, несмотря на все искусство доктора Гейера, суду удалось добиться того, что все слушатели прониклись уверенностью в виновности Крюгера.

Шофер Ратценбергер, празднуя в тот же вечер в ресторанчике «Гайсгартен» свое выступление на суде, был окружен знаками всеобщего уважения своих постоянных собутыльников, завсегдатаев этого заведения. Даже родные, обычно считавшие его лодырем и прохвостом, в этот вечер готовы были признать его молодчиной, а жена, много раз жаловавшаяся на мужа в полицию за избиения и знавшая, что он женился на ней только ради возможности приобрести таксомотор и рад был бы от нее избавиться, в этот вечер была влюблена в него.

Но с большим восхищением, чем кто-либо из присутствовавших, внимал ему в этот вечер сын его Людвиг Ратценбергер, юноша с приятной внешностью. Почтительно глотал он каждое слово, медлительно выползавшее из-под обкусанных, мокрых от пивной пены отцовских усов. Никогда Людвиг Ратценбергер не испытывал ни малейшего уважения к своей вечно ноющей матери. Даже тогда, когда вместе с сестричкой нес за матерью шлейф при ее позднем венчании, даже и тогда питал он к этой жалкой женщине что-то вроде презрения. А отец – разве не был он всегда и всюду воплощением представительности?

Смутно, но сладострастно вспоминал Людвиг Ратценбергер, как отец, когда Людвиг еще не умел ходить, при помощи тряпки вливал в его жадный ротик пиво. Брань и проклятия отца, наполнявшие комнату, казались мальчику образцом мужественности. А позднее – часы восторга, когда отец – нарушая правила, так как Людвиг был еще слишком молод, – учил его управлять машиной! А блаженство сумасшедшей ночной езды на машинах, владельцы которых вовсе не были бы в восторге, если бы знали об этих экскурсиях! А какое огромное впечатление произвел на мальчика случай, когда отец, поссорившись из-за какого-то пустяка с одним автомобилистом, обругал его, а затем, в отместку за дерзкий ответ, проколол камеру стоявшей на улице машины врага. Людвиг и сейчас еще видел, как крался отец к машине и как он был счастлив после свершенной мести. И теперь, когда отца осыпали похвалами и посетители «Гайсгартена», и газеты, когда слава венчала всю его предшествующую жизнь, сердце мальчика ширилось в груди от восторга. Но оппозиционная пресса и некоторые газеты других провинций Германии высказывали свои соображения о связи между памятью шофера Ратценбергера и взглядами на искусство официальных кругов Баварии. Ведь если бы шофер Ратценбергер не запомнил так хорошо лицо этого Крюгера, невозможно было бы уволить последнего со службы и убрать картины, помещение которых в галерее он так упрямо отстаивал.

4. Несколько слов о юстиции тех лет

В те годы, после великой войны, юстиция на всем земном шаре больше, чем когда-либо, находилась под политическими влияниями.

В Китае во время гражданской войны правительство, в данный момент побеждавшее, вешало и расстреливало по суду за несовершенные преступления чиновников всех рангов, ранее служивших побежденному правительству.

В Индии вежливые судьи-империалисты, на основании спорных и чисто формальных юридических доводов, присуждали к многолетнему тюремному заключению вождей национального движения за написание различных статей и книг, в то же время почтительно раскланиваясь перед благородством и твердостью их убеждений.

В Румынии, Венгрии, Болгарии обвиняемые евреи и социалисты после нелепой судебной комедии тысячами подвергались повешению, расстрелу или пожизненному тюремному заключению за якобы совершенные ими преступные деяния, в то самое время как националистов, если уж их привлекали к суду, оправдывали или подвергали ничтожным наказаниям (отменявшимся затем по амнистии) за действительно совершенные ими преступления.

Нечто подобное происходило и в Германии.

В Италии сторонники находившейся у власти диктатуры, уличенные в совершении убийства, оправдывались судом, а противники этой диктатуры изгонялись по постановлению тайного суда из страны, и имущество их конфисковывалось.

Во Франции оправдывали офицеров оккупационной Французской армии, обвиняемых в убийстве немцев. В то же время арестованные во время уличных столкновений парижские коммунисты присуждались к долголетнему тюремному заключению за недоказанные, якобы совершенные ими насилия.

В Англии примерно так же поступали с деятелями национального движения в Ирландии. Некоторые из них погибали от голодовки.

В Америке были освобождены члены националистического клуба, подвергшие линчеванию ни в чем не повинных негров. Иммигранты-итальянцы, коммунисты, обвиненные в убийстве, несмотря на убедительные алиби, были присуждены присяжными довольно крупного американского города к смерти на электрическом стуле.

Все это совершалось во имя «республики», или «народа», или «короля», и во всяком случае – во имя «права».

Дело Крюгера, как и ряд других подобных дел, рассматривалось в суде в июне одного из тех годов в Германии, в провинции, именуемой Баварией. Германия в то время была еще разделена на ряд отдельных самостоятельных провинций; Бавария включала в себя баюварские, алеманские, франкские территории, а также, странным образом, часть левого берега Рейна, так называемый Пфальц.

5. Господин Гессрейтер демонстрирует

В модном сером костюме, легко помахивая красивой фамильной тростью с набалдашником из слоновой кости, вышел из своей тихой и уединенной виллы на Зеештрассе, в Швабинге, вблизи Английского сада, коммерции советник Пауль Гессрейтер, один из присяжных в процессе Крюгера. Судебное заседание было по техническим причинам перенесено на одиннадцать часов, и он решил использовать свободное утро, чтобы прогуляться. Вначале он думал проехаться к Штарнбергскому озеру, в Луитпольдсбрунн, имение своей подруги, г-жи фон Радольной, выкупаться в озере и затем позавтракать у нее. На своем новом, купленном три недели назад, американском автомобиле он свободно поспел бы обратно к началу судебного заседания. Но по телефону ему ответили, что г-жа фон Радольная еще не вставала и не предполагает подняться сегодня раньше десяти часов.

Ленивой, упругой походкой, с медлительным изяществом шел Пауль Гессрейтер по залитому июньским солнцем Мюнхену. Несмотря на ясное небо и свежий, живительный воздух столь милой его сердцу Баварской возвышенности, он не ощущал обычного чувства удовлетворения и довольства самим собой, всем миром и своим родным городом. Он шел по широкой тополевой аллее вдоль Леопольдштрассе, вдоль палисадников и мирных домов. Мимо, весело звеня, мчались блестящие голубые трамвайные вагоны. По привычке он глядел на ноги садившихся в вагоны женщин, высоко открытые, согласно моде тех лет. С приветливой, сегодня несколько искусственной живостью отвечал на многочисленные поклоны.

Многие из встречных кланялись ему, кое-кто с завистью, большинство – доброжелательно. Да, хорошо жилось этому Гессрейтеру! Владелец бойко работавшей фабрики «Южногерманская керамика Людвиг Гессрейтер и сын» и значительного состояния, перешедшего к нему по наследству, один из представителей уважаемого и очень богатого семейства, душа общества, хороший спортсмен, всегда любезный, прекрасно для своих сорока двух лет сохранившийся, он числился одним из пяти коренных мюнхенских бонвиванов. Нигде знакомые не бывали охотнее, чем в его доме на Зеештрассе и в Луитпольдсбрунне – поставленном на широкую ногу поместье его подруги.

Родной город г-на Гессрейтера, Мюнхен, с окружавшими его горами и озерами, с его значительными коллекциями и легкой, приятной для глаз архитектурой, с его карнавалом и празднествами, был лучшим городом во всей Германии; часть города, где жил Гессрейтер – Швабинг, – была самой красивой частью Мюнхена, дом Гессрейтера – самым красивым во всем Швабинге, а г-н Гессрейтер – лучшим человеком в своем доме. И все же сегодня он не получал удовольствия от прогулки. Он остановился под Триумфальной аркой. Над его головой возвышалась фигура Баварии, правившей четверкой львов, – величественная эмблема маленькой страны. Карие с поволокой глаза Гессрейтера, задумчиво щурясь, глядели на залитую солнцем Людвигштрассе. Но ее красивый, уютно опровинциализированный стиль ренессанс не доставлял ему обычного наслаждения. Он стоял, как-то неловко опираясь на трость, и в ту минуту этот обычно такой бодрый человек казался уже немолодым.

