Приглашение на казнь Набоков Владимир

Он опять остановился. Уже совсем прояснилось в камере, и по расположению света Цинциннат знал, что сейчас пробьет половина шестого. Дождавшись отдаленного звона, он продолжал писать, – но теперь уже совсем тихо и прерывисто, точно растратил всего себя на какое-то первоначальное восклицание.

«Слова у меня топчутся на месте, – писал Цинциннат. – Зависть к поэтам. Как хорошо, должно быть, пронестись по странице и прямо со страницы, где остается бежать только тень, – сняться – и в синеву. Неопрятность экзекуции, всех манипуляций, до и после. Какое холодное лезвие, какое гладкое топорище. Наждачной бумажкой. Я полагаю, что боль расставания будет красная, громкая. Написанная мысль меньше давит, хотя иная – как раковая опухоль: выразишь, вырежешь, и опять нарастает хуже прежнего. Трудно представить себе, что сегодня утром, через час или два…»

Но прошло и два часа и более, и как ни в чем не бывало Родион принес завтрак, прибрал камеру, очинил карандаш, накормил паука, вынес парашу. Цинциннат ничего не спросил, но когда Родион ушел и время потянулось дальше обычной своей трусцой, он понял, что его снова обманули, что зря он так напрягал душу и что все осталось таким же неопределенным, вязким и бессмысленным, каким было.

Часы только что пробили три или четыре (задремав и наполовину проснувшись, он не сосчитал ударов, а лишь приблизительно запечатлел их звуковую сумму), когда вдруг отворилась дверь и вошла Марфинька. Она была румяна, выбился сзади гребень, вздымался тесный лиф черного бархатного платья, – при этом что-то не так сидело, это ее делало кривобокой, и она все поправлялась, одергивалась или на месте быстро-быстро поводила бедрами, как будто что-то под низом неладно, неловко.

– Васильки тебе, – сказала она, бросив на стол синий букет, – и почти одновременно, проворно откинув с колена подол, поставила на стул полненькую ногу в белом чулке, натягивая его до того места, где от резинки был на дрожащем нежном сале тисненый след. – И трудно же было добиться разрешения! Пришлось, конечно, пойти на маленькую уступку, – одним словом, обычная история. Ну, как ты поживаешь, мой бедный Цинциннатик?

– Признаться, не ждал тебя, – сказал Цинциннат. – Садись куда-нибудь.

– Я уже вчера добивалась, – а сегодня сказала себе: лопну, а пройду. Он час меня держал, твой директор, – страшно, между прочим, тебя хвалил. Ах, как я сегодня торопилась, как я боялась, что не успею. Утречком на Интересной ужас что делалось.

– Почему отменили? – спросил Цинциннат.

– А говорят, все были уставши, плохо выспались. Знаешь, публика не хотела расходиться. Ты должен быть горд.

Продолговатые, чудно отшлифованные слезы поползли у Марфиньки по щекам, подбородку, гибко следуя всем очертаниям, – одна даже дотекла до ямки над ключицей… но глаза смотрели все так же кругло, топырились короткие пальцы с белыми пятнышками на ногтях, и тонкие губы, скоро шевелясь, говорили свое.

– Некоторые уверяют, что теперь отложено надолго, да ни от кого по-настоящему нельзя узнать. Ты вообще не можешь себе представить, сколько слухов, какая бестолочь…

– Что ж ты плачешь? – спросил Цинциннат, усмехнувшись.

