Приглашение на казнь Набоков Владимир

– Нет, вы уж не мешайте мне развивать тему, захотите – после скажете. Итак, я продолжаю. Кроме наслаждений любовных имеется целый ряд других, и к ним мы теперь перейдем. Вы, вероятно, не раз чувствовали, как расширяется грудь в чудный весенний день, когда наливаются почки и пернатые певцы оглашают рощи, одетые первой клейкой листвой. Первые скромные цветики кокетливо выглядывают из-под травы и как будто хотят завлечь страстного любителя природы, боязливо шепча: «Ах, не надо, не рви нас, наша жизнь коротка». Расширяется и широко дышит грудь в такой день, когда поют пташки и на первых деревьях появляются первые скромные листочки. Все радуется, и все ликует.

– Мастерское описание апреля, – сказал директор, тряхнув щеками.

– Я думаю, что каждый испытал это, – продолжал м-сье Пьер, – и теперь, когда не сегодня завтра мы все взойдем на плаху, незабвенное воспоминание такого весеннего дня заставляет крикнуть: «О, вернись, вернись; дай мне еще раз пережить тебя…» «Пережить тебя», – повторил м-сье Пьер, довольно откровенно заглянув в мелко исписанный свиточек, который держал в кулаке.

– Далее, – сказал м-сье Пьер, – переходим к наслаждениям духовного порядка. Вспомните, как, бывало, в грандиозной картинной галерее или музее вы останавливались вдруг и не могли оторвать глаз от какого-нибудь пикантного торса – увы, из бронзы или мрамора. Это мы можем назвать: наслаждение искусством, – оно занимает в жизни немалое место.

– Еще бы, – сказал в нос Родриг Иванович и посмотрел на Цинцинната.

– Гастрономические наслаждения, – продолжал м-сье Пьер. – Смотрите: вот – лучшие сорта фруктов свисают с древесных ветвей; вот – мясник и его помощники влекут свинью, кричащую так, как будто ее режут; вот – на красивой тарелке солидный кусок белого сала; вот – столовое вино, вишневка; вот – рыбка, – не знаю, как остальные, но я большой охотник до леща.

– Одобряю, – пробасил Родриг Иванович.

– Этот чудный пир приходится покинуть. И еще многое приходится покинуть: праздничную музыку; любимые вещички, вроде фотоаппарата или трубки; дружеские беседы; блаженство отправления естественных надобностей, которое некоторые ставят наравне с блаженством любви; сон после обеда; курение… Что еще? Любимые вещицы, – да, это уже было, – (опять появилась шпаргалка). – Блаженство… и это было. Ну, всякие еще мелочи…

– Можно кое-что добавить? – подобострастно спросил директор, но м-сье Пьер покачал головой:

– Нет, вполне достаточно. Мне кажется, что я развернул перед умственным взором коллеги такие дали чувственных царств…

– Я только хотел насчет съедобного, – заметил вполголоса директор. – Тут, по-моему, можно некоторые подробности. Например, en fait de potage…[12] Молчу, молчу, – испуганно докончил он, встретив взгляд м-сье Пьера.

– Ну что ж, – обратился м-сье Пьер к Цинциннату, – что вы на это скажете?

– В самом деле, что мне сказать? – проговорил Цинциннат. – Сонный, навязчивый вздор.

– Неисправим! – воскликнул Родриг Иванович.

– Это он так нарочно, – сказал с грозной, фарфоровой улыбкой м-сье Пьер. – Поверьте мне, он в достаточной мере чувствует всю прелесть описанных мною явлений.

– …Но кое-чего не понимает, – гладко въехал Родриг Иванович, – он не понимает, что если бы сейчас честно признал свою блажь, честно признал, что любит то же самое, что любим мы с вами, например на первое черепаховый суп, говорят, это стихийно вкусно, то есть я хочу только заметить, что если бы он честно признал и раскаялся, – да, раскаялся бы, – вот моя мысль, – тогда была бы для него некоторая отдаленная – не хочу сказать надежда, но во всяком случае…

– Пропустил насчет гимнастики, – зашептал м-сье Пьер, просматривая свою бумажку, – экая досада!

– Нет, нет, прекрасно сказали, прекрасно, – вздохнул Родриг Иванович, – лучше нельзя было. Во мне встрепенулись желания, которые дремали десятки лет. Вы что – еще посидите? Или со мной?

– С вами. Он сегодня просто злюка. Даже не смотрит. Царства ему предлагаешь, а он дуется. Мне ведь нужно так мало, – одно словцо, кивок. Ну, ничего не поделаешь. Пошли, Родриго.

Вскоре после их ухода потух свет, и Цинциннат в темноте перебрался на койку (неприятно, чужой пепел, но больше некуда лечь), и, по всем хрящикам и позвонкам выхрустывая длинную тоску, весь вытянулся; вобрал воздух и подержал его с четверть минуты. Может быть: просто каменщики. Чинят. Обман слуха: может быть, все это происходит далеко, далеко (выдохнул). Он лежал на спине, шевеля торчавшими из-под одеяла пальцами ног и поворачивая лицо то к невозможному спасению, то к неизбежной казни. Свет вспыхнул опять.

Почесывая рыжую грудь под рубашкой, явился Родион за табуретом. Увидев искомый предмет, он не долго думая сел на него, тяжело крякнул, громадной ладонью помял опущенное лицо и, по-видимому, собрался всхрапнуть.

– Еще не приехал? – спросил Цинциннат.

Родион немедленно встал и вышел с табуретом.

Мрик – мрак.

Оттого ли, что со дня суда прошел некоторый цельный срок: две недели, – оттого ли, что приближение спасательных звуков сулило перемену в судьбе, – но в эу ночь Цинциннат мысленно занимался тем, что делал смотр часам, проведенным в крепости. Невольно уступая соблазну логического развития, невольно (осторожно, Цинциннат!) сковывая в цепь то, что было совершенно безопасно в виде отдельных, неизвестно куда относившихся звеньев, он придавал смысл бессмысленному и жизнь неживому. На фоне каменной темноты он сейчас разрешал появляться освещенным фигурам всех своих обычных посетителей… впервые, впервые воображение его так снисходило к ним. Появлялся докучный сосед-арестантик, с наливным личиком, лоснящимся, как то восковое яблоко, которое на днях приносил балагур зять; появлялся адвокат, подвижной, поджарый, высвобождающий из рукавов фрака манжеты; появлялся мрачный библиотекарь, и в черном, гладком парике дебелый Родриг Иванович, и Эммочка, и вся Марфинькина семья, и Родион, и другие, смутные сторожа и солдаты, – и, вызывая их, – пускай не веря в них, но все-таки вызывая, – Цинциннат давал им право на жизнь, содержал их, питал их собой. Ко всему этому присоединялась ежеминутная возможность возвращения волнующего стука, действующая как разымчивое ожидание музыки, – так что Цинциннат находился в странном, трепетном, опасном состоянии, – и с каким-то возрастающим торжеством били далекие часы, – и вот, выходя из мрака, подавая друг другу руки, смыкались в круг освещенные фигуры – и, слегка напирая вбок, и кренясь, и тащась, начинали – сперва тугое, влачащееся – круговое движение, которое постепенно выправлялось, легчало, ускорялось, и вот уже пошло, пошло, – и чудовищные тени от плеч и голов пробегали, повторяясь, все шибче по каменным сводам, и тот неизбежный весельчак, который в хороводе высоко поднимает ноги, смеша остальных, более чопорных, отбрасывал на стены громадные черные углы своих безобразных колен.