Неужели все дело в этом дурацком процессе? Ему следовало подчиниться первому побуждению – сразу же по получении повестки под каким-нибудь предлогом отказаться, не брать на себя роли присяжного. Как член аристократического Клуба господ, через свою приятельницу, баронессу Радольную, соприкасавшийся с кругами, близкими к бывшему двору, он с самого начала знал всю закулисную сторону крюгеровского процесса. А теперь вот он попал в самую гущу этой неприятной истории. Ему пришлось сидеть вчера, придется сидеть и сегодня, и завтра в большом судебном зале Дворца юстиции в ближайшем соседстве с ландесгерихтсдиректором Гартлем, доктором Крюгером, адвокатом Гейером, за одним столом с пятью другими присяжными: поставщиком двора Дирмозером, у которого он обычно покупал перчатки; антикваром Лехнером, действовавшим ему на нервы своим большим пестрым носовым платком, в который он часто и обстоятельно сморкался; учителем гимназии Фейхтингером, с напряженным, мучительным и явным непониманием следившим из-за больших стальных очков за ходом процесса; страховым агентом фон Дельмайером, принадлежавшим к числу лучших местных семей (одна из улиц даже носила ее имя), но опустившимся, ветреным и склонным к самым безвкусным шуткам; и, наконец, почтальоном Кортези, тяжеловесным, вежливым и старательным человеком, остро пахнувшим потом. Он ничего не имел против этих пяти лиц, но перспектива играть вместе с ними в процессе роль статиста не сулила никакого удовольствия. Он мало интересовался политикой, и ему казалось не совсем удобным устранить человека, использовав с этой целью данные им из рыцарских побуждений показания под присягой. Не следовало принимать участия в этой истории. Проклятое любопытство втянуло его в эту свинскую штуку. Вечно нужно ему во все вникать! Его привлекла запутанность дела этого незадачливого Мартина Крюгера. Вот теперь ему и приходится расплачиваться и эти чудесные июньские дни просиживать во Дворце юстиции.

Он прошел под Триумфальной аркой, миновал университет. Из расположенного слева здания, отведенного под духовные учебные заведения, показались одетые в черные сутаны студенты-богословы с грубыми, спокойными мужицкими лицами. Какой-то древний профессор церковного права с безжизненным взглядом и лицом, похожим на мертвый, обтянутый желтой кожей череп, волоча ноги, бродил среди мирно плескавшихся фонтанов. Так было всегда, так, должно быть, останется еще довольно долго, и в этом таилось что-то успокоительное. Но как-то резко критически глядел сегодня Гессрейтер на студентов. Напрягая взгляд своих подернутых поволокой глаз, он внимательно смотрел на важничавших молодых людей. Многие из них, в ловко сшитых практичных куртках из грубой материи, с туго затянутыми поясами, походили на спортсменов. Другие, тщательно одетые, с отрывистыми, как у военных, движениями, прежде были, вероятно, офицерами. Сейчас, не найдя себе применения в кино или где-нибудь в промышленности, они пытались путем поспешного, с неохотой воспринимаемого обучения проскользнуть в судебные или городские учреждения. Над стройными, тренированными телами он видел немало беззастенчивых физиономий, свидетельствовавших о некоторых технических и значительных спортивных способностях, о решимости во что бы то ни стало поставить рекорд. Но при всей своей напряженности лица эти все же казались ему странно вялыми, словно автомобильные шины, еще как будто упругие, но уже проколотые, так что из них вот-вот выйдет весь воздух.

Перед широким зданием государственной библиотеки мирно сидели на солнышке высеченные из камня четверо мужчин древнегреческого типа с обнаженным торсом. В школе он учил, кого они изображают. Теперь он этого, разумеется, уже не помнил. Если ежедневно проходишь мимо кого-нибудь, следовало, собственно, знать, кто это. Он как-нибудь обязательно наведет справку. Как бы там ни было, библиотека хорошая. Пожалуй, даже жаль предоставлять такую библиотеку этим юношам с физиономиями рекордсменов. Мало мюнхенцев было среди них, среди всех этих будущих учителей, судей, чиновников. Когда-то прекрасный, уютный город привлекал к себе все лучшие умы страны. Как же это могло случиться, что все они теперь куда-то исчезли, что на их место, словно следуя магическому притяжению, устремлялось сюда все гнилое и скверное, что нигде больше в стране не могло удержаться?

Кто-то шедший ему навстречу буркнул слова приветствия, остановился, заговорил с ним. Широкоплечий человек в серовато-зеленой куртке, – маленькие глазки под круглым лбом, – доктор Маттеи, писатель, которому изображение верхнебаварского быта доставило широкую известность. Он и Гессрейтер иногда ночи напролет просиживали вместе в «Тиролер вейнштубе». Гессрейтер гостил у Маттеи в Тегернзее, Маттеи бывал у него и г-жи фон Радольной в Луитпольдсбрунне. Неуклюжий, ворчливый человек в зеленоватой куртке и небрежно изящный, в модном сером костюме, были на «ты», охотно встречались. Лоренц Маттеи возвращался из картинной галереи Новодного, где сегодня, впервые после удаления их из государственного музея, были публично выставлены картины, возбудившие против Крюгера вражду благомыслящих людей. В связи с объявлением о предстоящей выставке в ночь на сегодня кое-кто из «благомыслящих» выбил стекла в галерее Новодного. Лоренц Маттеи был в восторге от такого развлечения. Он спросил Гессрейтера, не собирается ли тот полюбоваться этой мазней. Отпустив несколько сочных острот по поводу картин и упомянув о том, что он собирается написать стихотворение, высмеивающее благоговейно любующихся ими снобов, он рассказал еще довольно сальный анекдот о художнике Андреасе Грейдерере, написавшем картину «Распятие», вызвавшую немало нареканий. Но глаза Гессрейтера не следили с обычным восхищением за движениями толстых губ писателя. Он прислушивался только краем уха, смеялся несколько принужденно, уклонился от ответа на вопрос о своей деятельности присяжного и вскоре распрощался. Маттеи задумчиво покачал ему вслед круглой головой.

Г-н Гессрейтер направился к Дворцовому саду. Сегодня даже и речи писателя Маттеи, классика в области изображения баварского быта, были ему неприятны. В том состоянии раздражения, в котором он находился, он склонен был даже согласиться в общих чертах с врагами Лоренца Маттеи. Разве не был Лоренц когда-то бунтарем? Разве не сочинял он сочных, полных яда стихов, высмеивавших эгоистическую, глупую и лицемерную косность баварской клерикальной политической системы? Это были смелые стихи, больно язвившие противника своим фотографическим сходством с оригиналом. А теперь Маттеи разжирел (все мы постепенно обросли жирком), его остроумие притупилось, зубы начали выпадать. Нет, в Маттеи не осталось уже ничего привлекательного, и г-н Гессрейтер не мог понять, почему он дружил с ним. Крохотные, злые глазки на исполосованном рубцами лице… Как можно было питать симпатию к такому субъекту? Все, сказанное им о Крюгере и картинах, было просто омерзительно. Да и омерзительно вообще было то, что даже такого человека, как доктор Лоренц Маттеи, его горячая кровь так слепо бросила прямехонько в объятия правящей крестьянской партии. Да, он вообще не слишком много размышлял, как не размышляли и все мы, но сердце его, надо думать, всегда было на их стороне.

Г-н Гессрейтер дошел до Одеонсплаца. Перед ним возвышалась Галерея полководцев, построенная по образцу флорентийской Лоджии деи Ланци в честь двух величайших баварских полководцев Тилли и Вреде, из которых один не был баварцем, а другой – полководцем. При виде Галереи полководцев г-н Гессрейтер всегда испытывал какое-то недовольство. Он помнил, как еще мальчиком наслаждался прекрасным строением, с тонким художественным тактом сооруженным архитектором Гертнером в конце Людвигштрассе. Но еще юношей ему пришлось видеть и то, как по бокам лестницы были поставлены важно выступающие львы, нарушавшие строгие вертикальные линии строения. Позднее эти идиоты изуродовали заднюю стену галереи дурацкой академической группой, так называемым Памятником армии. С тех пор г-н Гессрейтер всегда с некоторым страхом поглядывал на Галерею полководцев, опасаясь, не выросло ли здесь за ночь еще какое-нибудь новое уродство. Постепенное обезображение лоджии служило ему барометром нарастающего одичания в его родном городе.

Сегодня в галерее играл военный оркестр. Прочувствованная ария из вагнеровской оперы лилась над площадью, полной гуляющей публики. Движение временами задерживалось. Автомобили останавливались, голубые трамвайные вагоны, беспрерывно звоня, с трудом пробирались сквозь толпу. Тут было много студентов в корпоративных шапочках. Они приветствовали друг друга, низко, строго размеренно, под определенным углом сдергивая шапочки, наслаждались духовой музыкой. Г-н Гессрейтер улавливал отрывки их разговоров. Было твердо установлено, что, по велениям корпоративного устава, при подаче горячих блюд полагается снимать цветные шапочки, при подаче же холодных – можно оставаться в головных уборах. Спор шел о том, следует ли сырое рубленое мясо, смешанное с луком и яйцом, так называемый татарский бифштекс, рассматривать как горячее блюдо, идет ли оно за горячее или нет. С большой пылкостью, приводя многочисленные доказательства, спорили об этом студенты, принадлежавшие к различным студенческим объединениям. Женщины и дети кормили ручных жирных голубей, гнездившихся в галерее сомнительных полководцев и у построенной в стиле барокко Театинеркирхе. У выхода из Дворцового сада, словно в дополнение к украшавшим галерею статуям, стоял во плоти и крови, повелительно возвышаясь над почтительно окружавшими его людьми, полководец великой войны генерал Феземан – судорожно молодцеватое лицо, плоский затылок, мясистая шея.

