До встречи в раю Дышев Сергей
– Расскажи о своих мыслях, освободись от них.
Карим хмыкнул, посмотрел холодным взглядом.
– Была история, доктор. Одна старуха пригласила родственников мужа. Выставила на стол голубцы. Хорошие, большие. Те все поели, понравилось. «А где же наш Рафик?» – спрашивают. А она отвечает: «А вы его только что съели. Я из него голубцы сделала». И показала остатки.
Доктора затошнило. «Ну и гадость, однако!»
– Тебе не надо забивать голову такими историями, – наставительно сказал он и тут же подумал, что запрет, насильное вытеснение вызовут обратный эффект. Тут же возникнут навязчивые воспоминания. – Ты часто вспоминаешь эту историю?
– Каждый раз, когда вас вижу… Я еще много таких историй знаю. Но с вами это уже не связано.
Шрамм стряхнул горькие мысли, сосредоточился.
– В детстве всем нам при существующей тогда системе внушали категорический императив, безусловное жизненное кредо, которое можно низвести до простейшей формулы: «существуя – сгорать». Сгорать за идеи партии…
– Как Пиросмани? – холодно уточнил Карим.
– Что? – не понял Шрамм. – Ах, вы об этом…
Карим имел в виду больного по кличке Пиросмани, который по своей приверженности к пиромании поджигал все, что могло гореть, – как только ухитрялся достать спички.
– У него другое: «существуя – сжигать», – сдержанно пошутил доктор. – Но мы, кажется, отвлеклись, милый друг.
– У меня все мысли интересные, – холодно предупредил Карим. – Просто они никому не нужны. А не нужны они потому, что они правильные. Поэтому я здесь, и я одинок… Если б мне дали развернуться, выделили в мое распоряжение хотя бы сто человек, я бы смог перевернуть человеческое сознание.
Когда Аделаида привела очередного больного, доктор сказал:
– Предыдущему пропишите усиленную дозу пирогенала.
– Он вроде бы пока ничего, спокойный, – аккуратно заметила она.
– Он уже на подходе, – небрежно ответил Шрамм.
Следующему больному, Автандилу Цуладзе, Шрамм задумал устроить «прочистку мозга». Чем больше «сажи», тем настойчивее надо чистить психические тягостные воспоминания. У каждого шизофреника есть вытесненные в бессознательное и рвущиеся подспудно наружу аффективные переживания.
– Что вас беспокоит? – после «сеанса» спросил Иосиф Георгиевич. – Мне сказали, что вы мечетесь, ходите взад-вперед, будто не можете найти себе места.
– Здесь, доктор, действительно нет мне места. Мое место… далеко отсюда. И роль предначертана иная, а не та, что вы мне навязываете: валяться на кровати в вашей лечебнице. Вы маленький узурпатор, в ваших руках – жизни и судьбы.
– Оставим это, – как можно мягче попросил доктор, усмехнувшись про себя: «Еще один мессия».
– Оставим, – согласился Автандил.
– У вас не бывает смутных ощущений, позывов совершить нечто ужасное? Скажем, давным-давно вы пережили что-то тяжелое, ужасное, отвратительное, гадкое.
– Есть такое, – сразу же сознался Автандил.
– И какое же? – спросил доктор дружелюбно и заинтересованно.
– Мне хочется снять с вас золотые очки и раздавить их своим солдатским ботинком.
– За что?! – поразился доктор.
– За то, что после той встречи с вами меня рвало. Вы мне прописали какую-то гадость… Кстати, ботинки, которые мне выдали, мне тоже не нравятся. Их уже носил солдат из соседнего полка. Я это точно знаю. Он умер, а ботинки мне достались. Вы, наверное, хотите, чтобы он приходил ко мне по ночам и требовал вернуть их обратно?
– Фу, что вы понапридумали! – замахал руками доктор. – Конечно, они не совсем новые, но не с мертвого же. Я бы вам дал другие, уважаемый Автандил, но у меня нет. Честное слово. Такие трудности со снабжением, если б вы только знали.
– Меня это абсолютно не интересует. Нервнобольного такие аспекты не должны интересовать.
– Судя по вашим словам, вы имеете нестандартные жизненные ориентиры, цели… Ведь человек – не просто слабомыслящая клетчатка с выраженной функцией пожирания. Ведь, что бы ни говорили о смысле жизни, понятие сие вовсе не размыто. Франкл, бывший сторонник доктора Фрейда, после пребывания в концлагере вывел три группы ценностей: созидательные – когда ты радуешься своему труду; далее, удовлетворение от ощущения каждого мига жизни и способность к интенсивному переживанию в любом деле, ситуации и, наконец, счастье борьбы, преодоление трудностей, своих слабостей…
Неожиданно Автандил расхохотался.
– Идеалов нет, – выплеснул Цуладзе. – Отсутствие идеалов – вот идеал. Смысла жизни тоже нет. Его смысл – в отсутствии смысла. Все отрицает все. Это закон. Хотя законы тоже не нужны. Это хоть вам понятно? Ну ладно, – уже примирительно произнес Автандил и, похлопав доктора по плечу, сел на стул. – Недостаток ума еще ничего не означает…
– Ну а теперь послушайте меня. – Шрамм подался вперед, на губах его появилась саркастическая улыбка. Он стал говорить, словно отвешивая каждое слово: – Вы умрете в этих стенах. С возрастом ваша болезнь – паранойяльная шизофрения – будет прогрессировать. Вы сможете не без любопытства наблюдать у себя учащение аффективно-бредовых приступов, не менее интересны будут чередующиеся галлюцинации. Все более вы будете уходить, замыкаться в своем иллюзорном мире, в котором будете считать себя непризнанным гением, полководцем, а может, вождем индейцев.
И вдруг Автандил, слушавший молча, оскалил зубы, подскочил, будто подброшенный пружиной, молниеносно сорвал с докторского носа очки, потряс ими в воздухе, швырнул на пол и тут же с хрустом раздавил.
Иосиф Георгиевич закричал, замахал руками, но Автандил уже стоял счастливым истуканом, со скрещенными на груди руками.