XV

Утро прошло тихо, но зато около пяти пополудни начался сокрушительнейший треск: тот, кто работал, рьяно торопился, бесстыдно гремел; впрочем, не намного приблизился со вчерашнего дня.

Внезапно произошло нечто особенное: рухнула будто какая-то внутренняя преграда, и уже теперь звуки проявились с такой выпуклостью и силой (мгновенно перейдя из одного плана в другой – прямо к рампе), что стало ясно: они вот тут, сразу за тающей, как лед, стеной, и вот сейчас, сейчас прорвутся.

И тогда узник решил, что пора действовать. Страшно спеша, трепеща, но все же стараясь не терять над собой власти, он достал и надел те резиновые башмаки, те полотняные панталоны и куртку, в которых был, когда его взяли; нашел носовой платок, два носовых платка, три носовых платка (беглое преображение их в те простыни, которые связываются вместе); на всякий случай сунул в карман какую-то веревочку с еще прикрученной к ней деревянной штучкой для носки пакетов (не засовывалась, кончик висел); ринулся к постели с целью так взбить и покрыть одеялом подушку, чтобы получилось чучело спящего; не сделал этого, а кинулся к столу, с намерением захватить написанное; но и тут на полпути переменил направление, ибо от победоносной, бешеной стукотни мешались мысли… Он стоял, вытянувшись как стрела, руки держа по швам, когда, в совершенстве воплощая его мечту, желтая стена на аршин от пола дала молниевидную трещину, тотчас набрякла, толкаемая снутри, и внезапно с грохотом разверзлась.

Из черной дыры в облаке мелких обломков вылез, с киркой в руке, весь осыпанный белым, весь извивающийся и шлепающийся, как толстая рыба в пыли, весь зыблющийся от смеха, м-сье Пьер, и, сразу за ним – но раком, – толстозадый, с прорехой, из которой торчал клок серой ваты, без сюртука, тоже осыпанный всякой дрянью, тоже помирающий со смеху, Родриг Иванович, и, выкатившись из дыры, они оба сели на пол и уже без удержу затряслись, со всеми переходами от хо-хо-хо до кхи-кхи-кхи и обратно, с жалобными писками в интервалах взрывов, – толкая друг друга, друг на друга валясь…

– Мы, мы, это мы, – выдавил наконец м-сье Пьер, повернув к Цинциннату меловое лицо, причем желтый паричок его с комическим свистом приподнялся и опал.

– Это мы, – проговорил неожиданным для него фальцетом Родриг Иванович и густо загоготал снова, задрав мягкие ноги в невозможных гетрах эксцентрика.

– Уф! – произнес м-сье Пьер, вдруг успокоившись; встал с пола и, обивая ладонь о ладонь, оглянулся на дыру: – Ну и поработали же мы, Родриг Иванович! Вставайте, голубчик, довольно. Какая работа! Что же, теперь можно и воспользоваться этим превосходным туннелем… Позвольте вас пригласить, милый сосед, ко мне на стакан чаю.

– Если вы только меня коснетесь… – прошелестел Цинциннат, – и так как с одной стороны, готовый его обнять и впихнуть, стоял белый, потный м-сье Пьер, а с другой, – тоже раскрыв объятия, голоплечий, в свободно висящей манишке, – Родриг Иванович, и оба как бы медленно раскачивались, собираясь навалиться на него, то Цинциннат избрал единственное возможное направление, а именно то, которое ему указывалось. М-сье Пьер легонько подталкивал его сзади, помогая ему вползать в отверстие.

– Присоединяйтесь, – обратился он к Родригу Ивановичу, но тот отказался, сославшись на расстройство туалета.

Сплющенный и зажмуренный, полз на карачках Цинциннат, сзади полз м-сье Пьер, и, отовсюду тесня, давила на хребет, колола в ладони, в колени кромешная тьма, полная осыпчивого треска, и несколько раз Цинциннат утыкался в тупик, и тогда м-сье Пьер тянул за икры, заставляя из тупика пятиться, и ежеминутно угол, выступ, неизвестно что больно задевало голову, и вообще тяготела над ним такая ужасная, беспросветная тоска, что, не будь сзади сопящего, бодучего спутника, – он бы тут же лег и умер. Но вот, после длительного продвижения в узкой, угольно-черной тьме (в одном месте, сбоку, красный фонарик тускло обдал лоском черноту), после тесноты, слепоты, духоты, – вдали показался округлявшийся бледный свет: там был поворот и наконец – выход; неловко и кротко Цинциннат выпал на каменный пол – в пронзенную солнцем камеру м-сье Пьера.

– Милости просим, – сказал хозяин, вылезая за ним; тотчас достал платяную щетку и принялся ловко обчищать мигающего Цинцинната, деликатно сдерживая и смягчая движение там, где могло быть чувствительно. При этом он, сгибаясь, будто опутывая его чем, ходил кругом Цинцинната, который стоял совершенно неподвижно, пораженный одной необыкновенно простой мыслью, пораженный, вернее, не самой мыслью, – а тем, что она не явилась ему раньше.

– А я, разрешите, сделаю так, – произнес м-сье Пьер и стянул с себя пыльную фуфайку; на мгновение, как бы невзначай, напряг руку, косясь на бирюзово-белый бицепс и распространяя свойственное ему зловоние. Вокруг левого соска была находчивая татуировка – два зеленых листика, – так что самый сосок казался бутоном розы (из марципана и цуката). – Присаживайтесь, прошу, – сказал он, надевая халат в ярких разводах, – чем богат, тем и рад. Мой номер, как видите, почти не отличается от вашего. Я только держу его в чистоте и украшаю… украшаю чем могу. – (Он слегка задохнулся, вроде как от волнения.)

Украшаю. Аккуратно выставил малиновую цифру стенной календарь с акварельным изображением крепости при заходящем солнце. Одеяло, сшитое из разноцветных ромбов, прикрывало койку. Над ней кнопками были прикреплены снимки игривого жанра и висела кабинетная фотография м-сье Пьера; из-за края рамы выпускал гофрированные складки бумажный веерок. На столе лежал крокодиловый альбом, золотился циферблат дорожных часов, и над блестящим ободком фарфорового стакана с немецким пейзажем глядели в разные стороны пять-шесть бархатистых анютиных глазок. В углу камеры был прислонен к стене большой футляр, содержавший, казалось, музыкальный инструмент.