Перед тем как отправиться в суд, г-н Гессрейтер собирался было выпить рюмочку вермута в одном из тихих, малолюдных кафе в тени каштанов Дворцового сада. Но эта мысль внезапно перестала привлекать его. Он посмотрел на часы. Время у него еще было. Он все-таки взглянет на картины в галерее Новодного.

Г-н Гессрейтер был человек миролюбивый, живший в исключительно хороших условиях и отнюдь не склонный восставать против обывательских мнений и взглядов. Но его злил Маттеи. Гессрейтер читал кое-что из сочинений Крюгера – его книги и очерки, и прежде всего книгу об испанцах. Она не очень понравилась ему, показалась чрезмерно чувственной: вопросы пола были чересчур выпячены, все в целом производило впечатление преувеличения. Ему приходилось также и лично встречаться с Крюгером. Он показался ему изломанным и напыщенным. Но разве это могло служить достаточным основанием для таких злобных нападок? Неужели можно было упрятать в тюрьму человека только за то, что он поместил в музее картины, не пришедшиеся по вкусу каким-то полувыжившим из ума академикам, предпочитавшим видеть в картинной галерее свою собственную, никому не нужную мазню? Полное лицо г-на Гессрейтера выражало напряжение мысли и озабоченность, он недовольно жевал губами, и его посеребренные виски вздрагивали. Если сажать в тюрьму всякого, кто, однажды сойдясь с женщиной, затем станет отрицать этот факт, – до чего это может довести? Ведь это же не было массовым явлением. Завернув в Бриеннерштрассе, г-н Гессрейтер принужден был сделать над собою усилие, чтобы не ускорить до неприличия шаг, – так захотелось ему вдруг взглянуть на картины, из-за которых он вместе с другими пятью мюнхенцами должен был сидеть на скамье присяжных в большом зале Дворца юстиции.

Но вот он наконец и в галерее. Ему было жарко, и теперь он с удовольствием ощущал прохладу закрытого помещения. Владелец, г-н Новодный, темноволосый, маленького роста, изысканно одетый, обрадованно повел понимающего толк состоятельного гостя к картинам. Перед ними уже стояла небольшая группа посетителей, находившихся под неотступным наблюдением двух внушительного вида субъектов – собственной, домашней полиции, как пояснил г-н Новодный, ибо государственная полиция отказалась от охраны картин. Обычной скороговоркой он продолжал рассказывать: преследования баварского правительства привлекли к картинам такое внимание, какого даже он не ожидал. Поступил уже целый ряд солидных предложений об их приобретении. Просто поразительно, как художник Грейдерер буквально за одну ночь вошел в моду, вырос в цене.

Г-н Гессрейтер знал Грейдерера. Посредственный художник, между нами говоря, но вполне приемлемый член общества, с мужиковатыми, но в то же время приветливыми манерами. Он играл на губной гармонике и умел воспроизводить на ней даже сложные мелодии: Брамса, «Кавалера роз». Не раз проделывал это и в «Тиролер вейнштубе».

Г-н Новодный рассмеялся. Посетители «Тиролер вейнштубе», мюнхенские художники со своим раз навсегда установленным местом в истории искусства, солидной репутацией и определенным кругом выгодных покупателей, зеленели, по его словам, от злости ввиду такого неожиданного появления конкурента. Ведь картины Грейдерера воспринимались публикой точно так же, как и их собственные. Впрочем, Грейдерер говорит о своем успехе с наивной обезоруживающей радостью, так что все, за исключением этих самых конкурентов, готовы примириться с этой историей. Много лет он, забытый всеми, стоял в стороне, старея и уже потеряв надежду на успех. Просто трогательно, как он теперь пытается заставить свою старуху-мать, руками и ногами отбивающуюся от такой чести, переменить сельскую жизнь в средневековой деревушке на жизнь городской матроны – с автомобилем, шофером, компаньонкой.

Г-н Гессрейтер слушал его, не испытывая ни малейшего удовольствия. Болтовня г-на Новодного раздражала его. Он был рад, когда словоохотливый господин удалился.

Г-н Гессрейтер вгляделся в картину Грейдерера. Ему было понятно, что это «Распятие» могло вызывать раздражение людей с чувствительными нервами. Да, но, боже мой, ведь те самые господа, которые сейчас были так шокированы, в других случаях проявляли достаточную крепость нервов: пережили войну без особых видимых потрясений, а затем проделывали или по крайней мере допускали вещи, требовавшие некоторого хладнокровия от людей, занимавших руководящие посты. К тому же им, несомненно, было небезызвестно, что во всех галереях, в том числе, разумеется, и в мюнхенской, хранилось немало изображений Спасителя на кресте, отнюдь не производивших успокаивающего впечатления.

Все же удивительная штука этот успех Грейдерера! Потому только, что такой кретин, как Франц Флаухер, не выносит Крюгера, художник Грейдерер добивается успеха и заставляет свою старуху-мать из удовлетворенной жизнью крестьянки превратиться в отягченную заботами обитательницу большого города. Нет, тут что-то неладно, что-то неладно.

Анна Элизабет Гайдер, художница, нарисовавшая автопортрет, не использует шума, поднятого вокруг ее картины. Она умерла, покончила с собой самым непривлекательным способом, и ничего от нее не осталось, кроме грязного судебного процесса и этой единственной картины. Ведь она была странной особой, эта художница: она уничтожала свои произведения. А вокруг этой единственной, спасенной Мартином Крюгером картины создалась атмосфера отвратительного судебного процесса.

Гессрейтер вгляделся в ее автопортрет и почувствовал странное волнение. Он не понимал, что в этом портрете могло быть чувственно возбуждающего. Каковы должны были быть мужчины, в которых одно представление о том, что женщина могла в таком виде изобразить самое себя, пробуждало похоть? Женщина глядела вдаль задумчивым и в то же время напряженным взглядом. Не слишком стройная и уж, конечно, не приукрашенная шея была как-то беспомощно и трогательно вытянута, груди мягко расплывались в нежно-молочном освещении картины и все же казались упругими. Все вместе было анатомически безупречно и вместе с тем поэтично. Пусть-ка почтенные господа из академии создадут нечто подобное!

Г-н Новодный уже снова был около гостя и что-то говорил.

– Что стоит, по-вашему, этот портрет? – неожиданно перебил его г-н Гессрейтер.

Г-н Новодный, удивленный, в сомнении поглядел на гостя, не сразу нашелся и назвал наконец крупную сумму.

– Гм! – произнес г-н Гессрейтер. – Благодарю вас, – сказал он затем и, церемонно попрощавшись, вышел.

Минут через пять он вернулся и принужденным тоном, как бы вскользь, заметил:

– Я покупаю картину.

Несмотря на всю свою опытность, г-н Новодный не мог скрыть удивления. Г-ну Гессрейтеру это было неприятно. Если уж г-н Новодный делает такие большие глаза, то что скажет г-жа фон Радольная, что будет говорить весь город по поводу покупки этой картины? И действительно, приобретение этой картины было демонстрацией. Процесс Крюгера и все его окружающее было не по нем. Под влиянием этого чувства он вернулся и купил картину. Но разве демонстрировать перед другими таким кричащим способом не было несколько безвкусно? Разве было недостаточно тихо и решительно продемонстрировать перед самим собой, уяснить себе свою точку зрения?

Неуверенно и с какой-то неловкостью стоял он перед вежливо молчавшим Новодным.

– Я покупаю картину по поручению приятеля, – сказал наконец Гессрейтер, – и был бы вам признателен, если б вы пока молчали о том, что покупка сделана через меня.

Предупредительность, с которой г-н Новодный выразил согласие, за сто километров позволяла заметить как его недоверие, так и готовность молчать. Попрощавшись, г-н Гессрейтер, раздосадованный, браня себя за трусость и в то же время довольный своей смелостью, поехал во Дворец юстиции и уселся на свое место присяжного, лицом к председателю суда ландесгерихтсдиректору Гартлю и обвиняемому Крюгеру, рядом со своими коллегами – поставщиком двора Дирмозером, учителем гимназии Фейхтингером, антикваром Лехнером, страховым агентом фон Дельмайером и почтальоном Кортези.