На шум прибежала Аделаида Оскаровна с расширенными от ужаса глазами. Ее взору предстал задыхающийся от гнева доктор, он держал расплющенные очки, напоминавшие маленький сломанный велосипедик.
– В смирительную рубашку мерзавца! На сутки! И атропину ему в задницу! Или лучше пирогеналу – 1000 МПД!
Аделаида с трепетом выслушала этот крик, против обыкновения ничего не уточнила, выскочила из кабинета, коря себя за то, что оставила доктора наедине с больным. Через минуту появились дюжие санитары – братья Иван и Степан.
– Вязать, вязать его! – крикнул доктор, подслеповато щурясь. Без очков он сильно смахивал на вождя революции Л. Д. Троцкого.
Братья кивнули чугунными подбородками и, засучивая рукава, радостно набросились на больного.
Под вечер доктор неожиданно для себя напился. Он открыл шкаф, достал оттуда градуированный «пузатик» со спиртом, разбавил водой, залпом выпил и тут же захмелел. «Мои губы расползаются в дурашливую ухмылку, – подумал доктор и почувствовал, что на него кто-то пристально смотрит. – Черт побери, да это же Аделаида Оскаровна! Собственной персоной! Как это она вошла, ведь я дверь закрыл на ключ?» – пьяно удивился он.
– Иосиф Георгиевич, – молвила женщина, – я увидела, что у вас горит свет…
– И многозначительная пауза, – хохотнул доктор. – Какая же ты смешная!..
– Хотите, я вам принесу поужинать?
– Хочу, – сказал доктор.
Она приоткрыла дверь, и появился с подносом Юра – самый молоденький санитар. «Юра – сирота, ни квартиры, ни черта». Как показалось Иосифу Георгиевичу, ужин был водружен на стол с излишней театральностью.
– Кушайте. Приятного аппетита, – сказала Аделаида Оскаровна.
– Какая-то вы сегодня не такая!
И действительно, даже с поправкой на пьяное преувеличение Ада была сегодня хороша. Она зачесала назад волосы, приоткрыв свои чудные маленькие ушки, крупно, но не броско подкрасила губы, навела глаза, которые, впрочем, по своей чувственной и энергетической силе в том не нуждались. И смотрела она тоже по-особенному: тревожно и вопросительно. Яркие пятна губ и глаз. Чужое, незнакомое лицо.
Не спросив разрешения, она сняла белый халат, впрочем, уже расстегнутый, бросила его на спинку стула, оставшись в коротком легком платье бледно-розового цвета. Доктор никогда не видел ее в платье – все время в безукоризненно белом халате. Необычайно привлекательное одеяние приоткрывало крупные круглые коленки и довольно тугие ляжки. «Ей, кажется, где-то около сорока», – подумал Иосиф Георгиевич, остановив взгляд на смелом вырезе на ее груди. Аделаиду сегодня явно подменили. «И сиськи у нее ничего, – с пьяной бесцеремонностью оценил доктор. – Ох уж эти белые халаты на женщинах! Один их вид стерилизует мужчин!» – еще более развязно заключил он.
Аделаида присела на край стула, свела коленки.
«Сейчас или никогда!..»
Он кашлянул, зажмурился, как кот, и бухнул:
– Раздевайся!
Когда он открыл глаза, Аделаида уже стояла и, глядя поверх его головы, расстегивала немногочисленные пуговки у себя на груди. Доктор еще раз зажмурился, дивясь силе своей власти, а когда вновь поднял веки, Аделаида стояла уже в одних чулках телесного цвета. Изящно поставив ногу на стул, она стянула сначала один чулок, затем так же неторопливо – второй. Доктор зарделся. Ни одна женщина не устраивала ему стриптиза. И это неожиданное зрелище сильно взволновало его. Хмель не то чтобы прошел, а превратился в иное качественное состояние – подстегивающий допинг любви. Аделаида (да и она ли это?) смело и требовательно взяла доктора за руку, вытащила из рыхлого кресла, потом повернулась спиной, качнула полными бедрами, требовательно прошептала:
– Расстегни!
Иосиф Георгиевич торопливо, но и с торжественностью подчинился, дрожащими пальцами расстегнул крючочки, она подхватила опавший лифчик, бросила поверх платья.
«Высший пик мужественности для мужчины – это женщина, – спустя известное время расслабленно подумал доктор. – Именно так».
Потом они, сидя на кушетке со сведенными коленками, пили разбавленный спирт, пьянели, дурея от самой ситуации: они, коллеги, многие годы разделенные субординацией, ныне потеряли рассудок, стыд, жадно искали остроты ощущений, а может, просто спасались от одиночества.
К дверям несколько раз подходили дежурная медсестра и санитарка, прислушивались к смеху и искаженным алкоголем голосам, ошалело переглядывались, боясь произнести вслух страшную догадку: главврач и старшая медсестра, высоконравственные, безгрешные и добродетельные, обезумели. Иначе как было расценить животные стоны и крики?
Под утро, совершенно очумевшие и обессилевшие, Иосиф Георгиевич и Аделаида наконец уснули, тесно прижавшись друг к другу. Разбудили их громкие голоса и стук в дверь. Они вскочили, ошалело глянули друг на друга, опрометью бросились к одежде. Ада оделась первой, глянула на себя в зеркало, быстро поправила короткие волосы, достала косметичку, пожевала подкрашенными губами – для равномерного распределения помады по поверхности.
Она выскользнула, чуть не сбив с ног тщедушного больного, торчавшего под дверью. Ее каблучки надменно и уверенно простучали в коридоре. До вечера ждать не было никаких сил, и Иосиф Георгиевич, промучившись полтора часа, вызвал Аду к себе, закрыл дверь на ключ и стал поспешно снимать с нее одежды. Но, к их досаде, кто-то постучал, Ада поспешно застегнула халат, доктор, скрежеща ключом и зубами, открыл дверь. На пороге стоял Житейский.
– На утренний обход идете? – спросил он.
– Нет, пожалуй. Сегодня без меня. Надо подготовить кое-какие срочные документы, – соврал Иосиф Георгиевич.
Они снова закрылись, и опять кто-то начал рваться. Доктор чуть не взвыл от досады.