– Я чрезвычайно счастлив вас видеть у себя, – говорил м-сье Пьер, прогуливаясь взад и вперед и каждый раз проходя сквозь косую полосу солнца, в которой еще играла известковая пыль. – Мне кажется, что за эту неделю мы с вами так подружились, как-то так хорошо, тепло сошлись, как редко бывает. Вас, я вижу, интересует, что внутри? Вот дайте, – (он перевел дух), – дайте договорить и тогда покажу вам…

– Наша дружба, – продолжал, разгуливая и слегка задыхаясь, м-сье Пьер, – наша дружба расцвела в тепличной атмосфере темницы, где питалась одинаковыми тревогами и надеждами. Думаю, что я вас знаю теперь лучше, чем кто-либо на свете, – и, уж конечно интимнее, чем вас знала жена. Мне поэтому особенно больно, когда вы поддаетесь чувству злобы или бываете невнимательны к людям… Вот сейчас, когда мы к вам так весело явились, вы опять Родриг Ивановича оскорбили напускным равнодушием к сюрпризу, в котором он принимал такое милое, энергичное участие, а ведь он уже далеко не молод и немало у него собственных забот. Нет, об этом сейчас не хочу… Мне только важно установить, что ни один ваш душевный оттенок не ускользает от меня, и потому мне лично кажется не совсем справедливым известное обвинение… Для меня вы прозрачны, как – извините изысканность сравнения – как краснеющая невеста прозрачна для взгляда опытного жениха. Не знаю, у меня что-то с дыханием, простите, сейчас пройдет. Но если я вас так близко изучил и – что таить – полюбил, крепко полюбил, – то и вы, стало быть, узнали меня, привыкли ко мне, – более того, привязались ко мне, как я к вам. Добиться такой дружбы – вот в чем заключалась первая моя задача, и, по-видимому, я разрешил ее успешно. Успешно. Сейчас будем пить чай. Не понимаю, почему не несут.

Он сел, хватаясь за грудь, к столу против Цинцинната, но сразу вскочил опять; вынул из-под подушки кожаный кошелек, из кошелька – замшевый чехольчик, из чехольчика – ключ и подошел к большому футляру, стоявшему в углу.

– Я вижу, вы потрясены моей аккуратностью, – сказал он и бережно опустил на пол футляр, оказавшийся увесистым и неповоротливым. – …Но видите ли, аккуратность украшает жизнь одинокого человека, который этим доказывает самому себе…

В раскрывшемся футляре, на черном бархате, лежал широкий, светлый топор.

– …самому себе доказывает, что у него есть гнездышко… Гнездышко, – продолжал м-сье Пьер, снова запирая футляр, прислоняя его к стене и сам прислоняясь, – гнездышко, которое он заслужил, свил, наполнил своим теплом… Тут вообще большая философская тема, но по некоторым признакам мне кажется, что вам, как и мне, сейчас не до тем. Знаете что? Вот мой совет: чайку мы с вами попьем после, – а сейчас пойдите к себе и прилягте, идите. Мы оба молоды, вам не следует оставаться здесь дольше. Завтра вам объяснят, а теперь идите. Я тоже возбужден, я тоже не владею собой, вы должны это понять…

Цинциннат тихо теребил запертую дверь.

– Нет, нет, вы – по нашему туннелю. Недаром же трудились. Ползком, ползком. Я дыру занавешиваю, а то некрасиво. Пожалуйте…

– Сам, – сказал Цинциннат.

Он влез в черное отверстие и, шурша ушибленными коленями, пополз на четвереньках, проникая все глубже в тесную темноту. М-сье Пьер, гулко вдогонку крикнув ему что-то насчет чая, по-видимому, завел сторку, – ибо Цинциннат сразу почувствовал себя отрезанным от светлой камеры, где только что был.

С трудом дыша шероховатым воздухом, натыкаясь на острое – и без особого страха ожидая обвала, – Цинциннат вслепую пробирался по извилистому ходу и попадал в каменные мешки, и, как смирное отступающее животное, подавался назад, и, нащупав продолжение хода, полз дальше. Ему не терпелось лечь на мягкое, хотя бы на свою койку, завернуться с головой и ни о чем не думать. Это обратное путешествие так затянулось, что, обдирая плечи, он начал торопиться, поскольку ему это позволяло постоянное предчувствие тупика. Духота дурманила, – и он решил было замереть, поникнуть, вообразить себя в постели и на этой мысли, быть может, уснуть, – как вдруг дно, по которому он полз, пошло вниз, под весьма ощутимый уклон, и вот мелькнула впереди красновато-блестящая щель, и пахнуло сыростью, плесенью, точно он из недр крепостной стены перешел в природную пещеру, и с низкого свода над ним, каждая на коготке, головкой вниз, закутавшись, висели в ряд, как сморщенные плоды, летучие мыши в ожидании своего выступления, – щель пламенисто раздвинулась, и повеяло свежим дыханием вечера, и Цинциннат вылез из трещины в скале на волю.

Он очутился на одной из многих муравчатых косин, которые, как заостренные темно-зеленые волны, круто взлизывали на разных высотах промеж скал и стен уступами поднимавшейся крепости. В первую минуту у него так кружилась голова от свободы, высоты и простора, что он, вцепившись в сырой дерн, едва ли что-либо замечал, кроме того, что по-вечернему громко кричат ласточки, черными ножницами стригущие крашеный воздух, что закатное зарево охватило полнеба, что над затылком поднимается со страшной быстротой слепая каменная крутизна крепости, из которой он, как капля, выжался, а под ногами – бредовые обрывы и клевером курящийся туман.

Отдышавшись, справившись с игрой в глазах, с дрожью в теле, с напором ахающей, ухающей, широко и далеко раскатывающейся воли, он прилепился спиной к скале и обвел глазами дымящуюся окрестность. Далеко внизу, где сумерки уже осели, едва виднелся в струях тумана узористый горб моста. А там, по другую сторону, дымчатый, синий город, с окнами как раскаленные угольки, не то еще занимал блеск у заката, не то уже засветился за свой счет, – можно было различить, как, постепенно нанизываясь, зажигались бусы фонарей вдоль Крутой, – и была необычайно отчетлива тонкая арка в верхнем ее конце. За городом все мглисто мрело, складывалось, ускользало, – но над невидимыми садами, в розовой глубине неба, стояли цепью прозрачно-огненные облачка и тянулась одна длинная лиловая туча с горящими прорезами по нижнему краю, – и пока Цинциннат глядел, там, там, вдали, венецианской ярью вспыхнул поросший дубом холм и медленно затмился.

Пьяный, слабый, скользя по жесткому дерну и балансируя, он двинулся вниз, и к нему сразу из-за выступа стены, где предостерегающе шуршал траурный терновник, выскочила Эммочка, с лицом и ногами, розовыми от заката, и, крепко схватив его за руку, повлекла за собой. Во всех ее движениях сказывалось волнение, восторженная поспешность.

– Куда мы? Вниз? – прерывисто спрашивал Цинциннат, смеясь от нетерпения.

Она быстро повела его вдоль стены. В стене отворилась небольшая зеленая дверь. Вниз вели ступени, – незаметно проскочившие под ногами. Опять скрипнула дверь; за ней был темноватый проход, где стояли сундуки, платяной шкаф, прислоненная к стене лесенка и пахло керосином; тут оказалось, что они с черного хода проникли в директорскую квартиру, ибо, – уже не так цепко держа его за пальцы, уже рассеянно выпуская их, Эммочка ввела его в столовую, где, за освещенным овальным столом, все сидели и пили чай. У Родрига Ивановича салфетка широко покрывала грудь; его жена – тощая, веснушчатая, с белыми ресницами – передавала бублики м-сье Пьеру, который нарядился в косоворотку с петушками; около самовара лежали в корзинке клубки цветной шерсти и блестели стеклянистые спицы. Востроносая старушка в наколке и черной мантильке хохлилась в конце стола.

Увидев Цинцинната, директор разинул рот, и что-то с угла потекло.

– Фуй, озорница! – с легким немецким акцентом проговорила директорша.

М-сье Пьер, помешивая чай, застенчиво опустил глаза.

– В самом деле, что за шалости? – сквозь дынный сок произнес Родриг Иванович. – Не говоря о том, что это против всяких правил!

– Оставьте, – сказал м-сье Пьер, не поднимая глаз. – Ведь они оба дети.