6. Дом девяносто четыре по Катариненштрассе дает показания

Председательствующий доктор Гартль перешел к допросу лиц, проживавших в одном доме с покойной девицей Анной Элизабет Гайдер. Фрейлейн Гайдер снимала квартиру-ателье в доме девяносто четыре по Катариненштрассе. Дом девяносто четыре был простым доходным домом. В нем проживали мелкие коммерсанты, чиновники, ремесленники. Фрейлейн Гайдер не была самостоятельной съемщицей, а лишь жилицей у некоей надворной советницы Берадт, сын которой, художник, пропал без вести во время войны. Отзывы г-жи Берадт о покойной девице Гайдер звучали довольно кисло. Между ней и фрейлейн Гайдер вскоре возникли недоразумения. Фрейлейн Гайдер была неряшлива и нечистоплотна, возвращалась домой в неопределенное время, несмотря на строгое запрещение, готовила в мастерской пищу и питье способом, угрожавшим пожаром, платила неаккуратно, принимала у себя подозрительных, шумных гостей, не соблюдала никакого порядка. Когда началась связь с обвиняемым Крюгером, г-жа Берадт, – резким голосом подчеркнула она, – немедленно предложила своей жилице выехать. Но тогдашние законы, к сожалению, защищали права жильцов. Началось длительное разбирательство в квартирно-конфликтном бюро, и надворной советнице так и не удалось избавиться от неприятной жилицы. Г-н Крюгер вначале бывал очень часто, почти ежедневно, и как она, так и весь дом были возмущены неприличными отношениями между этим господином и фрейлейн Гайдер. «Из чего, – спросил защитник Гейер, – надворная советница могла заключить, что эти отношения являются чем-либо большим, чем простая дружба?» Г-жа Берадт, покраснев и несколько раз откашлявшись, объяснила, что г-н Крюгер и фрейлейн фамильярно и прямо-таки интимно пересмеивались. Кроме того, г-н Крюгер на лестнице неоднократно прикасался к руке, к плечу, к затылку фрейлейн, что обычно не принято между людьми, не находящимися в близких отношениях. Далее: из мастерской доносился визгливый смех, короткие, словно от щекотки, вскрикивания, шепот, одним словом – всякие неприличные звуки. «Расположена ли мастерская так, что соседям все слышно?» Между ее помещением и мастерской, – объяснила г-жа Берадт, – правда, находится еще одна комната, но, при напряженном внимании и таком хорошем слухе, как у нее, ночью приходилось слышать все эти звуки. «Приходилось или можно было услышать?» – снова поинтересовался Гейер, слегка покраснев, с трудом сдерживаясь и болезненно щурясь из-за очков. При этом вопросе легкомысленный с виду присяжный фон Дельмайер засмеялся, но сразу затих, встретив укоризненный взгляд своего соседа, почтальона Кортези, и тупо недоумевающий – учителя гимназии Фейхтингера.

Был ли г-н Крюгер у ее жилицы в ту ночь, которая интересует суд, надворная советница после такого длительного промежутка времени сказать не бралась. Во всяком случае, она не раз видела, а иногда и слышала, что этот господин приходил и уходил из мастерской в самое неподобающее время.

Таковы же приблизительно были показания и других свидетелей. О фрейлейн Гайдер много говорили. Фрейлейн была странной особой, плохо и неряшливо одетой. «Поэтому-то она и нарисовала себя голой», – сострил какой-то журналист. Глаза у нее бывали иногда такие, что даже страшно становилось. С ней никак нельзя было разговориться. Многочисленные ребятишки в доме любили ее. Несмотря на то что ей жилось очень плохо, она дарила им фрукты, конфеты. Но в общем она не пользовалась симпатиями, особенно с тех пор, как однажды принесла с собой облезлую, бездомную кошку, заразившую затем другую кошку в доме паршой. Все были убеждены, что фрейлейн Гайдер состояла в интимных отношениях с доктором Крюгером. Кислые, высохшие или обрюзгшие обывательницы, населявшие дом, больше всего возмущались тем, что девица Гайдер даже и не пыталась скрыть этих отношений.

Присяжный Фейхтингер, учитель гимназии, сквозь очки в стальной оправе внимательно и недоумевающе глядел своими бесцветными глазами на свидетелей. Он добросовестно пытался следить за их показаниями, но, будучи тяжелодумом, никак не мог уловить, к чему, собственно, ведут эти вопросы и ответы. Все это шло слишком быстрым темпом, такой метод казался ему чересчур по-современному поспешным. Он грыз ногти, мысленно машинально исправляя построение какой-нибудь фразы, своими бесцветными глазами глядел в рот многочисленным свидетелям. Присяжный Кортези, по профессии почтальон, думал о том, сколько именно семейств проживало в доме девяносто четыре по Катариненштрассе. Он с виду был совсем небольшим, этот дом, и все же в нем жило так много людей. Кто, собственно, из его коллег теперь обслуживал нижний конец Катариненштрассе? Он вспомнил, что однажды случилась неприятная история с доставкой почты в этот дом: пакет был сдан дочке адресата, но не был передан затем по назначению, и почтальон, конечно, имел неприятности.

Присяжный Каэтан Лехнер вел себя очень беспокойно, ежеминутно поглаживал низко заросшие бачки, вытаскивал пестрый платок, сморкался, вздыхал. Не только из-за жары: вся эта история волновала его. С одной стороны, он, как добропорядочный гражданин, склонен был отправить Крюгера в тюрьму, ибо право и порядок должны быть незыблемы. С другой же стороны, он понимал этого «чужака», испытывая даже сострадание к нему. Его собственное дело тесно соприкасалось с областью искусства; он умел так реставрировать попорченную драгоценную старинную мебель, что знатоки приходили в восторг, часто имел дело с «чужаками», имел возможность знакомиться с их жизнью. Да, кроме того, у его дочери Анни было знакомство, связь, так называемый роман, с человеком, которого он волей-неволей принужден был считать «чужаком». Он ругался по этому поводу с Анни изо дня в день, иногда даже весьма грубо, но, в сущности, был терпелив. У него, Каэтана Лехнера, был свой жизненный опыт. Часто во время ярмарки, бродя по лавкам старьевщиков, он находил мебель, на вид так хорошо сохранившуюся, словно она могла простоять еще двадцать-тридцать лет. Но при тщательном исследовании она оказывалась источенной червями, и было просто чудом или обманом то, что она не разваливается. Жизнь, знаете, сложная штука, даже и для такого умника, как этот доктор Крюгер, особенно если человек по самой природе своей «чужак». Присяжный Лехнер своими водянисто-голубыми глазами глядел на обвиняемого, разглаживал бачки, фыркал носом, сморкался в пестрый платок, вздыхал.

Присяжный Пауль Гессрейтер с непонятным ему самому страстным интересом следил за рассказом о покойной. Его пухлый рот был полуоткрыт, отчего лицо казалось несколько глуповатым.

Сидевший рядом с ним придворный поставщик Дирмозер изредка косился на него. Для Дирмозера эти дурацкие обязанности присяжного были просто выполнением надоедливой формальности, от которой он охотно увильнул бы. Но он опасался, что это может повредить его доброму имени, как общественному, так и деловому, – ну, так, как если бы он, например, не явился на похороны какого-нибудь своего крупного клиента. Он страдал от жары, его мысли отвлекались в сторону. К счастью, у него для всех подобных случаев было про запас официальное заученно-внимательное выражение, которое он без труда мог долго сохранять на лице. Крайне неприятно, что старшая продавщица филиала его перчаточного магазина на Терезиенштрассе заболела. Эта дура, наверно, снова обожралась мороженым. Теперь его жене одной придется возиться с управлением обоими магазинами. Это было особенно некстати, так как двухлетний Пепи снова прихворнул, а на новую служанку нельзя было положиться. Размышляя об этом, он машинально приглядывался к нитяным перчаткам одной из свидетельниц. Они были баденского происхождения. Ему следовало потребовать от этой фабрики более продолжительного кредита.

С уверенностью жильцы дома девяносто четыре по Катариненштрассе утверждали лишь то, что доктор Крюгер несколько раз бывал в мастерской по ночам. Но когда именно, один или вместе с другими, – этого никто из свидетелей категорически утверждать не решался.

Обвиняемый Крюгер поддерживал свои первоначальные показания. Он охотно и часто проводил время с Анной Элизабет Гайдер, часто бывал у нее, а нередко и она бывала у него. В ту ночь, о которой идет речь, он проводил ее с вечеринки до дому, но затем в том же автомобиле поехал дальше. Половых отношений между ними никогда не было. Его показания на процессе, возбужденном в свое время по служебной линии против покойницы, были правдивы от начала и до конца. Он и сейчас от них не отказывается.

Обвиняемый казался сегодня, несмотря на продолжительность следствия, свежим и полным энергии. Его крупное лицо, с сильными челюстями, мясистым носом и смелым изгибом рта, несколько побледнело, но он с неослабным вниманием следил за всеми подробностями процесса, и ему явно стоило труда, подчиняясь указаниям защитника, сохранять спокойствие и не вмешиваться резко в прения. Обывательниц из дома девяносто четыре его живые глаза провожали взглядом, полным презрительного равнодушия. Однажды только, во время показаний надворной советницы Берадт, он чуть не вскочил и повернулся к ней с таким выражением гнева, что нервная дама, слегка вскрикнув, даже отступила назад.