– Я сейчас привезу Малакину, – тихо сказала Ада. – После приема пищи она в дремотном состоянии. Мы закроемся, как будто для сеанса гипнотерапии…
Она так и сделала: привезла на тележке больную, которая едва подавала признаки жизни. Шрамм повесил на дверь табличку: «Не входить! Сеанс гипноза!» Придвинув тележку с Малакиной к окну, они вновь разделись и бросились в объятия друг друга. «Экий, однако, эксгибиционизм», – подумал доктор, заметив, что Малакина наблюдает за ними из-под прищуренных век…
Закончив «сеанс», Аделаида увезла больную на место… Доктор же был сегодня неудержим. Он вновь вызвал Аду к себе, приказал добыть спирта и через час быть у него на квартире, где он проведет с ней служебное совещание.
…Этой же ночью в маленькой слепой комнатушке под самой крышей стены лечебницы укрывали еще одно тайное свидание, скрытное, запретное, будто ворованное. Здесь, в угловой каморке, обитал уже второй год «Юрка-сирота-ни-квартиры-ни-черта» – с тех самых пор, как «выпустился» из детского дома. Никто его в этой жизни не встречал и не ждал, от армии освободили по здоровью. И вот в свои восемнадцать с половиной лет он оказался в такой же степени свободным, как и глубоко несчастным.
Может, божье провидение привело его, и Юрка-сирота нашел свое место в больнице, среди отверженных, несчастных, брошенных…
В лечебнице к нему отнеслись с подозрением. Мало было охотников на грязный и неблагодарный труд – все больше старухи да опустившиеся мужики, которым за сорок, непутевые, озлобленные, крепко зашибающие. Иосиф Георгиевич долго вертел в руках Юркины документы, задумчиво глядя на прочерк в графе «родители», ведь Юрка был самым классическим подкидышем. Восемнадцать лет назад ранним утром его нашли завернутым в несколько одеял на пороге детского дома. При нем обнаружилась записочка: «Прошу назвать мальчика Юрой. Простите меня, люди!» Этот клочок бумаги, как ни странно, умудрились сохранить. И вместе с напутствиями и пожеланиями он получил и это байстрючье «свидетельство о рождении». Хранил его Юрка как самую дорогую, бесценную святыню, ведь это было все, что оставалось и связывало его с матерью, которую он не знал.
К Юрчику быстро привыкли. И он, серая детдомовская мышка, вдруг осознал, что необходим, нужен этим несчастным, измученным душевным недугом людям. Больные, даже в самых тяжелых клинических формах, отличали его среди других санитаров, улыбались, привечали его, и он не гнушался их обществом, тянулся к ним. Жить Юрчик стал при больнице. Начальство это устраивало – по сути, он оставался на круглосуточном дежурстве. Он редко выходил за пределы лечебницы, питался вместе с больными и не искал другой жизни в городе.
Так бы он и жил среди грубых и ленивых санитаров и санитарок, потихоньку старел, возможно, стал бы циничней и черствей. Но опять провидение решило подарить ему маленькое счастье. У этой тайны было девичье имя Маша. Сначала их встречи происходили в столовой, где она иногда помогала поварам готовить пищу. Маша ходила в платке, который почти полностью укутывал ее голову, смотрела на мир голубыми, как тающие под ясным небом льдинки, глазами. И, увы, были они такими же холодными и безжизненными. Иной раз в ее отрешенном взоре что-то вспыхивало, будто далекое и фантастическое для этих мест северное сияние.
– Почему она будто не от мира сего? – спросил однажды Юра у Житейского.
– Про других ты никогда не спрашивал, а вот про нее спросил, – изрек Житейский. – Вот ты сейчас пойдешь «утку» из-под Малакиной вытаскивать, а она в это время в космосе витает, а может, где-то в Средних веках… – Уловив непонимание в глазах Юрчика, он добавил: – У Маши ренкурентная шизофрения, фантастически-иллюзорный онейроид. Она живет в искаженном мире.
– Она сама его придумывает? – спросил тогда Юра.
– Так нельзя сказать, – туманно ответил Житейский.
Однажды Маша, будто очнувшись, выплыв из своих грез, подошла к Юрчику, коснулась его руки и сказала:
– Ты не такой, как все. Почему?
– Не знаю, – чистосердечно ответил он.
– Ты добрый?
– Не знаю, – опять односложно повторил он, не в силах оторвать взгляда от ее глаз. Они сияли, они проснулись, горел в них огонь, вернее, свет, который заполнял все вокруг.
Юрчик ощутил, как забилось его сердце, ему стало хорошо и весело на душе, ведь Маша ощущала его, разговаривала с ним как с настоящим живым человеком, а не с призраком ее холодного космоса.
…Случилось все поздним вечером, когда Юра уже собирался уединиться в своей каморке. Она остановила его.
– Ты тоже сумасшедший? – спросила Маша.
– Нет, я санитар, – честно ответил он.
Она нахмурилась:
– Я не люблю санитаров. Особенно санитарок. Они жестокие, привязывают меня к кровати, а это мешает мне летать. Но я все равно развязываюсь, когда они уходят. Но ты другой. Ты, наверное, тоже сумасшедший, но не знаешь об этом.
Он уже хотел уйти, оставив ее одну, но она увязалась за ним, пришлось привести ее в каморку. Маша рассеянно огляделась, села на его кровать и тихо сказала:
– Мне никто не нужен, и я никому не нужна. И ты никому не нужен. Когда люди не нужны друг другу, они начинают думать, как бы сделать что-то плохое. Я это по себе знаю. Иногда мне хочется ущипнуть старшую медсестру. Но я ее боюсь. Однажды она приказала меня отравить, и меня кололи огромной иглой. А я все равно выжила… Тебе не страшно ночью одному? У тебя задумчивые глаза…
Маша говорила, точнее, роняла фразы, Юра слушал, не вникая особо в смысл, просто внимал звукам ее голоса. Сумасшедших не всегда можно понять, легче просто радовать их своим вниманием. Что же касается Юрчика, то он был просто счастлив, потому что на его кровати сидела девушка. Никогда в жизни с ним рядом не сидела девушка.