– Каникулам конец, вот и хочется ей пошалить, – быстро проговорила директорша.

Эммочка, нарочито стуча стулом, егозя и облизываясь, села за стол и, навсегда забыв Цинцинната, принялась посыпать сахаром, сразу оранжевевшим, лохматый ломоть дыни, в который затем вертляво впилась, держа его за концы, доходившие до ушей, и локтем задевая соседа. Сосед продолжал хлебать свой чай, придерживая между вторым и третьим пальцем торчавшую ложечку, но незаметно опустил левую руку под стол.

– Ай! – щекотливо дернулась Эммочка, не отрываясь, впрочем, от дыни.

– Садитесь-ка покамест там, – сказал директор, фруктовым ножом указывая Цинциннату зеленое, с антимакассаром, кресло, стоявшее особняком в штофном полусумраке около складок портьеры. – Когда мы кончим, я вас отведу восвояси. Да садитесь, говорят вам. Что с вами? Что с ним? Вот непонятливый!

М-сье Пьер наклонился к Родригу Ивановичу и, слегка покраснев, что-то ему сообщил.

У того так и громыхнуло в гортани.

– Ну, поздравляю вас, поздравляю, – сказал он, с трудом сдерживая порывы голоса. – Радостно!.. Давно пора было… Мы все… – он взглянул на Цинцинната и уже собрался торжественно.

– Нет, еще рано, друг мой, не смущайте меня, – прошептал м-сье Пьер, тронув его за рукав.

– Во всяком случае, вы не откажетесь от второго стаканчика чаю, – игриво произнес Родриг Иванович, а потом, подумав и почавкав, обратился к Цинциннату:

– Эй, вы там. Можете пока посмотреть альбом. Дитя, дай ему альбом. Это к ее, – (жест ножом), – возвращению в школу наш дорогой гость сделал ей… сделал ей… Виноват, Петр Петрович, я забыл, как вы это назвали?

– Фотогороскоп, – скромно ответил м-сье Пьер.

– Лимончик оставить? – спросила директорша.

Висячая керосиновая лампа, оставляя в темноте глубину столовой (где только вспыхивал, откалывая крупные секунды, блик маятника), проливала на уютную сервировку стола семейственный свет, переходивший в звон чайного чина.

XVI

Спокойствие. Паук высосал маленькую, в белом пушку, бабочку и трех комнатных мух, – но еще не совсем насытился и посматривал на дверь. Спокойствие. Цинциннат был весь в ссадинах и синяках. Спокойствие, ничего не случилось. Накануне вечером, когда его отвели обратно в камеру, двое служителей кончали замазывать место, где давеча зияла дыра. Теперь оно было отмечено всего лишь наворотами краски покруглее да погуще, – и делалось душно при одном взгляде на снова ослепшую, оглохшую и уплотнившуюся стену.

Другим останком вчерашнего дня был крокодиловый, с массивной темно-серебряной монограммой альбом, который он взял с собой в смиренном рассеянии: альбом особенный, а именно – фотогороскоп, составленный изобретательным м-сье Пьером, то есть серия фотографий, с естественной постепенностью представляющих всю дальнейшую жизнь данной персоны. Как это делалось? А вот как. Сильно подправленные снимки с сегодняшнего лица Эммочки дополнялись частями снимков чужих – ради туалетов, обстановки, ландшафтов, – так что получалась вся бутафория ее будущего. По порядку вставленные в многоугольные оконца каменно-плотного, с золотым обрезом картона и снабженные мелко написанными датами, эти отчетливые и на полувзгляд неподдельные фотографии демонстрировали Эммочку сначала – какой она была сегодня, затем – по окончании школы, то есть спустя три года, скромницей, с чемоданчиком балерины в руке, затем – шестнадцати лет, в пачках, с газовыми крыльцами за спиной, вольно сидящей на столе, с поднятым бокалом, среди бледных гуляк, затем – лет восемнадцати, в фатальном трауре, у перил над каскадом, затем… ах, во многих еще видах и позах, вплоть до самой последней – лежачей.

При помощи ретушировки и других фотофокусов как будто достигалось последовательное изменение лица Эммочки (искусник, между прочим, пользовался фотографиями ее матери), но стоило взглянуть ближе, и становилась безобразно ясной аляповатость этой пародии на работу времени. У Эммочки, выходившей из театра в мехах с цветами, прижатыми к плечу, были ноги, никогда не плясавшие; а на следующем снимке, изображавшем ее уже в венчальной дымке, стоял рядом с ней жених, стройный и высокий, но с кругленькой физиономией м-сье Пьера. В тридцать лет у нее появлялись условные морщины, проведенные без смысла, без жизни, без знания их истинного значения, – но знатоку говорящие совсем странное, как бывает, что случайное движение ветвей совпадает с жестом, понятным для глухонемого. А в сорок лет Эммочка умирала, – и тут позвольте вас поздравить с обратной ошибкой: лицо ее на смертном одре никак не могло сойти за лицо смерти!

Родион унес этот альбом, бормоча, что барышня сейчас уезжает, а когда опять явился, счел нужным сообщить, что барышня уехала:

(Со вздохом.) «У-е-хали!.. – (К пауку.) – Будет с тебя… – (Показывает ладони.) – Нет у меня ничего. – (Снова к Цинциннату.) – Скучно, ой скучно будет нам без дочки, ведь как летала, да песни играла, баловница наша, золотой наш цветок. – (После паузы другим тоном.) – Чтой-то вы нынче, сударь мой, никаких таких вопросов с закавыкой не задаете? А?»

«То-то», – сам себе внушительно ответил Родион и с достоинством удалился.

А после обеда, совершенно официально, уже не в арестантском платье, а в бархатной куртке, артистическом галстуке бантом и новых, на высоких каблуках, вкрадчиво поскрипывающих сапогах с блестящими голенищами (чем-то делавших его похожим на оперного лесника), вошел м-сье Пьер, а за ним, почтительно уступая ему первенство в продвижении, в речах, во всем, – Родриг Иванович и, с портфелем, адвокат. Все трое разместились у стола в плетеных креслах (из приемной), Цинциннат же сперва ходил по камере, единоборствуя с постыдным страхом, но потом тоже сел.

Не очень ловко (неловкость, однако, испытанная, привычная) завозясь с портфелем, отдергивая черную его щеку, держа его частью на колене, частью опирая его о стол – и съезжая то с одной точки, то с другой, – адвокат извлек большой блокнот, запер или, вернее, застегнул слишком податливый и потому не сразу попадающий на зуб портфель; положил его было на стол, но передумал и, взяв его за шиворот, опустил на пол, прислонив его в сидячем положении пьяного к ножке своего кресла; быстро вынул – точно из петлицы – эмалированный карандаш, наотмашь открыл на столе блокнот и, ни на что и ни на кого не обращая внимания, начал ровно исписывать отрывные страницы; но именно это невнимание ко всему окружающему сугубо подчеркивало связь между бегом его карандаша и тем заседанием, на которое тут собрались.

Родриг Иванович сидел в кресле, слегка откинувшись – нажимом плотной спины заставляя трещать кресло и опустив одну лиловатую лапу на подлокотник, а другую заложив за борт сюртука; время от времени он производил такое движение отвислыми щеками и напудренным, как рахат-лукум, подбородком, словно высвобождал их из какой-то вязкой, засасывающей среды.