Кто знает, если б Мартин Крюгер в свое время с такой же горячностью выступил против придирок надворной советницы к ныне покойной девушке, вместо того презрительного равнодушия, которое он тогда проявил, все, быть может, кончилось бы более благополучно. Но верно было одно: хотя резкий жест обвиняемого и навлек на него мягкое замечание председателя, зато присутствующие женщины перестали глядеть на него с той острой враждебностью, которой до тех пор они платили за его холодно-равнодушное высокомерие.

7. Человек в камере сто тридцать четыре

Вечером того же дня Крюгер сидел один в своей камере. Камера сто тридцать четыре была небольшого размера, с голыми стенами, но не давала повода к особым жалобам. Было без восьми минут девять. В девять часов потухнет свет, а мысли, когда потухнет свет, становятся более мрачными и гнетущими.

В первые дни после своего ареста Мартин Крюгер оказывал отчаянное сопротивление. Он вопил, его крупное лицо превращалось в какой-то сплошной беснующийся рот под безумными глазами. Сжав в кулаки волосатые руки, он изо всех сил барабанил в двери своей камеры.

Адвокат доктор Гейер, когда его холодная сдержанность несколько успокоила беснующегося, заметил, что ему лично непонятны такие приступы ярости. Он сам, Гейер, прошел тяжелую школу и привык владеть собой. Это нелегко для такого человека, как он, измерившего всю степень несправедливости и лицемерия, процветавших в этой стране. То, что проделывается с Крюгером, проделывается с тысячами других, худшие вещи проделываются с тысячами других, и крики – не средство, могущее что-либо в этом изменить. И в то время как Гейер своим резким, нервным голосом словно хлестал сидевшего перед ним в тупом молчании человека, сердито глядя на него голубыми, скрытыми за толстыми стеклами очков глазами, Крюгер успел снова овладеть собой. Да, просто поразительно было, как безропотно этот избалованный человек отныне переносил все тягости заключения. Привыкший к всевозможным удобствам, к определенной температуре ванны, выходивший из равновесия из-за малейшего нарушения внешнего вида своей квартиры, он теперь без жалоб сносил убогую жизнь в камере.

Оставаясь один, Мартин Крюгер непосредственно от насмешливого сознания своего превосходства, побуждавшего его относиться к своему тюремному заключению как к короткому неприятному эпизоду, нередко переходил к внезапным приступам бешенства, а затем к полной депрессии. В течение первых двух дней процесса он держался спокойно только благодаря уверенности, что всю эту историю нельзя принимать всерьез. Не посмеют ведь такого человека, как он, занимающего одно из виднейших мест среди германских искусствоведов, осудить на основании таких нелепых показаний! Он был родом из Бадена и не умел по достоинству оценить тупое, липкое упорство, с которым жители Баварской возвышенности способны доконать ненавистного им человека. Он не мог себе представить, что старательный прокурор из грязной болтовни обывательниц сделает конкретные юридические выводы и что почтенный поставщик двора Дирмозер и работяга-почтальон Кортези из этого нечистоплотного вздора возведут для него тюремные стены.

И лишь сегодня, во время допроса надворной советницы Берадт, когда такая гнусная окраска была придана делу покойной Анны Элизабет Гайдер, он внезапно с ужасающей ясностью понял всю опасность своего положения среди этих баварцев. Лишь сегодня ему стала понятна и напряженная серьезность доктора Гейера. Правда, и раньше Мартин Крюгер силой своего воображения рисовал себе картины своего мученичества: отказ от приятных привычек, от разумной деятельности, от искусства, от бесед с утонченно-интеллигентными людьми, отказ от женщин, от изысканно составленных меню, от утренней приятной ванны. Он рисовал себе все это, сентиментально наслаждаясь контрастами. Там, на воле, – июнь; уже можно растянуться на залитом солнцем песке на берегу моря; на лодках идет флирт; люди мчатся по белым, светлым дорогам в запыленных машинах, сидят перед горным сторожевым шалашом, пьют вино; кругом – вершины гор… А его жизнь между тем вот какова: голые серые стены, под ногами лишь несколько жалких квадратных метров для ходьбы, утром – бурая жидкость в жестяной кружке, весь день – необходимость подчиняться приказаниям хмурых, дурно пахнущих надзирателей; получасовая прогулка во дворе, затем снова голые серые стены до девяти часов, а там тушится свет. И так целый год напролет, и еще – пятьдесят две недели, а может быть, и еще триста шестьдесят пять нескончаемых дней. Но всегда, даже во время приступов бешенства, эти представления оставались игрой. И когда в это утро они впервые встали перед ним с непреодолимой реальностью, вся сила покинула его члены, горло пересохло, отвратительное чувство пустоты поползло от желудка вверх.

Оставалось еще четыре с половиной минуты до того, как погаснет свет. Он испытывал страх перед наступлением этого момента. Он сидел на опущенной койке, одетый в ночной костюм, вокруг него стояли стол, стул, кружка с водой, эмалированная миска для еды, белая кадка для удовлетворения естественных потребностей. Сейчас, когда он сидел, опустив руки на колени, со слегка отвисшей нижней челюстью, в нем уже не было ничего угрожающего.

Эту девушку, Анну Элизабет Гайдер, он уже больше не видел после того, как она таким отвратительным способом убила себя. Он в то время уехал в Испанию, чтобы закончить свою книгу об испанской живописи, и, собственно, был рад, что ему не пришлось встречаться с нею в последнее, трудное для нее время. Было странно, что человек может покончить с собой, ему это было непонятно, и он не пожелал вникать в это дело. Сейчас, четвертого июня, за три минуты до того, как погаснет свет, сейчас уже нельзя было отмахнуться от мыслей об этом деле. Образ покойной Анны Элизабет Гайдер не уходил из камеры сто тридцать четыре, хотя свет еще горел и хотя Крюгер отлично знал, что мысли нужны ему для более важного: для обдумывания способов защиты от предъявленного ему безмерно нелепого судебного обвинения.

Мартин Крюгер в своих показаниях на суде не лгал. В тот вечер он действительно не заходил в комнату Гайдер и действительно никогда не был физически близок с ней. Собственно говоря, было чистой случайностью, что он не сошелся с ней, как сходился с другими женщинами. Сначала это не произошло в силу каких-то чисто внешних причин. Потом она написала тот портрет, и у него, он сам не знал почему, пропало всякое влечение к ней. Портрет был чересчур ощутим, – объяснил он доктору Гейеру.

Он видел ее сейчас перед собой, видел, как она вприпрыжку спускалась по лестнице. Ее прыгающая походка вообще не вязалась со всей ее женственной фигурой. Лицо – широкое и круглое, собственно говоря, лицо крестьянской девушки, обрамленное густыми белокурыми, далеко не безукоризненно причесанными волосами, широко открытые серые глаза со смущающим выражением углубленности и рассеянности. Вообще же довольно наивное лицо. Нелегко бывало иметь с ней дело. Она была невероятно дика, совершенно равнодушна ко всему внешнему, пока это внешнее не хватало ее за горло, небрежно, компрометирующе неряшливо одета. К тому же на нее периодически находили приступы чувственности, тяготившие его своей необузданностью. Но его безупречное художественное чутье, несмотря на все эти почти невыносимые для него свойства, влекло его к ней, притягиваемое ее неуверенной, идущей словно ощупью, но всегда безошибочно верной целеустремленностью в области искусства. Он причислял эту чувственную, нескладную женщину, вполне подходившую под понятие, вкладываемое мюнхенцами в термин «чужачка», и влачившую жалкое существование с помощью плохо и нерегулярно оплачиваемых уроков в мюнхенской рисовальной школе, – к немногим настоящим художникам современной эпохи. Она творила с трудом, с колебаниями и срывами; снова и снова уничтожала написанное. Ее цели и методы были труднодоступны постороннему. Но он чувствовал в ее произведениях бесспорное, неповторимое, настоящее дарование. Возможно, что именно эта ее принадлежность к настоящему искусству создавала какой-то тормоз, мешала ему, не раздумывая, сойтись с ней, как он сходился с другими женщинами. Она страдала от этого и, ввиду проявляемой им непонятной пассивности, как-то без разбора шла на случайные связи, пока наконец пропуск уроков, а прежде всего, конечно, приобретение государственным музеем ее картины, не заставили школьное начальство возбудить против нее дисциплинарное дело, во время которого он и принес ту злополучную и к тому же оказавшуюся излишней присягу.