Через два дня она снова увязалась за ним, и Юра не смог ее прогнать, хотя знал, что поступает нехорошо, нарушает правила внутреннего распорядка и что-то там еще, на что без всякой причины намекал главный врач Иосиф Георгиевич… В тот вечер Юра был свободен, никуда не торопился, и ему не хотелось, чтобы Маша ушла. Он стал рассказывать ей о себе, она старалась внимательно слушать, хотя давалось ей это с трудом. Тем не менее грустные Юркины рассказы вызывали у нее массу разных эмоций, реальных и фантастических ассоциаций; иногда она улыбалась, закрывала глаза.
Вдруг Маша распустила узлы на глухом платке, и чудные волосы рассыпались по ее плечам. Юра прекрасно догадывался: она их прятала, потому что большинству больных независимо от пола всегда делали «нулевку». В клинике профилактировали педикулез. «Я по ночам мою их холодной водой», – по секрету сообщила девушка.
И Юра тут же поставил на плитку кастрюлю с водой, подогрел и профессионально, да и с удовольствием вымыл ей голову, причем настоящим французским шампунем, который купил как-то, сам не зная для чего, ведь он пользовался обычным мылом. Потом он насухо вытер ее вьющиеся волосы, и они тут же приобрели блеск темного золота. Неожиданно для себя он осторожно обнял Машу за талию, она не вздрогнула, а доверчиво прижалась к нему. И будто горячая волна захлестнула неискушенную Юркину душу.
– Бедная ты, несчастная девочка, такая же, как и я… – прошептал он, почувствовав, как подступили слезы. И уже не по-мальчишески, а со взрослой грустью подумал, что же делать ему с этой маленькой, жалкой, брошенной всеми узницей «желтого дома». Маша вздохнула, потом взяла Юркину голову в ладони и прижалась к его губам.
– Мы по-настоящему целуемся? – слегка отпрянув, спросила она.
– Не знаю, я никогда не целовался, и меня не целовали, – ответил он, когда справился с дыханием.
Он взял ее маленькую руку, в его огрубевшей ладони она напоминала маленькое крылышко – полупрозрачная кожа, голубые прожилки.
Прошло какое-то время… Лаврентьев ощутимо, как это бывает за мгновение до пробуждения, понял нутром, что многое странным и страшным образом изменилось. Хирург Костя влил в его жилы слишком много подстегивающей фармохимии. И оттого земля показалась бесцветной и скучной, будто пепел истлевшей сигареты. Странно, что этот безжизненный серый цвет не взволновал Лаврентьева. Да и не то что не взволновал – вообще не тронул. Значит, таковая сейчас гамма восприятия. Это он понял отчетливо, когда медленно шел по территории полка и так же медленно кивал лежащим, сидящим, откинувшимся, прислонившимся к стенам штаба людям – его офицерам. С раздражением подумал: «Хмурые все и вялые, как засыхающие дождевые черви. Переутомились!..» И тут внезапно он понял, что все они давно убиты.
Потом прошло еще время, никому до него не было дела, никого не интересовало его странное состояние, нелепые, перевернутые мироощущения. «Наверное, люди в окопах, на боевом дежурстве… Беженцы ушли. Это Штукин приказал открыть ворота».
Он специально не пошел на стадион, а сделал крюк, потому что издали заметил десятки, а может, сотни мертвых тел беженцев… Так и не встретив ни одного живого, он пошел в парк. Пушки стояли наготове, уставив жерла стволов в небо, одинаковые, стандартные, как мысли новобранцев. Мертвыми ящерами застыли танки. Их приплюснутые башни наводили на мысль, что сии творения – самые что ни на есть железные олигофрены. Лаврентьев почувствовал острое одиночество. «Куда все, черт побери, запропастились?.. Может, у меня горячка?» Но эти неприятные ощущения тут же сменились полным равнодушием: «Одному лучше: никто не мешает думать и поступать, как захочется. В этом золотая прелесть одиночества…»
Он встал на колени, стал раздирать землю пальцами, равнодушно замечая, как ломаются ногти, как становятся серыми, неприятно сухими руки. Окаменевшая под жестким солнцем земля не хотела отдавать самое себя, но Лаврентьев смог вырвать горсть. Он знал самый смешной способ победить все танки и пушки в одиночку. Он возьмет в пригоршни умершую землю, заткнет все эти нарезные и гладкие стволы-глотки. И жерла, испытывающие в момент самодовольного извержения оргазм подавляющей силы, вдруг лопнут, разорвутся на сотни осколков.
Были смутные часы или минуты. Он увидел себя оборванным и обросшим, от одежды остались печальные лохмотья, в его глазах выгорел гнев. Он накормил уродливые жерла черствой скупой землей. В какое-то мгновение ему показалось, что пушки следят за ним, пытаясь понять суть его вдохновения. Бесчувственные забитые пасти шевелились, поворачиваясь ему вслед…
«Стреляйте», – тихо сказал он и пошел в обратную сторону мимо чугунно-монолитного строя механических олигофренов… Единый залп потряс небо, землю, будто выплеснулись воедино тонны крови. Лаврентьев почувствовал, что прижат к земле, а вокруг медленно, вращаясь и кувыркаясь, летели и падали на него миллионы осколков лопнувших стальных труб, которые уже никогда не станут стволами…
Наваждение продолжалось всего лишь мгновение, короткое и ослепительное, не дольше, чем жизнь вспыхнувшей в темноте спички. Лаврентьев понял, что отключился, но никто в окопах даже не успел этого заметить. Рядом с ним скрючился на корточках майор-запасник Чеботарев, курил, скрывая огонек в ладонях.
Командир потер виски. Наличие головы на плечах не ощущалось: абсолютная темь, новолуние, колючая россыпь белых звезд, теплое шевеление ветра.
– Пойду в штаб, – сказал Лаврентьев. – Только не усните.
– Старая гвардия не подведет… – тихо ответил Чеботарев.
Командир позвал Штукина, который тоже сидел в окопах, и они вместе пошли в штаб. В черных окнах едва проглядывали два огонька: на весь штаб было не более трех керосиновых ламп. Лаврентьев приказал позвонить во второй караул, охранявший артсклады, узнать ситуацию. Начальник штаба ушел, а Лаврентьев направился в свой кабинет. Ольга сидела на телефонах, сонная золотоволосая «муха-цокотуха». Он так и назвал ее, когда вошел. Ольга улыбнулась усталой светлой улыбкой – сравнение ей понравилось.