М-сье Пьер, сидевший посередине, налил себе воды из графина, затем бережно-бережно положил на стол кисти рук со сплетенными пальцами (игра фальшивого аквамарина на мизинце) и, опустив длинные ресницы, секунд десять благоговейно обдумывал, как начнет свою речь.

– Милостивые государи, – не поднимая глаз, тонким голосом сказал наконец м-сье Пьер, – прежде всего и раньше всего позвольте мне обрисовать двумя-тремя удачными штрихами то, что мною уже выполнено.

– Просим, – пробасил директор, сурово скрипнув креслом.

– Вам, конечно, известны, господа, причины той забавной мистификации, которая требуется традицией нашего искусства. В самом деле. Каково было бы, если бы я, с бухты-барахты открывшись, предложил Цинциннату Ц. свою дружбу? Ведь это значило бы, господа, заведомо его оттолкнуть, испугать, восстановить против себя, – совершить, словом, роковую ошибку.

Докладчик отпил из стакана и осторожно отставил его.

– Не стану говорить о том, – продолжал он, взмахнув ресницами, – как драгоценна для успеха общего дела атмосфера теплой товарищеской близости, которая постепенно, с помощью терпения и ласки, создается между приговоренным и исполнителем приговора. Трудно, или даже невозможно, без содрогания вспомнить варварство давно минувших времен, когда эти двое, друг друга не зная вовсе, чужие друг другу, но связанные неумолимым законом, встречались лицом к лицу только в последний миг перед самым таинством. Все это изменилось, точно так же, как изменилось с течением веков древнее, дикое заключение браков, похожее скорее на заклание, – когда покорная девственница швырялась родителями в шатер к незнакомцу.

(Цинциннат нашел у себя в кармане серебряную бумажку от шоколада и стал ее мять.)

– И вот, господа, для того чтобы наладить самые дружеские отношения с приговоренным, я поселился в такой же мрачной камере, как он, во образе такого же, чтобы не сказать более, узника. Мой невинный обман не мог не удасться, и поэтому странно было бы мне чувствовать какие-либо угрызения; но я не хочу ни малейшей капли горечи на дне нашей дружбы. Несмотря на присутствие очевидцев и на сознание своей конкретной правоты, я у вас, – (он протянул Цинциннату руку), – прошу прощения.

– Да, это – настоящий такт, – вполголоса произнес директор, и его воспаленные лягушачьи глаза увлажнились; он достал сложенный платок, поднес было к бьющемуся веку, но раздумал, и вместо того сердито и выжидательно уставился на Цинцинната. Адвокат тоже взглянул, но мельком, при этом беззвучно двигая губами, ставшими похожими на его почерк, то есть не прерывая связи со строкой, отделившейся от бумаги и вот готовой опять побежать по ней дальше.

– Руку! – побагровев, с надсадом крикнул директор и так треснул по столу, что ушибся.

– Нет, не заставляйте его, если не хочет, – сказал спокойно м-сье Пьер. – Это ведь только проформа. Будем продолжать.

– Кроткий! – пророкотал Родриг Иванович, бросив из-под бровей влажный, как лобзание, взгляд на м-сье Пьера.

– Будем продолжать, – сказал м-сье Пьер. – За это время мне удалось близко сойтись с соседом. Мы проводили…

Цинциннат посмотрел под стол. М-сье Пьер почему-то смешался, заерзал и покосился вниз. Директор, приподняв угол клеенки, посмотрел туда же и затем подозрительно взглянул на Цинцинната. Адвокат в свою очередь нырнул, после чего всех обвел взглядом и опять записал. Цинциннат выпрямился. (Ничего особенного – уронил серебряный комочек.)

– Мы проводили, – продолжал м-сье Пьер обиженным голосом, – долгие вечера вместе в непрерывных беседах, играх и всяческих развлечениях. Мы, как дети, состязались в силе; я, слабенький, бедненький м-сье Пьер, разумеется, о, разумеется, пасовал перед могучим ровесником. Мы толковали обо всем – об эротике и других возвышенных материях, и часы пролетали как минуты, минуты как часы. Иногда, в тихом молчании…

Тут Родриг Иванович вдруг гоготнул.

– Impayable ce[13] «разумеется», – прошептал он, несколько запоздало оценив шутку.

– …Иногда, в тихом молчании, мы сидели рядом, почти обнявшись, сумерничая, каждый думая свою думу, и обе сливались, как реки, лишь только мы открывали уста. Я делился с ним сердечным опытом, учил искусству шахматной игры, веселил своевременным анекдотом. Так протекали дни. Результат налицо. Мы полюбили друг друга, и строение души Цинцинната так же известно мне, как строение его шеи. Таким образом, не чужой, страшный дядя, а ласковый друг поможет ему взойти на красные ступени, и без боязни предастся он мне, – навсегда, на всю смерть. Да будет исполнена воля публики! – (Он встал; встал и директор; адвокат, поглощенный писанием, только слегка приподнялся.) – Так. Я попрошу вас теперь, Родриг Иванович, официально объявить мое звание, представить меня.

Директор поспешно надел очки, разгладил какую-то бумажку и, рванув голосом, обратился к Цинциннату:

– Вот… Это – м-сье Пьер… Bref…[14] Руководитель казнью… Благодарю за честь, – добавил он, что-то спутав, – и с удивленным выражением на лице опустился опять в кресло.

– Ну, это вы не очень, – проговорил недовольно м-сье Пьер. – Существуют же некоторые официальные формы, которые надобно соблюдать. Я вовсе не педант, но в такую важную минуту… Нечего прижимать руку к груди, сплоховали, батенька. Нет, нет, сидите, довольно. Теперь перейдем… Роман Виссарионович, где программка?

– А я вам ее дал, – бойко сказал адвокат, – но впрочем… – и он полез в портфель.

– Нашел, не беспокойтесь, – сказал м-сье Пьер, – итак… Представление назначено на послезавтра… на Интересной площади. Не могли лучше выбрать… Удивительно! – (Продолжает читать, бормоча себе под нос.) – Совершеннолетние допускаются… Талоны циркового абонемента действительны… Так, так, так… Руководитель казнью – в красных лосинах… ну, это, положим, дудки, переборщили, как всегда… – (К Цинциннату.) – Значит – послезавтра. Вы поняли? А завтра, – как велит прекрасный обычай, – мы должны вместе с вами отправиться с визитами к отцам города, – у вас, кажется, списочек, Родриг Иванович.

Родриг Иванович начал бить себя по разным частям ватой обложенного корпуса, выпучив глаза и почему-то встав. Наконец листок отыскался.

– Хорошо-с, – сказал м-сье Пьер, – приобщите это к делу, Роман Виссарионович. Кажется, все. Теперь по закону предоставляется слово…

– Ах нет, c’est vraiment superflu…[15] – поспешно перебил Родриг Иванович. – Это ведь очень устарелый закон.

– По закону, – твердо повторил м-сье Пьер, обращаясь к Цинциннату, – предоставляется слово вам.

– Честный! – надорванно произнес директор, тряся щеками.

Последовало молчание. Адвокат писал так быстро, что больно было глазам от мелькания его карандаша.

– Я подожду одну полную минуту, – сказал м-сье Пьер, положив перед собой на стол толстые часики.

Адвокат порывисто вздохнул; начал складывать густо исписанные листки.

Минута прошла.

– Заседание окончено, – сказал м-сье Пьер, – идемте, господа. Вы мне дайте, Роман Виссарионович, просмотреть протокол, прежде чем гектографировать. Нет – погодя, у меня сейчас глаза устали.