Ибо, как и должен был предвидеть всякий живущий в этой стране, ее, несмотря на его благоприятные показания, разумеется, уволили. Он уехал в Испанию, не дождавшись окончания дела, не попытавшись предотвратить последствия, которые при большем практическом знании людей он должен был бы предвидеть. Было, в конце концов, понятно, что, раз вырвавшись на короткое время из обычной служебной обстановки, он желал иметь покой, хотел посвятить себя целиком работе над своей книгой и не велел высылать ему вслед получаемые на его имя письма. Но понятно было и то, что, написав ему напрасно несколько раз и не умея найти выход из создавшегося положения, она отравилась светильным газом. Когда он вернулся, она была уже мертва, обратилась в прах. Надворная советница Берадт, с которой ему пришлось иметь пренеприятную встречу по поводу художественного наследия и бумаг покойной, вела себя крайне враждебно. Из родных Гайдер оставалась лишь сестра, державшаяся совершенно безучастно. Все письма и записи покойной были опечатаны судебными органами. Оставалось только несколько рисунков. Свои картины покойная, по-видимому, уничтожила. Один из сторожей государственного музея рассказал, что фрейлейн Гайдер еще накануне дня своей смерти была в галерее у своего портрета. Своим возбужденным видом она обратила на себя его внимание, и в конце концов, когда, под впечатлением ее нелепого поведения, он попытался завязать с ней беседу, она без всякого, собственно, повода дала ему две марки на чай. К этому г-жа Берадт отнеслась особенно неодобрительно. Ведь после покойной оставались еще неоплаченные долги. Покойница была должна за квартиру, кроме того, многие вещи в ее помещении оказались попорченными, так что предстояли расходы на ремонт, не говоря уже о большом счете за газ, вызванном ее самоубийством.

Оставалось еще полминуты до девяти. Доктору Крюгеру не удавалось ясно воспроизвести перед своими глазами образ молодой женщины. Он почти со страхом пытался представить себе, как она, в небрежной позе сидя в уголочке дивана, курила, как без зонтика, под проливным дождем, с напряженным выражением лица, чересчур мелкими шажками пробиралась по улице или как она, танцуя, безвольно и в то же время тяжело лежала в объятиях своего кавалера. Но на первый план все время выступал портрет, и не оставалось ничего, кроме портрета.

Свет погас. Воздух в камере был удушлив, руки горели, одеяло неприятно царапало. Заключенный выше подтянул воротник ночной куртки, ниже стянул штаны. Дышал тяжело. Закрыл глаза, увидел пестрые вращающиеся точки; лежал, окруженный давящей тьмой.

Он был слишком мягок, недостаточно энергичен – в этом крылась причина всех зол. Он распустился, не выполнял долга, который возлагали на него его способности. Ему все давалось слишком легко – вот в чем было дело. Он редко испытывал недостаток в деньгах, обладал хорошей внешностью, женщины баловали его, его литературный стиль легко и удачно приспособлялся к вопросам искусства, которые он стремился осветить. Своих более резких и менее удобных взглядов он не высказывал. В его книгах не было ни одного слова, которого он с чистой совестью не мог бы отстаивать, но в них не было и многого такого, что неохотно стали бы слушать, о чем заявлять было бы неудобно. Были истины, о которых он догадывался и которые тщательно обходил перед самим собой, а тем более перед другими. У него был только один настоящий друг, Каспар Прекль, инженер «Баварских автомобильных заводов», немного мрачный, небрежно одевавшийся человек, с явными склонностями к политике и к искусству, человек неукротимой воли, фанатик. Каспар Прекль часто упрекал Мартина в лени, и случалось, что под настойчивым взглядом молодого инженера, все же очень к нему привязанного, Мартин Крюгер самому себе начинал казаться каким-то шарлатаном.

Но разве он все же не высказал своих взглядов? Не отстаивал открыто своего мнения? Ведь если он сидел здесь, то разве не за то, что отстаивал свое мнение, отстаивал картины, которые считал значительными?

Все это так. Но как все-таки произошла эта история с «Иосифом и его братьями»? Путаная это была история, и вначале он держался должным образом. Ему прислали снимок с картины, окружили все это дело таинственностью. Художник, говорили, болен, нелюдим, с ним трудно иметь дело. Снимок сделан без его ведома, несомненно против его желания. Художник, охваченный болезненным чувством бессилия и считающий всякого рода деятельность в области искусства в настоящее время бессмысленной, служит где-то мелким чиновником. Возлагаются большие надежды на вмешательство Крюгера, труды которого художнику известны.

Он, Мартин Крюгер, увлеченный картиной, горячо взялся за дело. Художника, правда, ему повидать не удалось. Но приобретение картины он гарантировал. Рискуя серьезно повредить своему положению, он поставил министра перед дилеммой: уволить его, Крюгера, или приобрести картину. Когда ему с торжеством указали на чрезмерно высокую цену, он с трудом уговорил, как ни противно ему это было, автомобильного фабриканта Рейндля выложить крупную сумму. До сих пор его роль была вполне достойной. Ну а после? На этом «после» он старался не останавливаться, отделываясь от него довольно туманными доводами. Сейчас в камере сто тридцать четыре он, стиснув зубы, восстанавливал перед собой все как было, обливаясь потом и задыхаясь, заставлял себя не закрывать глаза перед фактами.

А было на самом деле вот что: когда картина оказалась в музее, он как-то сразу остыл к ней. В то время как он даже для средних испанских художников далекого прошлого находил яркие выражения похвалы, он как-то не мог подыскать подходящих слов для картины «Иосиф и его братья». Он удовлетворился общими местами. Его обязанностью было этим произведением, увлекшим его, увлечь и других, сызнова создать его в слове, сделать его видимым. Но сосредоточиться было трудно, это стоило нервов, он был слишком ленив. Самое же худшее произошло потом, когда к власти пришел министр Флаухер. Этот мрачный идиот сосредоточил все свои силы на том, чтобы убрать из музея картину «Иосиф и его братья». Ему, Крюгеру, любезно предложили взять длительный отпуск. Отпуск был приятен, так как давал ему возможность хорошенько поработать над книгой об испанской живописи. Когда он вернулся, картины «Иосиф и его братья» уже не было: она была заменена какими-то добросовестно выполненными произведениями, несомненно прекрасно дополнявшими весь комплект. Он знал, что так именно будет, до того как уехал в отпуск. Хотя об этом не было сказано ни слова, все же он знал, что идет на откровенную сделку: отпуск ему давали за пассивное согласие на предательство по отношению к художнику Ландгольцеру и его произведению.

Безжалостно говоря себе это теперь в камере сто тридцать четыре, Крюгер метался на своей койке и сопел. Да, многое, что следовало сделать, не было им сделано. Но ведь он же был не господом богом, а только человеком, у которого две руки, одно сердце и один мозг. Достаточно было сделать кое-что из того, что следовало сделать. «Кое-что, – проворчал он себе под нос. – Кое-что, не все…» Но и звук слов не отгонял уверенности в их лживости. Образ его молодого друга Каспара Прекля встал перед ним. Вспомнилось небритое, худое лицо с живыми глазами и резко выступающими скулами. Он почувствовал себя беспомощным, перевернулся на другой бок.

Да, но какое же, черт возьми, отношение могла иметь картина «Иосиф и его братья» к его проклятому невезению? Должно быть, он отчаянно изнервничался, если задумывался над такими мифическими понятиями, как «вина», «искупление», «провидение». Разве другой на его месте мог бы сделать больше? Нет, другой, может быть, и не мог бы, но он сам мог сделать больше. Он мог пойти дальше, исчерпать свои силы до предела. Он был дурным человеком, ленивым человеком. Он не дошел до своего предела. Кто не доходит до своего предела, тот ленивый человек.

Шаги тюремной стражи равномерно приближались по коридору к его дверям. Девять шагов можно было расслышать совсем четко, затем еще девять – глуше, и, наконец, шаги замирали.

Да, он был ленивый человек, дурной человек, недаром привлеченный к суду, хотя придворный поставщик Дирмозер и антиквар Лехнер и не подозревали о его настоящей вине. Ведь он, Крюгер, твердо знал, как обстоит дело с картиной «Иосиф и его братья». Эта картина, весьма вероятно, не была произведением вполне законченным, полноценным. Но ему представился случай выдвинуть художника, какие рождаются, быть может, раз в поколение, он этот случай оценил и ради своего покоя упустил.

Однажды он полушутя – чего только не делал он полушутя! – попытался выстроить по определенной шкале все, что было ему дорого в жизни. Да, однажды в дождливый день, гуляя с Иоганной в мирном парке замка в баварском предгорье, он попытался объяснить ей эту шкалу. Подстриженный парк королевского замка был наполнен изображениями мифологических фигур во вкусе Версаля. Он сел верхом на одного из деревянных зверей. Сезон уже кончился, вечерело, и они были единственными посетителями на всем острове. И так, сидя на деревянной спине мифологического зверя, он набросал перед ней эту шкалу жизненных ценностей. Первое место, считая снизу, занимали комфорт, удобства жизни, затем чуть выше – путешествия, созерцание многообразия мира. Далее, еще одной ступенью выше – женщины, все радости утонченных наслаждений. Еще ступенью выше – успех. Да, успех – это хорошо, это вкусно! Но все эти вещи составляли лишь низшие ступени. Надо всем этим возвышались друг Каспар Прекль и она, Иоганна Крайн. Но все-таки, если говорить совершенно откровенно, и это было еще не самое высшее. На самом верху, выше всего, стояла его работа.