– Сама не знаю, измоталась… – (Грудным баском.) – Надоели вы мне все. Цинциннат, Цинциннат, – ну и наделал же ты делов!.. Что о тебе говорят – это ужас! Ах, слушай, – вдруг переменила она побежку речи, заулыбавшись, причмокивая и прихорашиваясь: – на днях – когда это было? да, позавчера – приходит ко мне как ни в чем не бывало такая мадамочка, вроде докторши, что ли, совершенно незнакомая, в ужасном ватерпруфе, и начинает: так и так… дело в том… вы понимаете… Я ей говорю: нет, пока ничего не понимаю… Она: ах, нет, я вас знаю, вы меня не знаете… Я ей говорю… – (Марфинька, представляя собеседницу, впадала в тон суетливый и бестолковый, но трезво тормозила на растянутом: я ей говорю – и, уже передавая свою речь, изображала себя как снег спокойной.) – Одним словом, она стала уверять меня, что она твоя мать, хотя, по-моему, даже с возрастом не выходит, но все равно, и что она безумно боится преследований, будто, значит, ее и допрашивали и всячески подвергали. Я ей говорю: при чем же тут я и отчего, собственно, вы желаете меня видеть? Она: ах, нет, так и так, я знаю, что вы страшно добрая, что вы все сделаете… Я ей тогда говорю: отчего, собственно, вы думаете, что я добрая? Она: так и так, ах нет, ах да, – и вот просит, нельзя ли ей дать такую бумажку, чтобы я, значит, руками и ногами подписала, что она никогда не бывала у нас и с тобой не видалась… Тут, знаешь, так смешно стало Марфиньке, так смешно! Я думаю, – (протяжным, низким голоском), – что это какая-то ненормальная, помешанная, правда? Во всяком случае, я ей, конечно, ничего не дала, Виктор и другие говорили, что было бы слишком компрометантно, – что, значит, я вообще знаю каждый твой шаг, если знаю, что ты с ней незнаком, – и она ушла, очень, кажется, сконфуженная.

– Но это была действительно моя мать, – сказал Цинциннат.

– Может быть, может быть. В конце концов, это не так важно. А вот почему ты такой скучный, кислый, Цин-Цин? Я думала, ты будешь так рад мне, а ты…

Она взглянула на койку, потом на дверь.

– Я не знаю, какие тут правила, – сказала она вполголоса, – но если тебе нужно, Цинциннатик, пожалуйста, только скоро.

– Оставь. Что за вздор, – сказал Цинциннат.

– Ну, как желаете. Я только хотела тебе доставить удовольствие, раз это последнее свидание и все такое. Ах, знаешь, на мне предлагает жениться – ну, угадай кто? никогда не угадаешь, – помнишь, такой старый хрыч, одно время рядом с нами жил, все трубкой смердел через забор да поглядывал, когда я на яблоню лазила. Каков? И главное – совершенно серьезно! Так я за него и пошла, за пугало рваное, фу! Я вообще чувствую, что мне нужно хорошенько, хорошенько отдохнуть, – зажмуриться, знаешь, вытянуться, ни о чем не думать, – отдохнуть, отдохнуть, – и конечно, совершенно одной или с человеком, который действительно бы заботился, все понимал, все…

У нее опять заблестели короткие, жесткие ресницы, и поползли слезы, змеясь по ямкам яблочно-румяных щек.

Цинциннат взял одну из этих слез и попробовал на вкус: не соленая и не солодкая, – просто капля комнатной воды. Цинциннат не сделал этого.

Вдруг дверь взвизгнула, отворилась на вершок, Марфиньку поманил рыжий палец. Она быстро подошла к двери.

– Ну что вам, ведь еще не пора, мне обещали целый час, – прошептала она скороговоркой. Ей что-то возразили.

– Ни за что! – сказала она с негодованием. – Так и передайте. Уговор был, что только с дирек…

Ее перебили; она вслушалась в настойчивое бормотание; потупилась, хмурясь и скребя туфелькой пол.

– Да уж ладно, – грубовато проговорила она и с какой-то невинной живостью повернулась к мужу: – Я через пять минуточек вернусь, Цинциннатик.

(Покамест она отсутствовала, он думал о том, что не только еще не приступил к неотложному, важному разговору с ней, но что не мог теперь даже выразить это важное… Вместе с тем у него ныло сердце, и все то же воспоминание скулило в уголку, – а пора, пора было от всей этой тоски поотвыкнуть.)

Она вернулась только через три четверти часа, неизвестно по поводу чего презрительно, в нос, усмехаясь; поставила ногу на стул, щелкнула подвязкой и, сердито одернув складки около талии, села к столу, точь-в-точь как сидела давеча.