– Признаться, – сказал директор, – я иногда невольно жалею, что вышла из употребления сис… – Он в дверях нагнулся к уху м-сье Пьера.

– О чем вы, Родриг Иванович? – ревниво заинтересовался адвокат. Директор и ему шепнул.

– Да, действительно, – согласился адвокат, – впрочем, закончик можно обойти.

Скажем, если растянуть на несколько разиков…

– Но, но, – сказал м-сье Пьер, – полегче, шуты. Я зарубок не делаю.

– Нет, мы просто так, теоретически, – искательно улыбнулся директор, – а то раньше, когда можно было применять…

Дверь захлопнулась, голоса удалились.

Но почти тотчас явился к Цинциннату еще один гость, библиотекарь, пришедший забрать книги. Его длинное, бледное лицо в ореоле пыльно-черных волос вокруг плеши, длинный дрожащий стан в синеватой фуфайке, длинные ноги в куцых штанах, – все это вместе производило странное, болезненное впечатление, точно его прищемили и выплющили. Цинциннату, однако, сдавалось, что, вместе с пылью книг, на нем осел налет чего-то отдаленно человеческого.

– Вы, верно, слышали, – сказал Цинциннат, – послезавтра – мое истребление. Больше не буду брать книг.

– Больше не будете, – подтвердил библиотекарь.

Цинциннат продолжал:

– Мне хочется выполоть несколько сорных истин. У вас есть время? Я хочу сказать, что теперь, когда знаю в точности… Какая была прелесть в том самом неведении, которое так меня удручало… Книг больше не буду…

– Что-нибудь мифологическое? – предложил библиотекарь.

– Нет, не стоит. Мне как-то не до чтения.

– Некоторые берут, – сказал библиотекарь.

– Да, я знаю, но право – не стоит.

– На последнюю ночь, – с трудом докончил свою мысль библиотекарь.

– Вы сегодня страшно разговорчивы, – усмехнулся Цинциннат. – Нет, унесите все это. «Quercus»’a я одолеть не мог! Да, кстати: тут мне ошибкой… эти томики… по-арабски, что ли… я, увы, не успел изучить восточные языки.

– Досадно, – сказал библиотекарь.

– Ничего, душа наверстает. Постойте, не уходите еще. Я хоть и знаю, что вы только так – переплетены в человечью кожу, все же… довольствуюсь малым… Послезавтра…

Но, дрожа, библиотекарь ушел.

XVII

Обычай требовал, чтоб накануне казни пассивный ее участник и активный вместе являлись с коротким прощальным визитом ко всем главным чиновникам, – но для ускорения ритуала было решено, что оные лица соберутся в пригородном доме заместителя управляющего городом (сам управляющий, его племянник, был в отъезде – гостил у друзей в Притомске) и что к ужину, запросто, придут туда Цинциннат и м-сье Пьер.

Была темная ночь, с сильным теплым ветром, когда они, оба в одинаковых плащах, пешие, в сопровождении шести солдат с алебардами и фонарями, перешли через мост в спящий город и, минуя главные улицы, кремнистыми тропами между шумящих садов стали подниматься в гору.

(Еще на мосту Цинциннат обернулся, высвободив голову из капюшона плаща: синяя, сложная, многобашенная громада крепости поднималась в тусклое небо, где абрикосовую луну перечеркнула туча. Темнота над мостом моргала и морщилась от летучих мышей.

– Вы обещали… – прошептал м-сье Пьер, слегка сжав ему локоть, – и Цинциннат снова надвинул куколь.)

Эта ночная прогулка, которая, казалось, будет так обильна печальными, беспечными, поющими, шепчущими впечатлениями, ибо что есть воспоминание, как не душа впечатления? – получилась на самом деле смутной, незначительной и мелькнула так скоро, как это только бывает среди очень знакомой местности, в темноте, когда разноцветная дневная дробь заменена целыми числами ночи.

В конце узкой и мрачной аллеи, где хрустел гравий и пахло можжевельником, вдруг явился театрально освещенный подъезд с белесыми колоннами, фризами на фронтоне, лаврами в кадках, и, едва задержавшись в вестибюле, где метались, как райские птицы, слуги, роняя перья на черно-белые плиты, – Цинциннат и м-сье Пьер перешли в зал, гудевший многочисленным собранием. Тут были все.

Тут выделялся характерной шевелюрой заведующий городскими фонтанами; тут вспыхивал червонными орденами черный мундир шефа телеграфистов; тут находился румяный, с похабным носом, начальник снабжения; и с итальянской фамилией укротитель львов; и судья, глухой старец; и, в зеленых лакированных туфлях, управляющий садами; – и множество еще других осанистых, именитых, седовласых особ с отталкивающими лицами. Дамы отсутствовали, ежели не считать попечительницы учебного округа, очень полной, в сером сюртуке мужского покроя, пожилой женщины с большими плоскими щеками и гладкой, блестящей, как сталь, прической.

Кто-то при общем смехе поскользнулся на паркете. Люстра выронила одну из своих свечей. На небольшой, для осмотра выставленный гроб кем-то уже был положен букет. Стоя с Цинциннатом в стороне, м-сье Пьер указывал своему воспитаннику эти явления.

Но вот хозяин, смуглый старик с эспаньолкой, хлопнул в ладоши, распахнулись двери, и все перешли в столовую. М-сье Пьер и Цинциннат были посажены рядом во главе ослепительного стола, – и, сперва сдержанно, не нарушая приличий, с доброжелательным любопытством, переходившим у некоторых в скрытое умиление, все поглядывали на одинаково, в гамлетовки, одетую чету; затем, по мере того как на губах м-сье Пьера разгоралась улыбка и он начинал говорить, взгляды гостей устремлялись все откровеннее на него и на Цинцинната, который неторопливо, усердно и сосредоточенно, – как будто ища разрешения задачи, – балансировал рыбный нож разными способами, то на солонке, то на сгибе вилки, то прислонял его к хрустальной вазочке с белой розой, отличительно от других украшавшей его прибор.

Слуги, навербованные среди самых ловких франтов города, – лучшие представители его малиновой молодежи, – резво разносили кушанья (иногда даже перепархивая с блюдом через стол), и общее внимание привлекала учтивая заботливость, с которой м-сье Пьер ухаживал за Цинциннатом, сразу меняя свою разговорную улыбку на минутную серьезность, пока бережно клал лакомый кусок ему на тарелку, – после чего, с прежним игривым блеском на розовом, безволосом лице, продолжал на весь стол остроумнейший разговор – и вдруг, на полуслове, чуть-чуть засутулясь, хватая соусник или перечницу, вопросительно взглядывал на Цинцинната, который, впрочем, не притрагивался ни к какой еде, а все так же тихо, внимательно и усердно переставлял ножик.

– Ваше замечание, – весело сказал м-сье Пьер, обращаясь к начальнику городского движения, влепившему свое словцо и теперь предвкушавшему очаровательную реплику, – ваше замечание напоминает мне известный анекдот о врачебной тайне.

– Расскажите, мы не знаем, ах, расскажите, – потянулись со всех сторон к нему голоса.

– Извольте, – сказал м-сье Пьер. – Приходит к гинекологу…

– Звините за перебивку, – сказал укротитель львов (седой усач с пунцовой орденской лентой), – но утвержен ли господин, что та анекдота вцельно для ушей… – он выразительно показал глазами на Цинцинната.