Иоганна слушала задумчиво, стоя внизу под мелким дождем. Но, раньше чем она успела ответить, подошел сторож в сопровождении большой собаки и грозно спросил, что это он делает, взобравшись на произведение искусства. Ездить верхом на произведениях искусства строго воспрещается. И Крюгер слез с деревянной мифологии. У него оказалось при себе удостоверение личности. Сторож вытянулся, сложив руки по швам, перед руководителем государственного музея и почтительно слушал, как ему объясняли, что для всестороннего изучения произведений искусства такого рода необходимо ездить на них верхом.

Да, удивительно, как это Иоганна Крайн вот уже четвертый год выдерживает с ним. Он видел ее сейчас перед собой – ее широкое лицо с туго натянутой кожей, каштановые, упрямо, вопреки моде заколотые узлом волосы, темные брови над большими, серыми, неосторожными глазами. Удивительно, как это она так долго могла терпеть его среди окружавшей ее атмосферы ясности. Не нужно было быть сильной, прямолинейной Иоганной Крайн, чтобы уж из одного его поведения в деле с картиной «Иосиф и его братья» понять, каким бесцветным и ленивым может быть его образ действий на практике. Да, таков он и был: с неимоверным увлечением набрасываясь на какое-нибудь дело, он отступал, вялый и готовый на компромиссы, как только оказывалось необходимым обнаружить длительную выдержку и готовность стоять на своем.

Неожиданно его охватило горячее желание увидеть Иоганну. В зале суда он среди многих лиц искал глазами ее энергичное, широкое лицо. Напрасно. Вероятно, этот отвратительный доктор Гейер по каким-то своим крючкотворным юридическим соображениям не позволил ей присутствовать. Между тем ведь она вовсе не должна была давать показания. Он не хочет, чтобы она давала показания. Он уже два или три раза говорил об этом своему защитнику. Он не хочет, чтобы Иоганна оказалась впутанной в эту грязную историю, из которой нельзя выйти незапачканным.

Но человек в камере сто тридцать четыре не мог помешать своей яркой фантазии рисовать картину того, как Иоганна Крайн своим спокойным голосом будет давать показания в его пользу. Было бы чертовски горьким разочарованием, если бы доктор Гейер действительно послушался его и отказался от выступления Иоганны. Это будет прямо изумительно, если Иоганна выскажет всем этим болванам свой взгляд на дело. Если рассыплются в прах все обвинения, выдвинутые в этом нелепом процессе. Если всем им тогда придется извиняться перед ним и первому – министру Флаухеру, этому тупице с четырехугольным черепом. О, он, Крюгер, не будет разыгрывать по этому поводу эффектных сцен. Без всякого пафоса, с усмешкой, почти сердечно пожмет он покаянную руку старому ослу, довольствуясь тем, что отныне им волей-неволей придется предоставить ему больше свободы в исполнении своих служебных обязанностей.

Во всяком случае ужасно обидно, что ему все эти дни не удается повидаться с Иоганной. Этот несносный оппортунист, всегда осторожный Гейер полагает, что эффект от показаний Иоганны значительно ослабеет, если выяснится, что она в эти дни много времени проводила с Крюгером. А то, какую моральную поддержку оказало бы ему, Крюгеру, общество Иоганны, его, конечно, нисколько не интересовало. Почти с ненавистью вспоминал Крюгер светлые проницательные глаза защитника за толстыми стеклами очков.

И все-таки тот факт, что Иоганна так долго и тесно связана с ним, поднимал его веру в себя. Да, однажды он сдал. Но теперь он взял себя в руки и выберется на прямую дорогу. Только бы разделаться с этой гнусной историей! Тогда, будь она хоть в глубине Сибири, он разыщет картину «Иосиф и его братья» и, что еще важнее, раскопает художника Ландгольцера. Будет искать настойчиво, фанатически, вместе с молодым другом своим Каспаром Преклем. С прежней проклятой мягкотелостью он, во всяком случае, разделается раз и навсегда.

Снова шаги надзирателя. Девять шагов громко, девять – тише, и опять его больше не слышно. Но под влиянием таких мыслей одеяло уже не так царапало, да и на левый бок он улегся, не боясь за сердце. Естественная усталость одержала верх над нервным возбуждением, вызванным ночной тишиной и тюремным одиночеством. Он заснул с легкой довольной улыбкой на устах.

8. Адвокат доктор Гейер предостерегает

Адвокат доктор Зигберт Гейер приказал своей экономке и в свободный от судебного заседания воскресный день разбудить его ровно в восемь. Каждый час и этого воскресного дня распределен заранее. Он должен принять свидетельницу Иоганну Крайн, должен в «Тиролер вейнштубе», являющейся в воскресные предобеденные часы чем-то вроде нейтрального клуба для политических деятелей этой маленькой страны, постараться удержать своих не слишком ловких товарищей по партии от чрезмерных глупостей. Но прежде всего он должен поработать над своей рукописью «История беззаконий в Баварии от заключения перемирия 1918 года до наших дней». Он не должен нарушать цельности произведения, допуская перерывы в работе.

Как только хриплый, плаксивый голос экономки Агнесы разбудил его, он, напряжением всей своей воли преодолевая сопротивление непослушных членов, заставил себя вскочить с постели. В ванне затем он позволил себе дать волю мыслям, нарушил на мгновение дисциплину неумолимой логики, к которой приучил себя.

Разве знал кто-нибудь об усилиях, необходимых для того, чтобы каждый день сызнова заводить, питать и напрягать его прославленную выдержку и четкую энергию? Разве не был он в основе своей созерцателем, непригодным для такой лихорадочной деятельности? Чудесно было бы поселиться за городом, освободиться от профессиональной политической деятельности, ограничиться литературной работой по теоретическим вопросам политики.

Найдет ли он в себе достаточно спокойствия сегодня, чтобы продолжать работу над «Историей беззаконий»? Дьявольски трудно оторвать мысли от Крюгера, от самого себя. Если он хочет действительно закончить книгу, нужно когда-нибудь оторваться от дел и хоть на два месяца укрыться в спокойной обстановке.

Увы! Он знал, чем окончилась бы подобная попытка. Покачиваясь в теплой воде, он вспоминал о прежних попытках уйти от окружающей утомительной сутолоки, и насмешливая улыбка играла на его тонких губах. После двух недель сельской тишины он всегда начинал тосковать по письмам, газетам, по деловым совещаниям. Тосковал по той минуте, когда снова, в зале суда или стоя на трибуне ландтага, увидит глаза, прикованные к его устам. Как ни твердо знал он, что все эти эффекты – лишь пустой, незначащий блеск, все же он не умел отказаться от них.

Адвокат доктор Гейер покачивался в светлой зеленоватой воде. Он думал о книге «Право, политика, история», большой книге, которую он когда-нибудь соберется написать. Он любовно вспоминал некоторые найденные им, казавшиеся ему удачными, формулировки; закрывал глаза, улыбался. Со студенческой скамьи думал он над этими вопросами. Он знал: «Право, политика, история» – это будет хорошая книга, в ней будет сказано больше значительного, чем он когда-либо сможет сказать на суде или в парламенте. Она окажет влияние на людей большего калибра, чем судьи и депутаты, и, кто знает, быть может, когда-нибудь она дойдет и до такого человека, который его мысли претворит в действие. Он собрал много материалов, отсеял их, привел в порядок. Перебирал их из года в год, менял основной план, расположение. Откладывал со дня на день главную работу, требовавшую напряжения всех сил; принялся наконец за меньшую книгу – «История беззаконий в Баварии», успокаивая свою совесть тем, что это подготовительная работа к тому, большому произведению. Но в тайниках души, – не теперь, в ванне, а в спокойные минуты размышлений, – он сознавал, что никогда не напишет той книги, что всю жизнь он будет метаться между политическими вопросами дня и адвокатской суетней, великую задачу разменивая на ничтожную деловитость.

Адвокат доктор Зигберт Гейер потер тонкую, удивительно белую кожу холодной резиновой губкой, насухо вытерся. В глазах снова загорелся обычный острый, настойчивый блеск. Ненужное теоретизирование! Переливание из пустого в порожнее! Ерунда! Вредно так долго сидеть в теплой воде. Нужно собраться с мыслями, заняться обвиняемым Крюгером.

Сангвинический, недисциплинированный характер Крюгера был ему противен. Но, как ни неприятен был ему именно этот объект судебного произвола, как ни безнадежна была защита права перед государственной властью, права не уважавшей, все же радостно было открыто высказать свое мнение, использовать этот отдельный случай, ярко осветить его.