– Зря, – произнесла она с усмешкой и начала перебирать синие цветы на столе. – Ну, скажи мне что-нибудь, Цинциннатик, петушок мой, ведь… Я, знаешь, их сама собирала, маков не люблю, а вот эти – прелесть. Не лезь, если не можешь, – другим тоном неожиданно добавила она, прищурившись. – Нет, Цинциннатик, это я не тебе. – (Вздохнула.) – Ну, скажи мне что-нибудь, утешь меня.

– Ты мое письмо… – начал Цинциннат и кашлянул, – ты мое письмо прочла внимательно – как следует?

– Прошу тебя, – воскликнула Марфинька, схватясь за виски, – только не будем о письме!

– Нет, будем, – сказал Цинциннат.

Она вскочила, судорожно оправляясь, – и заговорила сбивчиво, слегка шепеляво, как говорила, когда гневалась:

– Это ужасное письмо, это бред какой-то, я все равно не поняла, можно подумать, что ты здесь один сидел с бутылкой и писал. Не хотела я об этом письме, но раз уже ты… Ведь его, поди, прочли передатчики, списали, сказали: ага! она с ним заодно, коли он ей так пишет. Пойми, я не хочу ничего знать о твоих делах, ты не смеешь мне такие письма, преступления свои навязывать мне…

– Я не писал тебе ничего преступного, – сказал Цинциннат.

– Это ты так думаешь, – но все были в ужасе от твоего письма, – просто в ужасе! Я – дура, может быть, и ничего не смыслю в законах, но и я чутьем поняла, что каждое твое слово невозможно, недопустимо… Ах, Цинциннат, в какое ты меня ставишь положение, – и детей, подумай о детях… Послушай, – ну послушай меня минуточку, – продолжала она с таким жаром, что речь ее становилась вовсе невнятной, – откажись от всего, от всего. Скажи им, что ты невиновен, а что просто куражился, скажи им, покайся, сделай это, – пускай это не спасет твоей головы, но подумай обо мне, на меня ведь уже пальцем показывают: от она, вдова, от!

– Постой, Марфинька. Я никак не пойму. В чем покаяться?

– Так! Впутывай меня, задавай каверзные… Да кабы я знала в чем, то, значит, я и была бы твоей соучастницей. Это ясно. Нет, довольно, довольно. Я безумно боюсь всего этого… Скажи мне в последний раз, – неужели не хочешь, ради меня, ради всех нас…

– Прощай, Марфинька, – сказал Цинциннат.

Она задумалась, сев, облокотившись на правую руку, а левой чертя свой мир на столе.

– Как нехорошо, как скучно, – проговорила она, глубоко, глубоко вздохнув. Нахмурилась и провела ногтем реку. – Я думала, что свидимся мы совсем иначе. Я была готова все тебе дать. Стоило стараться! Ну, ничего не поделаешь. – (Река впала в море – с края стола.) – Я ухожу, знаешь, с тяжелым сердцем. Да, но как же мне вылезти? – вдруг невинно и даже весело спохватилась она. – Не так скоро придут за мной, я выговорила себе бездну времени.

– Не беспокойся, – сказал Цинциннат, – каждое наше слово… Сейчас отопрут.

Он не ошибся.

– Плящай, плящай, – залепетала Марфинька. – Постойте, не лапайтесь, дайте проститься с мужем. Плящай. Если тебе что нужно в смысле рубашечек или там… Да, дети просили тебя крепко, крепко поцеловать. Что-то еще… Ах, чуть не забыла: папаша забрал себе ковшик, который я подарила тебе, и говорит, что ты ему будто…

– Поторапливайтесь, барынька, – перебил Родион, фамильярной коленкой подталкивая ее к выходу.

XIX

На другое утро ему доставили газеты, – и это напомнило первые дни заключения. Тотчас кинулся в глаза цветной снимок: под синим небом – площадь, так густо пестрящая публикой, что виден был лишь самый край темно-красного помоста. В столбце, относившемся к казни, половина строк была замазана, а из другой Цинциннат выудил только то, что уже знал от Марфиньки, – что маэстро не совсем здоров и представление отложено – быть может, надолго.

– Ну и гостинец тебе нонче, – сказал Родион – не Цинциннату, а пауку.

Он нес в обеих руках, весьма бережно, но и брезгливо (заботливость велела прижать к груди, страх – отстранить), ухваченное комом полотенце, в котором что-то большое копошилось и шуршало.