– Значит, вы считаете, что у меня позолоченное брюхо? – спросила она.
– А это мы сейчас проверим, – ответил он, продолжая дурашливый разговор. Лаврентьев заметил, что Ольга опять надела короткую юбку. – Иди ко мне! – приказал он.
Ольга машинально приподнялась, усмехнулась, провела быстрым движением по волосам, будто стряхивая сонное настроение, подошла, остановилась рядом. Он довольно грубо привлек ее и усадил к себе на колени. Ольга вскинула изумленно брови и в первое мгновение даже не попыталась вырваться: до того неожиданно и бесцеремонно с ней обошлись. Пока она раздумывала, как бы ловчее влепить пощечину командиру, Лаврентьев уже целовал ее, но не жадно, по-щенячьи, а властно, умело и снисходительно. Как и подобает командиру. «Ну и черт с ним! – расслабленно подумала Ольга. – Все равно что-то должно было произойти».
– Это как понимать, господин подполковник? – как можно равнодушней спросила она.
– Как поощрение, – ответил он.
– Первый раз слышу о таком. В уставе, кажется, оно не предусмотрено.
– Правильно. Я его только что изобрел. Командир поощряет творчески, а не по шаблону.
– И как далеко может зайти такое поощрение, особенно в отношении хорошеньких женщин?
Тут Лаврентьеву захотелось внести поправку насчет «хорошеньких» – исключительно по вредности характера, – но он сдержался. Все же, когда на коленях сидит действительно симпатичная девушка, которую только что «не без удовольствия» целовал, надо хоть чуть-чуть быть вежливым и благосклонным.
– Все зависит от хорошеньких, – пояснил Лаврентьев и положил ладонь на Олечкину коленку.
Она покосилась на эту руку и нарочито равнодушно спросила:
– Лаврентьев, неужели я вам нисколечко не нравлюсь? – На последнем слове голос ее едва заметно дрогнул. Она никогда не говорила подобное мужчинам, тем более первой.
Лаврентьев сжал ее коленку, пристально посмотрел в глаза и рассмеялся. Она вспыхнула, вскочила, но он успел удержать ее за руку.
– Нравишься. Иначе бы не поощрял!
Ольга поняла, что оплошала, что не надо было так болезненно реагировать: мужлану все равно, лишь бы посмеяться или подурачиться.
– Вам никогда не мстили женщины? – Ольга высвободила руку, пересела подальше. – Наверное, мстили. И правильно делали. Вы злой, Евгений Иванович. Вы любите издеваться. Поэтому от вас и жена ушла…
«Выгнать? – равнодушно подумал Лаврентьев. – Черт с ней, пусть треплется. Даже любопытно. Спать все равно пока не хочется».
– Любовь – разменная монета на долгом поприще семьи… – вставил он, чтобы разговор сохранял видимость диалога.
– Вы черствый человек… Все эти три года я наблюдала за каждым вашим шагом, мучилась…
– И сообщала в особый отдел! – вставил Лаврентьев.
– Вот видите, вы опять ерничаете и издеваетесь! А я действительно ждала, когда же вы посмотрите на меня не как на полковую мышь с узла связи, а как на…
– Лучшую и красивейшую женщину полка, – печально отозвался Лаврентьев. Ему стало почти до слез жалко Ольгу. Бывает, накатывает такое, как тугой волной… Но что может сказать тишина в подпаленном сердце!.. Тсс!.. Тишина и в полку. Командир вслушивается в свое сердце. Пусто и слякотно, как в старом колодце.
– Любовь к женщине – это такая частность по сравнению со всей несоизмеримой способностью человека, то есть мужчины, к любви…
– Я вижу, что вам сегодня хочется подурачиться… Тоже мне, ловелас недоделанный.
Она показала ему язык и выскочила за дверь. Лаврентьев неторопливо поднялся, вышел за ней. Как он и предполагал, она стояла за дверью. Разумеется, далеко уйти она не могла. Некуда. Ольга пыталась прикурить стрельнутую у кого-то сигарету.
– Оленька, хочешь, я переведу тебя в столицу, хочешь – в Россию? Чего ты здесь мучаешься среди мужиков? Отправлю тебя с ближайшей колонной, выправим документы, перевод, у меня кадровик есть знакомый, что хочешь устроит. Соглашайся! Найдешь себе парня хорошего. Здесь у тебя счастья не будет, точно тебе говорю, поверь опыту злого и черствого человека…
– Спасибо, Евгений Иванович. – Она мягко коснулась груди Лаврентьева. – Но я останусь с полком. Мать у меня умерла, отца я почти не знаю. Никого у меня нет…
Она все никак не могла прикурить, и Лаврентьев взял у нее сигарету и забросил в угол.
– Иди поспи. – Он развернул ее к выходу и подтолкнул.
Командир тоже решил прилечь на койке, но только прикрыл глаза, как вновь странные, фантастические видения стали преследовать его. Опять он шел по серой выжженной земле, сухой ветер рвал его волосы, слепил глаза песком. И ни души вокруг: лишь мертвые тела да застывшие танки, бронетранспортеры, искореженные машины с бурыми потеками то ли крови, то ли ржавчины… Наваждение стало реальностью, запомнились даже номера машин, блеск полированных гусениц, открытые люки, выгнутые стволы, брошенная каска. Лаврентьев вздрогнул и проснулся.
В полусне-полуяви Лаврентьев провел остаток ночи. Под утро позвонил неизменный генерал Чемоданов.
– Как погода в столице нашей родины? – поторопился спросить Лаврентьев.
– Дождь, – после хмурой паузы ответил генерал.
– Чувствуется, что вы не очень рады, товарищ генерал. А вот нам бы дождичек не помешал.
– Не отвлекайся, Лаврентьев. Докладывай, как обстановка?
– Обстановка нормальная, товарищ генерал. Сидим в окопах. Ждем!