Он торопливо позавтракал, рассеянно засовывая в рот большие куски, быстро прожевывая их. Экономка Агнеса, костлявая, с желтым лицом, ходила взад и вперед, сердито требуя, чтобы он ел медленно, а то и еда, мол, не пойдет ему впрок. И, кроме того, он, конечно, снова надел старый, совсем невозможный костюм: нового, нарочно приготовленного ею, он и не заметил. Гейер сидел в некрасивой, неловкой позе, не слушая ее, жевал пищу, пачкал свое платье, просматривал газетные отчеты, отмеченные и присланные ему управляющим его личной канцелярией. Его глаза снова глядели так же быстро, трезво, проницательно, как в зале суда. Во многих газетах был помещен его портрет. Он всматривался в этот портрет: тонкий с горбинкой нос, острые выдающиеся скулы, напряженно выдвинутый вперед подбородок. Не было никаких сомнений – он нынче, бесспорно, один из лучших адвокатов Баварии. Ему следовало давно уехать из этого ленивого города, переселиться в Берлин. Никто не понимал, как он мог довольствоваться деятельностью депутата в парламенте этой провинции и не участвовать в широкой политике. Должно быть, он действительно увлекся борьбой с маленьким князьком-диктатором Кленком, своими обманчивыми успехами в этой незначительной провинции.

Переворачивая новый газетный лист, доктор Гейер внезапно так же резко и болезненно вздрогнул, как в зале суда при смутившем его неприличном смешке присяжного Дельмайера. Газета, которую он держал в руках, была берлинской дневной газетой. Зарисовщик метко и дерзко набросал портреты присяжных на процессе Крюгера. Лица, олицетворявшие безнадежную посредственность. Неумолимо и убедительно было схвачено выражение беспросветной тупости. На первом плане, заслоняя два других лица, выступало лицо страхового агента фон Дельмайера, это наглое, легкомысленное лицо, которое адвокату отныне придется часами лицезреть каждый день. Оно снова лишало его с таким трудом завоеванного спокойствия. Ведь там, где был Дельмайер, там поблизости должен был находиться и Эрих. Эти люди, ненадежные во всем остальном, проявляли постоянство только в своей неразлучной дружбе. Эрих! Все, относящееся к комплексу «Эрих», адвокат давно обдумал, уяснил себе, выразил словами. С этим было покончено. Раз и навсегда. И все же он знал: если мальчик когда-нибудь сам лично придет к нему, – а когда-нибудь он придет и будет говорить с ним, – в эту минуту все опять окажется невыясненным и совсем не поконченным. Он держал в одной руке газету, другая рука, подносившая ко рту недоеденную булочку, так и застыла на полдороге. Неподвижным взглядом уставился он на рисунок, на штрихи, сплетавшиеся в изображении наглого, насмешливого, легкомысленного лица присяжного Дельмайера. Наконец резким усилием воли он отвел глаза от газеты, приказал себе больше не думать о Дельмайере и уж ни в коем случае не думать о друге и приятеле Дельмайера, об Эрихе, о мальчике, о своем сыне.

В то время как он еще доедал свой завтрак, явилась Иоганна Крайн. Когда она на своих быстрых, крепких ногах, в кремовом костюме, плотно облегавшем ее стройное, тренированное спортом тело, вошла в комнату, адвоката поразило сходство с той, о которой он не хотел вспоминать. Как всегда, когда он видел Иоганну, перед ним встал вопрос о том, что могло связать эту сильную, решительную девушку с вечно изменчивым Крюгером.

Иоганна попросила разрешения открыть окно. Июньский день ворвался в затхлую, неуютную комнату. Она уселась на одном из расставленных как попало узких, с прямой спинкой стульев. Доктор Гейер, обычно не поддававшийся таким настроениям, вдруг в тысячную долю секунды подумал, что, собственно, кому-нибудь следовало позаботиться о том, чтобы обставить его квартиру более светлыми вещами.

Иоганна, не сводя с него решительных серых глаз, попросила его продолжать завтракать и внимательно слушала его объяснения о ходе процесса. Лишь изредка вскидывая на нее свой острый, пронизывающий взгляд, ломая кусочки хлеба, собирая крошки, он объяснял ей, что показания шофера Ратценбергера делают исход процесса почти безнадежным. Оспаривать достоверность свидетеля имело бы, может быть, смысл перед другим судом. Этот состав суда не допустит выяснения вопроса о том, как создались эти показания.

– А мои показания? – помолчав, спросила Иоганна.

Защитник на мгновение поднял глаза, затем, ковыряя ложечкой в яйце, попытался уточнить сказанное им уже ранее Иоганне.

– Итак, вы хотите показать, что в ту ночь, с двадцать третьего на двадцать четвертое февраля, Мартин Крюгер пришел к вам и лег с вами в постель?

Иоганна молчала.

– Мне не к чему говорить вам, – продолжал адвокат, вдруг снова остро из-за очков уставившись на Иоганну, – что этим мы не многого достигнем. Тот факт, что доктор Крюгер в ту ночь был у вас, сам по себе не подрывает доверия к показаниям шофера.

– Да неужели Крюгера можно считать способным…

– Его сочтут способным, – сухо произнес адвокат. – Я считаю более правильным, чтоб вы отказались от показаний. То, что Крюгер в течение ночи был у вас, ведь не исключает возможности, что он до этого был у фрейлейн Гайдер. Обвинение, разумеется, станет на ту точку зрения, что он был также и у вас.

Иоганна молчала. На ее обычно таком гладком лбу прорезались над переносицей три вертикальные бороздки. Адвокат крошил хлеб.

– Я не думаю, чтобы ваши показания произвели впечатление на судей и присяжных. Напротив, впечатление может оказаться неблагоприятным, если будет доказано, что обвиняемый был в близких отношениях и с вами. Давать такие показания будет вам неприятно, – четко произнес он, внезапно снова охватывая ее своим настойчивым взглядом. – Вас будут расспрашивать о подробностях. Я настойчиво советую вам отказаться от показаний.

– Я хочу дать показания, – упрямо стояла на своем девушка, глядя ему прямо в лицо. Всегда, когда она глядела на кого-нибудь, она вся поворачивалась к собеседнику. – Я хочу дать показания, – повторила она. – Я не могу себе представить, чтобы…

– Вы, кажется, достаточно давно живете в этом городе! – нетерпеливо перебил ее адвокат. – Ведь вы можете с математической точностью рассчитать, какой эффект произведут ваши показания.

Иоганна сидела, упрямо опустив голову. Крепко сжатые губы злым пятном выделялись на побледневшем, смуглом лице. Адвокат добавил, что Крюгер и сам не желает, чтобы она давала показания.

– Ах, это просто красивый жест! – отозвалась Иоганна и неожиданно лукаво улыбнулась. – Как бы сильно он ни желал чего-нибудь, сначала он всегда разыгрывает деликатность и ломается.

– Я, разумеется, постараюсь извлечь из ваших показаний все, что возможно, – произнес доктор Гейер. – Вы смелая женщина, – добавил он, чуть насмешливо улыбаясь, так как не привык делать комплименты. – Вы отдаете себе отчет в неловкости вашего положения во время дачи показаний? – вдруг снова спросил он чисто деловым тоном.

– Да, – ответила Иоганна, раздраженно фыркнув. – Я это выдержу.

– Но я все же настоятельно советую отказаться от показаний, – упрямо стоял на своем адвокат. – Ведь в самом деле из этого ничего не выйдет.

Вошла экономка Агнеса, худая, высокая, с признаками преждевременной старости на желтовато-смуглом лице. Сердитыми черными глазами она с недоверчивым любопытством поглядела на молодую, крепкую женщину. Потом медлительно убрала посуду – дешевые тарелки с синим узором, изделия заводов «Южногерманские керамики Людвиг Гессрейтер и сын», и переменила скатерть. Доктор Гейер и Иоганна молчали.

– Можете ли вы точно вспомнить, – неожиданно спросил адвокат, когда экономка вышла, – когда в эту ночь доктор Крюгер пришел к вам? Назовите мне точный час.

Иоганна на минуту задумалась.

– Это было давно, – сказала она.

– Это мне известно, – ответил адвокат. – Но вы видите – шофер Ратценбергер, например, точно запомнил время. Я спросил его, в котором часу господин Крюгер вышел из автомобиля, и он ответил, что сейчас же после двух. Никто не придал особенного значения этому показанию, но оно занесено в протокол.

– Я постараюсь все хорошенько вспомнить, – медленно произнесла Иоганна Крайн. – А что, если мне удастся с точностью установить, что в два часа ночи Мартин Крюгер был уже у меня? – добавила она.

– Тогда доверие к показаниям шофера было бы во всяком случае значительно поколеблено, – быстро ответил адвокат.

Он взял в руки газету, развернул ее; в глаза бросился рисунок с лицами присяжных, легкомысленное лицо присяжного фон Дельмайера.

– Вероятно, и тогда шоферу больше поверят, чем вам, – проговорил Гейер, тщательно складывая газету – Все же при таких условиях ваши показания имеют смысл.

– Я все хорошенько вспомню, – сказала Иоганна Крайн и поднялась. Она стояла перед ним, – широкое ясное лицо, серые смелые глаза над коротким носом, упругие губы, – высокая баварская девушка, твердо решившая хотя бы с опасностью для себя помочь своему неблагоразумному другу выпутаться из глупой истории.

– И все-таки, – еще раз повторил адвокат, – я советую вам отказаться от показаний, особенно если вы не можете совершенно точно вспомнить час.

Страницы: 1234 »»