– На окне в башне пымал. Чудище! Ишь как шастает, не удержишь…

Он намеревался пододвинуть стул, как всегда делал, чтобы, став на него, подать жертву на добротную паутину прожорливому пауку, который уже надувался, чуя добычу, – но случилась заминка, – он нечаянно выпустил из корявых опасливых пальцев главную складку полотенца и сразу вскрикнул, весь топорщась, как вскрикивают и топорщатся те, кому не то что летучая, но простая мышь-катунчик внушает отвращение и ужас. Из полотенца выпросталось большое, темное, усатое, – и тогда Родион заорал во всю глотку, топчась на месте, боясь упустить, схватить не смея. Полотенце упало; пленница же повисла у Родиона на обшлаге, уцепившись всеми шестью липкими своими лапками.

Это была просто ночная бабочка, – но какая! – величиной с мужскую ладонь, с плотными, на седоватой подкладке, темно-коричневыми, местами будто пылью посыпанными крыльями, каждое из коих было посредине украшено круглым, стального отлива, пятном в виде ока. То вцепляясь, то отлипая членистыми, в мохнатых штанишках, лапками и медленно помавая приподнятыми лопастями крыльев, с исподу которых просвечивали те же пристальные пятна и волнистый узор на загнутых пепельных концах, бабочка точно ощупью поползла по рукаву, а Родион между тем, совсем обезумевший, отбрасывая от себя, отвергая собственную руку, причитывал: «Сыми! Сыми!» – и таращился. Дойдя до локтя, бабочка беззвучно захлопала, тяжелые крылья как бы перевесили тело, и она на сгибе локтя перевернулась крыльями вниз, все еще цепко держась за рукав, – и можно было теперь рассмотреть ее сборчатое, с подпалинами, бурое брюшко, ее беличью мордочку, глаза, как две черных дробины, и похожие на заостренные уши сяжки.

– Ох, убери ее! – вне себя взмолился Родион, и от его исступленного движения великолепное насекомое сорвалось, ударилось о стол, остановилось на нем, мощно трепеща, и вдруг, с края, снялось. Но для меня так темен ваш день, так напрасно разбередили мою дремоту. Полет – ныряющий, грузный – длился недолго. Родион поднял полотенце и, дико замахиваясь, норовил слепую летунью сбить, но внезапно она пропала; это было так, словно самый воздух поглотил ее.

Родион поискал, не нашел и стал посреди камеры, оборотясь к Цинциннату и уперши руки в боки.

– А? Какова шельма! – воскликнул он после выразительного молчания. Сплюнул; покачал головой и достал туго тукающую спичечную коробку с запасными мухами, которыми и пришлось удовлетвориться разочарованному животному. Но Цинциннат отлично видел, куда она села.

Когда Родион наконец удалился, сердито снимая на ходу бороду вместе с лохматой шапкой волос, Цинциннат перешел с койки к столу. Он пожалел, что поторопился сдать все книги, и от нечего делать сел писать.

«Все сошлось, – писал он, – то есть все обмануло, – все это театральное, жалкое, – посулы ветреницы, влажный взгляд матери, стук за стеной, доброхотство соседа, наконец – холмы, подернувшиеся смертельной сыпью… Все обмануло, сойдясь, все. Вот тупик тутошней жизни, – и не в ее тесных пределах надо было искать спасения. Странно, что я искал спасения. Совсем – как человек, который сетовал бы, что недавно во сне потерял вещь, которой у него на самом деле никогда не было, или надеялся бы, что завтра ему приснится ее нахождение. Так создается математика; есть у нее свой губительный изъян. Я его обнаружил. Я обнаружил дырочку в жизни, – там, где она отломилась, где была спаяна некогда с чем-то другим, по-настоящему живым, значительным и огромным, – какие мне нужны объемистые эпитеты, чтобы их налить хрустальным смыслом… – лучше не договаривать, а то опять спутаюсь. В этой непоправимой дырочке завелась гниль, – о, мне кажется, что все-таки выскажу все – о сновидении, соединении, распаде, – нет, опять соскользнуло, – у меня лучшая часть слов в бегах и не откликаются на трубу, а другие – калеки. Ах, знай я, что так долго еще останусь тут, я бы начал с азов и, постепенно, столбовой дорогой связных понятий, дошел бы, довершил бы, душа бы обстроилась словами… Все, что я до сих пор тут написал, – только пена моего волнения, пустой порыв, – именно потому, что я так торопился. Но теперь, когда я закален, когда меня почти не пугает…»

Тут кончилась страница, и Цинциннат спохватился, что вышла бумага. Впрочем, еще один лист отыскался.