– Полноте, полноте, – строго отвечал м-сье Пьер, – я бы никогда не разрешил себе ни малейшей скабрезности в присутствии… Значит, приходит к гинекологу старенькая дама, – (м-сье Пьер слегка выпятил нижнюю губу). – У меня, говорит, довольно серьезная болезнь и боюсь, что от нея помру. «Симптомы?» – спрашивает тот. «Голова, доктор, трясется…» – и м-сье Пьер, шамкая и трясясь, изобразил старушку.

Гости грохнули. В другом конце стола глухой судья, страдальчески кривясь, как от запора смеха, лез большим серым ухом в лицо к хохотавшему эгоисту соседу и, теребя его за рукав, умолял сообщить, что рассказал м-сье Пьер, который между тем, через всю длину стола, ревниво следил за судьбой своего анекдота и только тогда перемигнул, когда кто-то наконец удовлетворил любопытство несчастного.

– Ваш удивительный афоризм, что жизнь есть врачебная тайна, – заговорил заведующий фонтанами, так брызгая мелкой слюной, что около рта у него играла радуга, – может быть отлично применен к странному случаю, происшедшему на днях в семье моего секретаря. Представьте себе…

– Ну что, Цинциннатик, боязно? – участливым полушепотом спросил один из сверкающих слуг, наливая вино Цинциннату; он поднял глаза; это был его шурин-остряк: – Боязно, поди? Вот хлебни винца до венца…

– Это что такое? – холодно осадил болтуна м-сье Пьер, и тот, горбатясь, проворно отступил – и вот уже наклонялся со своей бутылкой над плечом следующего гостя.

– Господа! – воскликнул хозяин, привстав и держа на уровне крахмальной груди бокал с бледно-желтым, ледянистым напитком. – Предлагаю тост за…

– Горько! – крикнул кто-то, и другие подхватили.

– …На брудершафт, заклинаю… – изменившимся голосом, тихо, с лицом, искаженным мольбой, обратился м-сье Пьер к Цинциннату, – не откажите мне в этом, заклинаю, это всегда, всегда так делается…

Цинциннат безучастно потрагивал свившиеся в косые трубочки края мокрой белой розы, которую машинально вытянул из упавшей вазы.

– Я, наконец, вправе требовать, – судорожно прошептал м-сье Пьер – и вдруг, с отрывистым, принужденным смехом, вылил из своего бокала каплю вина Цинциннату на темя, а затем окропил и себя.

– Браво, браво! – раздавались кругом крики, и сосед поворачивался к соседу, выражая патетической мимикой изумление, восхищение, и звякали, чокаясь, небьющиеся бокалы, и яблоки с детскую голову ярко громоздились среди пыльно-синих гроздей винограда на крутогрудом серебряном корабле, и стол поднимался, как пологая алмазная гора, и в туманах плафонной живописи путешествовала многорукая люстра, плачась, лучась, не находя пристанища.

– Я тронут, тронут, – говорил м-сье Пьер, и к нему по очереди подходили, поздравляли его. Иные при этом оступались, кое-кто пел. Отец городских пожарных был неприлично пьян; двое слуг под шумок пытались утащить его, но он пожертвовал фалдами, как ящерица хвостом, и остался. Почтенная попечительница, багровея пятнами, безмолвно и напряженно откидываясь, защищалась от начальника снабжения, который игриво нацеливался в нее пальцем, похожим на морковь, как бы собираясь ее проткнуть или пощекотать, и приговаривал: «Ти-ти-ти-ти!»

– Перейдем, господа, на террасу, – провозгласил хозяин, и тогда Марфинькин брат и сын покойного доктора Синеокова раздвинули, с треском деревянных колец, занавес: открылась, в покачивающемся свете расписных фонарей, каменная площадка, ограниченная в глубине кеглеобразными столбиками балюстрады, между которыми густо чернелись двойные доли ночи.

Сытые, урчащие гости расположились в низких креслах. Некоторые околачивались около колонн, другие у балюстрады. Тут же стоял Цинциннат, вертя в пальцах мумию сигары, и рядом с ним, к нему не поворачиваясь, но беспрестанно его касаясь то спиной, то боком, м-сье Пьер говорил при одобрительных возгласах слушателей:

– Фотография и рыбная ловля – вот главные мои увлечения. Как это вам ни покажется странным, но для меня слава, почести – ничто по сравнению с сельской тишиной. Вот вы недоверчиво улыбаетесь, милостивый государь, – (мельком обратился он к одному из гостей, который немедленно отрекся от своей улыбки), – но клянусь вам, что это так, а зря не клянусь. Любовь к природе завещал мне отец, который тоже не умел лгать. Многие из вас, конечно, его помнят и могут подтвердить – даже письменно, если бы потребовалось.

Стоя у балюстрады, Цинциннат смутно всматривался в темноту, – и вот, как по заказу, темнота прельстительно побледнела, ибо чистая теперь и высокая луна выскользнула из-за каракулевых облачков, покрывая лаком кусты и трелью света загораясь в прудах. Вдруг с резким движением души Цинциннат понял, что находится в самой гуще Тамариных Садов, столь памятных ему и казавшихся столь недостижимыми; мгновенно приложив одно к одному, он понял, что не раз с Марфинькой тут проходил, мимо этого самого дома, в котором был сейчас и который тогда ему представлялся в виде белой виллы с забитыми окнами, сквозившей в листве на пригорке… Теперь, хлопотливым взглядом обследуя местность, он без труда освобождал от пленок ночной мглы знакомые лужайки или, напротив, стирал с них лишнюю лунную пыль, дабы сделать их точно такими, какими были они в памяти. Реставрируя замазанную копотью ночи картину, он видел, как по-старому распределяются рощи, тропинки, ручьи… Вдали, упираясь в металлическое небо, застыли на полном раскате заманчивые холмы в синеватом блеске и складках мрака…

– Луна, балкон, она и он, – сказал м-сье Пьер, улыбаясь Цинциннату, который тут заметил, что все смотрят на него с ласковым, выжидательным участием.

– Вы любуетесь ландшафтом? – вкрадчиво, держа руки за спиной, проговорил управляющий садами. – Вы… – Он осекся и, как бы слегка смутясь, повернулся к м-сье Пьеру: – Простите… вы разрешаете? Я, собственно, не был представлен…

– Ах, помилуйте, моего разрешения не требуется, – вежливо ответил м-сье Пьер и, прикоснувшись к Цинциннату, тихо сказал: – Этот господин хочет с тобой побеседовать.

– Ландшафт… Любуетесь ландшафтом? – повторил, кашлянув в кулак, управляющий садами. – Но сейчас мало что видно. Вот погодите, ровно в полночь, – это мне обещал наш главный инженер… Никита Лукич! А, Никита Лукич!

– Я за него, – бодрым баском отозвался Никита Лукич и подался вперед, услужливо, вопросительно и радостно поворачивая то к одному, то к другому свое моложавое, мясистое, с белой щеткой усов лицо и удобно положа руки на плечи управляющему садами и м-сье Пьеру, между которыми он, высовываясь, стоял.

– Я рассказывал, Никита Лукич, что вы обещали ровно в полночь, в честь…

– А как же, – сочно отрезал главный инженер. – Беспременно сюрприз будет. Это уже будьте покойны. А который-то час, ребята?

Он освободил чужие плечи от напора своих широких рук и озабоченно ушел в комнаты.