– В окопах – и ждете дождя? Что-то я тебя не понял, Лаврентьев. Вы что там, все перегрелись? – сурово зарокотал Чемоданов.
– Да не дождя. На дождь мы уже и не надеемся. Ждем, когда нас штурмом брать будут. Фундики, я имею в виду фундаменталистов, получили оружие из-за границы. Готовятся к нападению…
– А эти, другие?
– Другие пока нас не трогают! – поспешно заверил командир.
– Ну-у… ты, в общем, там смотри, не поддавайся… на провокации. Помни, что высоко несешь честь Российской армии. У нас нейтралитет. Мы соблюдаем нейтралитет. Понял? Они пусть сами там воюют. Нечего нам в их дела влезать. – И совсем уж сурово прибавил: – Не дай бог, войну нам тут развяжешь. Отвечаешь головой, подполковник.
– Войны развязывают не подполковники. Их развязывают «пиджаки»… Какие будут указания в случае нападения групп боевиков? – Последнюю фразу для старческого уха Лаврентьев произнес громко и членораздельно.
После еще одной паузы он услышал крепкий старческий мат, в котором уловил следующее. Во-первых, он мудило, так как закончил академию и задает «после нее» такие вопросы. Во-вторых, он тряпка, потому что не знает, как поступать в обстановке, приближенной к боевой. И в-третьих, надо всегда думать своей головой, а не перекладывать ответственность на чужие плечи и ждать, когда подскажет дядя из Москвы. Выдохшись, генерал все же подобрел, назвал Лаврентьева сынком и, еще раз пожурив, напомнил, что волноваться ему нет никакого резона, ведь вся могучая Россия за его спиной. Выручит, поддержит…
Лаврентьев поблагодарил, положил трубку и почесал макушку. Потом приказал «седлать» боевую машину пехоты и через полчаса в сопровождении еще двух машин отправился во второй караул готовить круговую оборону.
У Ольги выдались свободные часы после дежурства. Но в маленькую квартирку в городе она не пошла – это было опасно. Уже месяц она тоскливо жила в полку, и к мерзостям войны прибавилось постоянное ощущение бездомности. А ведь она была домашней девочкой, такой ее воспитывала мама, которая всегда панически боялась уличных контактов. Ей казалось, что дочь в любую минуту может стать жертвой мальчишек-аборигенов. Ольга не пала жертвой аборигенов, но не устояла перед лейтенантом, брак с которым был скоротечным, как лето на арктическом берегу. Лейтенант, получив очередное звание, «уплыл» к новому месту службы. Их общий ребенок умер после родов. Судьба позволила начать жизнь с чистого листа… Целый месяц она страдала от депрессии. Воспоминания о лейтенанте вызывали глухую ненависть и отвращение. Ольга медленно ходила по пустой квартире, избегая глядеть в зеркало – собственное отражение вызывало тоску: глаза в черных провалах, обострившийся нос, спутанные волосы. Мать не трогала ее, справедливо рассудив, что время излечит. И она лечилась, потихоньку отливая спирт, который мать приносила тайком с азотно-тукового комбината, где работала. В свои двадцать с половиной лет Ольга впервые открыла для себя сладкую истому и спасительную силу алкоголя. Она разбавляла спирт водой, наблюдая, как таинственно затуманивается смесь и выделяются крохотные пузырьки. Морщась, она проглатывала теплую жидкость, судорожно заедала хлебом… Появлялся туман, она пряталась в нем, он окутывал сознание пеленой, как сад заморозками. Придя в расслабленное состояние, она ложилась на диван и путано мечтала. Хотя, точнее, мечты более напоминали разрозненные, как бред, желания – несбыточные и преходящие, как и само опьянение. Потом она засыпала, приходя в себя за час-два до прихода матери. Отпаивалась водой, прибиралась, готовила ужин. Наутро все повторялось. Лежа в постели и притворяясь спящей, она с нетерпением ждала, когда уйдет мать, чтобы тут же начать тайное сладострастное священнодействие. Так в одиночку она выпила почти всю трехлитровую банку спирта, которую мать хранила в чулане. Что она будет пить дальше и что скажет мать, обнаружив пустую банку, Ольга не знала и подсознательно даже не хотела думать об этом. Она жила одним днем, мысли о будущем вызывали у нее глухое неприятие и раздражение. Матери она уже не боялась: самое страшное, что могло быть в жизни юной женщины, она пережила – смерть ребенка, предательство мужа и развод. Нравоучений она не терпела и тут же уходила из дома, как только мать начинала ее поучать.
Развязка наступила сама собой. Она допила жидкость, едва разбавив водой. На этот раз доза была чуть ли не вдвое большей, чем обычно, и ей стало безудержно весело. Наскоро закусив холодными макаронами, она надела джинсы, футболку и, не очень твердо ступая, вышла на улицу. Солнечный день ослепил ее. Последний месяц она жила затворницей, и от яркости красок, буйной зелени, радостного визга детворы голова у Ольги пошла кругом. «В детстве я не была такой счастливой, как они», – пронеслась у нее отчетливая мысль. Она зажмурилась от удовольствия нахлынувшей свободы, подумала насмешливо: «И чего я, дура, сидела столько времени взаперти. Я стеснялась, мне было стыдно, и я думала, что на меня будут показывать пальцем: вот идет уродина, ее бросил лейтенант из полка, когда она родила ему мертвого младенца! А я вовсе не уродина, правда, малыш?» Она потрепала по головке пацана, который возился с девчонкой в куче песка, и нетвердой походкой пошла дальше. Она решила зайти к подруге, которая навещала ее на прошлой неделе, но дверь не открыли, и Ольга поняла, что та на работе. Дальнейшее помнилось смутно. Кажется, ее тут же понесло в полк. Ольгой овладела решимость разобраться с офицериками и высказать им все, что она думает об их хваленой офицерской чести. Ее пропустили беспрепятственно. Во-первых, потому что помнили как жену лейтенанта, а во-вторых, разъяренный нетрезвый вид девицы потряс и поверг в долгий шок дежурного по КПП. Ольга направилась прямо в штаб, к командиру полка.