«…смерть», – продолжая фразу, написал он на нем, – но сразу вычеркнул это слово; следовало – иначе, точнее: казнь, что ли, боль, разлука – как-нибудь так; вертя карликовый карандаш, он задумался, а к краю стола пристал коричневый пушок, там, где она недавно трепетала, и Цинциннат, вспомнив ее, отошел от стола, оставил там белый лист с единственным, да и то зачеркнутым словом и опустился (притворившись, что поправляет задок туфли) около койки, на железной ножке которой, совсем внизу, сидела она, спящая, распластав зрячие крылья в торжественном неуязвимом оцепенении, вот только жалко было мохнатой спины, где пушок в одном месте стерся, так что образовалась небольшая, блестящая, как орешек, плешь, – но громадные, темные крылья, с их пепельной опушкой и вечно отверстыми очами, были неприкосновенны, – верхние, слегка опущенные, находили на нижние, и в этом склонении было бы сонное безволие, если бы не слитная прямизна передних граней и совершенная симметрия всех расходящихся черт, – столь пленительная, что Цинциннат не удержался, кончиком пальца провел по седому ребру правого крыла у его основания, потом по ребру левого (нежная твердость! неподатливая нежность!), – но бабочка не проснулась, и он разогнулся – и, слегка вздохнув, отошел, – собирался опять сесть за стол, как вдруг заскрежетал ключ в замке и, визжа, гремя и скрипя по всем правилам тюремного контрапункта, отворилась дверь. Заглянул, а потом и весь вошел розовый м-сье Пьер, в своем охотничьем гороховом костюмчике, и за ним еще двое, в которых почти невозможно было узнать директора и адвоката: осунувшиеся, помертвевшие, одетые оба в серые рубахи, обутые в опорки, – без всякого грима, без подбивки и без париков, со слезящимися глазами, с проглядывающим сквозь откровенную рвань чахлым телом, – они оказались между собою схожи, и одинаково поворачивались одинаковые головки их на тощих шеях, головки бледно-плешивые, в шишках с пунктирной сизостью с боков и оттопыренными ушами.

Красиво подрумяненный м-сье Пьер поклонился, сдвинув лакированные голенища, и сказал смешным тонким голосом:

– Экипаж подан, пожалте.

– Куда? – спросил Цинциннат, действительно не сразу понявший, так был уверен, что непременно на рассвете.

– Куда, куда… – передразнил его м-сье Пьер, – известно куда. Чик-чик делать.

– Но ведь не сию же минуту, – сказал Цинциннат, удивляясь сам тому, что говорит, – я не совсем подготовился… – (Цинциннат, ты ли это?)

– Нет, именно сию минуту. Помилуй, дружок, у тебя было почти три недели, чтобы подготовиться. Кажись, довольно. Вот это мои помощники, Родя и Рома, прошу любить и жаловать. Молодцы с виду плюгавые, но зато усердные.

– Рады стараться, – прогудели молодцы.

– Чуть было не запамятовал, – продолжал м-сье Пьер, – тебе можно еще по закону… Роман, голубчик, дай-ка мне перечень.

Роман, преувеличенно торопясь, достал из-за подкладки картуза сложенный вдвое картонный листок с траурным кантом; пока его он доставал, Родриг механически потрагивал себя за бока, вроде как бы лез за пазуху, не спуская бессмысленного взгляда с товарища.