– Что же, через каких-нибудь восемь часов будем уже на площади, – сказал м-сье Пьер, вновь придавив крышку своих часиков. – Спать придется немного. Тебе, милый, не холодно? Господин сказал, что будет сюрприз. Нас, право, очень балуют. Эта рыбка за ужином была бесподобна.

– …Оставьте, бросьте, – раздался низкий голос попечительницы, которая надвигалась генеральской спиной и ватрушкой седого шиньончика прямо на м-сье Пьера, отступая перед указательным пальцем начальника снабжения.

– Ти-ти-ти, – игриво пищал тот, – ти-ти-ти.

– Полегче, мадам, – крякнул м-сье Пьер, – мозоли у меня не казенные.

– Обворожительная женщина, – без всякого выражения, вскользь, заметил начальник снабжения и, потанцовывая, направился к группе мужчин, стоявших у колонн, – и тень его смешалась с их тенями, и ветерок качал бумажные фонари, и выделялись из мрака то рука, важно расправляющая ус, то чашечка, поднятая к старческим рыбьим губам, пытающимся со дна достать сахар.

– Внимание! – вдруг крикнул хозяин, вихрем проносясь между гостей.

Сначала в саду, потом за ним, потом еще дальше, вдоль дорожек, в дубравах, на прогалинах и лугах, поодиночке и пачками, зажигались рубиновые, сапфирные, топазовые огоньки, постепенно цветным бисером выкладывая ночь. Гости заахали. М-сье Пьер, со свистом вобрав воздух, схватил Цинцинната за кисть. Огоньки занимали все большую площадь: вот потянулись вдоль отдаленной долины, вот перекинулись в виде длинной брошки на ту сторону, вот уже повыскочили на первых склонах, – а там пошли по холмам, забираясь в самые тайные складки, обнюхивая вершины, переваливая через них!

– Ах, как славно, – прошептал м-сье Пьер, на миг прижавшись щекой к щеке Цинцинната.

Гости аплодировали. В течение трех минут горел разноцветным светом добрый миллион лампочек, искусно рассаженных в траве, на ветках, на скалах и в общем размещенных таким образом, чтобы составить по всему ночному ландшафту растянутый грандиозный вензель из П. и Ц., не совсем, однако, вышедший. Затем все разом потухли, и сплошная темнота подступила к террасе.

Когда опять появился инженер Никита Лукич, его окружили и хотели качать. Но пора было думать и о заслуженном отдыхе. Перед уходом гостей хозяин предложил снять м-сье Пьера и Цинцинната у балюстрады. М-сье Пьер, хотя был снимаемым, все же руководил этой операцией. Световой взрыв озарил белый профиль Цинцинната и безглазое лицо рядом с ним. Сам хозяин подал им плащи и вышел их проводить. В вестибюле, спросонья гремя, разбирали алебарды сумрачные солдаты.

– Несказанно польщен визитом, – обратился на прощание хозяин к Цинциннату. – Завтра, – вернее, сегодня утром – я там буду, конечно, и не только как официальное лицо, но и как частное. Племянник мне говорил, что ожидается большое скопление публики.

– Ну-с, ни пера ни пуха, – в промежутках тройного лобзания сказал он м-сье Пьеру.

Цинциннат и м-сье Пьер в сопровождении солдат углубились в аллею.

– Ты в общем хороший, – произнес м-сье Пьер, когда они немножко отошли, – только почему ты всегда как-то… Твоя застенчивость производит на свежих людей самое тягостное впечатление. Не знаю, как ты, – добавил он, – но хотя я, конечно, в восторге от этой иллюминации и все такое, но у меня изжога и подозрение, что далеко не все было на сливочном масле.

Шли долго. Было очень тихо и туманно.

«Ток-ток-ток, – глухо донеслось откуда-то слева, когда они спускались по Крутой. – Ток-ток-ток».

– Подлецы, – пробормотал м-сье Пьер. – Ведь клялись, что уже готово…

Наконец перешли через мост и стали подниматься в гору. Луну уже убрали, и густые башни крепости сливались с тучами. Наверху, у третьих ворот, в шлафроке и ночном колпаке, ждал Родриг Иванович.

– Ну что, как было? – спросил он нетерпеливо.

– Вас недоставало, – сухо сказал м-сье Пьер.

XVIII

«Прилег, не спал, только продрог, и теперь – рассвет, – (быстро, нечетко, слов не кончая, – как бегущий оставляет след неполной подошвы, – писал Цинциннат), – теперь воздух бледен, и я так озяб, что, мне кажется, отвлеченное понятие „холод“ должно иметь форму моего тела, и сейчас за мною придут. Мне совестно, что я боюсь, а боюсь я дико, – страх, не останавливаясь ни на минуту, несется с грозным шумом сквозь меня, как поток, и тело дрожит, как мост над водопадом, и нужно очень громко говорить, чтобы за шумом себя услышать. Мне совестно, душа опозорилась, – это ведь не должно бы, не должно бы было быть, было бы быть, – только на коре русского языка могло вырасти это грибное губье сослагательного, – о, как мне совестно, что меня занимают, держат душу за полу, вот такие подробы, подрости, лезут, мокрые, прощаться, лезут какие-то воспоминания: я, дитя, с книгой, сижу у бегущей с шумом воды на припеке, и вода бросает колеблющийся блеск на ровные строки старых, старых стихов, – о, как на склоне, – ведь я знаю, что этого не надо, – и суеверней! – ни воспоминаний, ни боязни, ни этой страстной икоты: и суеверней! – и я так надеялся, что будет все прибрано, все просто и чисто. Ведь я знаю, что ужас смерти – это только так, безвредное, – может быть, даже здоровое для души, – содрогание, захлебывающийся вопль новорожденного или неистовый отказ выпустить игрушку, – и что живали некогда в вертепах, где звон вечной капели и сталактиты, смерторадостные мудрецы, которые – большие путаники, правда, – а по-своему одолели, – и хотя я все это знаю, и еще знаю одну главную, главнейшую вещь, которой никто здесь не знает, – все-таки смотрите, куклы, как я боюсь, как все во мне дрожит, и гудит, и мчится, – и сейчас придут за мной, и я не готов, мне совестно…»

Цинциннат встал, разбежался и – головой об стену, но настоящий Цинциннат сидел в халате за столом и глядел на стену, грызя карандаш, и вот, слегка зашаркав под столом, продолжал писать – чуть менее быстро:

«Сохраните эти листы, – не знаю, кого прошу, – но: сохраните эти листы, – уверяю вас, что есть такой закон, что это по закону, справьтесь, увидите! – пускай полежат, – что вам от этого сделается? – а я так, так прошу, – последнее желание, – нельзя не исполнить. Мне необходима, хотя бы теоретическая, возможность иметь читателя, а то, право, лучше разорвать. Вот это нужно было высказать. Теперь пора собираться».

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Вальтер Скотт не прав. Диккенс тоже не прав. История средневековой Англии выглядела совсем по-друго...
Лорен и Трейси давно мечтали об отдыхе в Майами. Однако вопреки ожиданиям подруг вожделенный курорт ...
Когда у отставного полковника госбезопасности Тимура Караева бесследно пропал его близкий друг и кол...
Можно ли одновременно яростно ненавидеть и страстно, безоглядно любить? Еще как можно!...
В словарь-справочник вошли слова и словосочетания, обозначающие новые наименования лиц по профессии,...