Что было потом, она не знает до сих пор. Лаврентьев молчит, а ей каково спрашивать об этом, хоть и прошло уже более трех лет… Тогда ее отвезли домой на командирской машине. На следующий день машину вновь прислали. Ольга поняла, что на «разбор полетов», как говаривал ее бывший муж. Отказываться, трусить, малодушничать было нельзя – Ольга привыкла отвечать за свои поступки. На ватных ногах она прошла к машине, спиной чувствуя трагичный взор потрясенной матери. Всю дорогу ей было дурно, сильно тошнило, и в кабинет она вошла зеленая, как плесень. Выдавив «здрасьте», она украдкой осмотрелась, стараясь найти следы вчерашнего преступления. К ее удивлению, все вроде бы находилось на своих местах. Командир поднялся ей навстречу, неожиданно по-отечески обнял ее за худые плечи, погладил по голове. «Ну что, девочка, плохо тебе, не везет в жизни…» Оля тут же расплакалась, и не от стыда вовсе, просто давно ее никто вот так просто, по-человечески, без лишних слов, не пытался понять, пожалеть, разобраться в ее душе, согреть… И она совершенно неожиданно для себя, вздрагивая и всхлипывая, излила перед Лаврентьевым всю горечь своей бестолковой жизни, рассказала все, даже как втихую травилась спиртом, чтоб забыться, ничего не помнить, уйти… Пару раз в кабинет заглядывали какие-то люди, но Евгений Иванович приказал, чтоб больше никто не появлялся.
Они пили командирский чай, она постепенно успокоилась и даже два или три раза рассмеялась его шуткам… Она сразу влюбилась в его кабинет: здесь было по-особому тепло, она почувствовала умиротворение, которое могут нести стены домов и жилищ, – она знала это, – если в них жили люди, могущие излучать ауру добра. Существовала и злая аура, и Ольга, обладая тонкой чувствительностью, тут же определяла это. Лаврентьев практически жил в этом кабинете, она это знала, как знала и то, что жена командира далеко и не торопится приезжать. «Какой он хороший, только для меня уже старый», – неожиданно подумала она тогда и застыдилась своих мыслей… В общем, в тот день все перемешалось в ее голове. От этого внешне хмурого и неприступного человека – командира полка, грозы лейтенантов, в том числе и ее бывшего мужа, – она получила удивительно теплый импульс. С отвращением вспоминала она о том, как целый месяц провела в нетрезвом животном состоянии, бездумно, бесцельно, как тряпка, что уж совсем не свойственно было ее гордой натуре. Она ужасалась! Прощаясь, Евгений Иванович предложил Ольге должность служащей в полку. Она тут же согласилась. Полковые мужички, в меру воспитанные и образованные, замотанные и издерганные службой, знали грань, за которой кончается понятие порядочности. А кроме того, хорошо помнили бездумного ее мужа. Возможно, в глубине души и жалели.
Больше всего Ольге, как ни странно, досаждал Костя. Появился он в полку недавно. Предусмотрительное медицинское начальство в преддверии гражданской войны и революции откомандировало холостяка и пьяницу по кличке Разночинец в город К. – на случай большого кровавого аврала. Он доложился командиру полка, оценил состояние медчасти и в отсутствие работы в тот же день вместе с полковым врачом надрался, как выражаются медики, «до потери пульса». Лаврентьеву тут же доложили о безобразии, но он не стал «гнусавить» по телефону, справедливо рассудив, что в работе человек пока еще не успел себя проявить, а значит, жаловаться и судачить о нем рано.
Костя писал талантливые стихи, но никому их не показывал. О том, что они были талантливыми, знала лишь Ольга. Она не то чтобы слишком разбиралась в поэзии, просто от природы могла отличить фальшь от искренности, подлинность от притворства. По вечерам они сидели на полковом стадионе под теплой луной. Чудны были вирши пропойцы-хирурга! В те вечера он почти и не пил, чуть-чуть только, для затравки и храбрости. Олечка слушала терпеливо, и Костя, притомившись, подкашливая и поерзывая рядом с дивой, завольничал руками… Сидел бы просто, безвинно прижавшись к плечу, читал бы, радуясь тишине (назойливые одиночные выстрелы не в счет)… Так нет же, полез, невольник страсти, да получил по лапам.
Позже Костя неутомимо и тактично напоминал о своих симпатиях. Но вечера на стадионе больше не повторялись. А однажды Ольга сказала напрямик: «Никто еще не осмелился дышать на меня перегаром».
…В следующую ночь подполковнику Лаврентьеву не снились танки. Сны его были черны и пусты. Около двух ночи он проснулся от грохота танкового дизеля. Подумал: механик дежурной машины решил опробовать двигатель. Но тут загрохотало еще громче, присоединились вторая, третья машины. Командир выскочил в кромешную темь, на ходу застегиваясь, а впереди него бежали некие дежурные тени, кричали, размахивали руками. Но было поздно. Три черных гиганта, урча, развернулись на асфальте и, набирая скорость, рванули ко второму КПП. С железным скрежетом и грохотом рухнули ворота, танки, подминая и размазывая их, устремились на свободу. В ночи хорошо было слышно, как механики-водители спешно переключали передачи, как торопливо с металлическим журчанием крутились гусеницы. И опять постепенно все замерло, будто затянулось прежней тишиной. И Лаврентьев понял, что Кара-Огай его таки переиграл. Он достал сигарету, неторопливо закурил. «За танки мне точно оторвут голову. Припомнят все: и независимость, и свободу суждений, и показную „самостийность“. Плевать, – бесшабашно подумал Лаврентьев. – Пусть снимают». В эту минуту подобная перспектива его не пугала, впереди открывались неожиданные и даже привлекательные повороты судьбы. К примеру, навсегда рассчитаться с давно опостылевшей военной службой, в которой ему не видать ни перспектив, ни академии ГШ, ни лампасов.
– Это вы, товарищ подполковник? – спросила его темнота.
– Я. Что скажешь? – Он узнал Козлова. – Сейчас будешь тереть ухо и докладывать, что танки уперли караогайцы?
– Никак нет. Это были наши, из аборигенов, – поторопился доложить начальник разведки, – лейтенант Моносмиров, прапорщик Тулов и боец. Фамилию не помню…
– Вот сволочи… Купились! А третий кто – Чемоданаев?
– Чемоданаев в дежурке спит… Третий из дезертиров, за Огая воюет… Они идейные, товарищ подполковник. Я давно за ними присматривал, все в бой им не терпелось.
– Присматривала бабка за девичьей честью… И дежурный, сукин сын, упустил! Прошляпили, проспали…
Надо было докладывать-радовать… Сначала – командиру дивизии, потом – в Москву.
Вечером позвонил и предложил встретиться Сабатин-Шах. Но он просил гарантий своей безопасности. «Приходи, – сказал командир, – в полку тебя никто не тронет». Глава фундаменталистов появился в сопровождении своих молодчиков – двух совершенно диких афганцев и трех не менее диких соплеменников. На Сабатин-Шахе был серый костюм с отливом и белая чалма.
– Ну говори, что хочешь от меня, – напрямик спросил Лаврентьев, чтобы избежать утомительного церемониала из череды пустых вопросов и таких же пустых ответов.
– Зачем танки отдал этому шакалу? Ты же говорил, что нейтралитет! – Гость смотрел тяжело, вот-вот засопит от возмущения. – Кто говорил мне, что никому не дашь оружия, что не хочешь, чтобы гибли новые люди?
– А кто тебе сказал, что я дал? – грубо спросил Лаврентьев. Ему захотелось схватить этого кровавого интеллигента, по приказу которого вырезали несколько сотен человек, и хорошенько треснуть о край стола, а потом намотать его галстук на руку и долго и задушевно говорить о российском нейтралитете. «Какая же это гадина, и вот с такими я должен соблюдать видимость дипломатического этикета!» – подумал он с отвращением.
– Вы не должны вмешиваться в наши дела. – Сабатин-Шах, видно, прочитал сокровенные мысли и желания командира и поторопился заявить о своих правах. – По вине этих шакалов в республике льется кровь, а вы способствуете этому…
– Ты не понял меня, Сабатин, – устало перебил Лаврентьев. После беседы с Чемодановым он еле сдерживался, чтобы не перейти на нецензурный язык. – Танки у меня угнали. Украли. Тебе это понятно? Я им уже поставил условие: или они возвращают танки, или я вместе с авиацией уничтожаю их. Больше добавить нечего. Говори, что еще не ясно, и уходи.
– Речь идет о том, что ваша сторона должна безвозмездно выделить нашей стороне пять танков: три – соответственно количеству, переданному нашим противникам, еще два – за упущенную стратегическую инициативу, – ровным голосом произнес Сабатин-Шах.
От такой наглости Лаврентьев даже присвистнул.
– А чего на упущенную инициативу только два? Ты не справишься, надо как минимум еще пяток. Да и пару запасных боекомплектиков не помешает…
В глазах Сабатина сверкнули молнии. Он постарался скрыть эмоции, отвел взгляд и негромко сказал:
– Человек, который нарушает свое слово, подобен ветру с песком: люди от него морщатся и отворачиваются. Я сделаю так, чтобы весь мир узнал, что русский подполковник, командир 113-го полка, продал три танка фанатикам Кара-Огая и тем самым нарушил нейтралитет. Сегодня же я сделаю заявление перед прессой.
– Нам больше не о чем говорить, – вежливо напомнил Лаврентьев.
…Пропал майор Штукин. Эту новость кисло и как бы извиняясь за шефа сообщил начальник разведки Козлов. Он еще с утра выехал во второй караул, должен был вернуться к обеду, но часы истекли, старший караула сообщил, что майор убыл полтора часа назад.
А еще через час из дежурки выскочил, будто ошпаренный, капитан Коростылев и сбивающимся голосом сообщил, что звонил неизвестный, который сказал, что Штукина взяли в заложники.
– Они не представились. Сказали, что через сутки пришлют голову и погоны, если не передадут им три танка.
– Сабатин… Ну, сукин сын, интеллигент паршивый, будут тебе танки! – Лаврентьев резко повернулся. – Найти срочно командира танковой роты Михайлова. Готовить к выезду три машины!
Появился неторопливый капитан Михайлов, весь промасленный, как прошлогодняя ветошь. Он вяло доложил о прибытии, замедленно приложив грязную руку к форменному кепи. В покрасневших глазах его читались скука и смертельная усталость.
– Готовь три танка к выезду. Бегом!
Дежурный покосился на Лаврентьева с еще большим удивлением.
– А механиков где я возьму? – мрачно спросил Михайлов.
– Ты – первый. Я – второй. Коростылев, будешь третьим механиком. Оставишь за себя помощника… Хотя двух танков им хватит. Я буду на командирском месте. Все ясно?
Михайлов расцвел, рысцой потрусил в парк. А Коростылев, чеканя каждое слово, будто зачитывая присягу, произнес:
– Товарищ подполковник, я, как ответственное лицо, заявляю, что вы не имеете права передавать бронетехнику бандформированиям. Вы нарушаете… Вы превышаете свои полномочия!
– Заткнись, капитан! Не время болтать. Подполковник Лаврентьев ни одного патрона не отдал бандитам… Бегом в парк! Не рассуждать! Танк еще не разучился водить?
– Никак нет… – Старый служака, кажется, стал что-то понимать.
– Давненько не разминались на «главной ударной силе сухопутных войск», – произнес Лаврентьев, когда запыленные танки остановились у штаба. – Механики-водители, ко мне!
Оба капитана шустро выскочили из машин, встали перед командиром.
– Первое. Нейтралитет пока не отменяю. При встрече с нашими угнанными танками на таран идти не будем. Второе. Наша задача – вырвать у фундаменталов начальника штаба майора Штукина, который сегодня захвачен в заложники.
Появился начальник разведки. На его красном помятом лице читался газетный шрифт – отсыпался после дежурства.
– Твоего шефа Сабатин-Шах взял в заложники. Требуют выкуп – три танка. Ситуация ясна? Штаб у них по северной дороге и влево перед самым выездом из города, так?
– Да, в здании общежития ПТУ, – подтвердил Козлов. – Там у них, где столовая, есть подвал. В нем пыточную камеру устроили.