– Вот тут для простоты дела, – сказал м-сье Пьер, – готовое меню последних желаний. Можешь выбрать одно, и только одно. Я прочту вслух. Итак: стакан вина; или краткое пребывание в уборной; или беглый просмотр тюремной коллекции открыток особого рода; или… это что тут такое… составление обращения к дирекции с выражением… выражением благодарности за внимательное… Ну это извините, – это ты, Родриг, подлец, вписал. Я не понимаю, кто тебя просил? Официальный документ! Это же по отношению ко мне более чем возмутительно, – когда я как раз так щепетилен в смысле законов, так стараюсь…

М-сье Пьер в сердцах шмякнул картоном об пол, Родриг тотчас поднял его, разгладил, виновато бормоча:

– Да вы не беспокойтесь… это не я, это Ромка, шут… я порядки знаю. Тут все правильно… дежурные желания… а то можно по заказу…

– Возмутительно! Нестерпимо! – кричал м-сье Пьер, шагая по камере. – Я нездоров, – однако исполняю свои обязанности. Меня потчуют тухлой рыбой, мне подсовывают какую-то шлюху, со мной обращаются просто нагло, – а потом требуют от меня чистой работы. Нет-с! Баста! Чаша долготерпения выпита! Я просто отказываюсь, – делайте сами, рубите, кромсайте, справляйтесь как знаете, ломайте мой инструмент…

– Публика бредит вами, – проговорил льстивый Роман, – мы умоляем вас, успокойтесь, маэстро. Если что было не так, то как результат недомыслия, глупости, чересчур ревностной глупости – и только! Простите же нас. Баловень женщин, всеобщий любимец да сменит гневное выражение лица на ту улыбку, которою он привык с ума…

– Буде, буде, говорун, – смягчаясь, пробурчал м-сье Пьер, – я, во всяком случае, добросовестнее свой долг исполняю, чем некоторые другие. Ладно, прощаю. А все-таки еще нужно решить насчет этого проклятого желания. Ну, что же ты выбрал? – спросил он у Цинцинната (тихо присевшего на койку). – Живее, живее. Я хочу наконец отделаться, а нервные пускай не смотрят.

– Кое-что дописать, – прошептал полувопросительно Цинциннат, но потом сморщился, напрягая мысль, и вдруг понял, что, в сущности, все уже дописано.

– Я не понимаю, что он говорит, – сказал м-сье Пьер. – Может быть, кто понимает, но я не понимаю.

Цинциннат поднял голову.

– Вот что, – произнес он внятно, – я прошу три минуты, – уйдите на это время или хотя бы замолчите, – да, три минуты антракта, – после чего, так и быть, доиграю с вами эту вздорную пьесу.

– Сойдемся на двух с половиной, – сказал м-сье Пьер, вынув толстые часики. – Уступи-ка, брат, половинку? Не желаешь? Ну, грабь, – согласен.

Он в непринужденной позе прислонился к стене; Роман и Родриг последовали его примеру, но у Родрига подвернулась нога, и он чуть не упал, – панически при этом взглянув на маэстро.

– Ш-ш, сукин кот, – зашипел на него м-сье Пьер. – И вообще, что это вы расположились? Руки из карманов! Смотреть у меня… – (Урча сел на стул.) – Есть для тебя, Родька, работа, – можешь помаленьку начать тут убирать; только не шуми слишком.

Родригу в дверь подали метлу, и он принялся за дело.

Прежде всего концом метлы он выбил целиком в глубине окна решетку; донеслось, как бы из пропасти, далекое, слабое «ура», – и в камеру дохнул свежий воздух, – листы со стола слетели, и Родриг их отшваркнул в угол. Затем, метлой же, он снял серую толстую паутину и с нею паука, которого так, бывало, пестовал. Этим пауком от нечего делать занялся Роман. Сделанный грубо, но забавно, он состоял из круглого плюшевого тела, с дрыгающими пружинковыми ножками, и длинной, тянувшейся из середины спины, резинки, за конец которой его держал на весу Роман, поводя рукой вверх и вниз, так что резинка то сокращалась, то вытягивалась, и паук ездил вверх и вниз по воздуху. М-сье Пьер искоса кинул фарфоровый взгляд на игрушку, и Роман, подняв брови, поспешно сунул ее в карман. Родриг между тем хотел выдвинуть ящик стола, приналег, двинул, – и стол треснул поперек. Одновременно стул, на котором сидел м-сье Пьер, издал жалобный звук, что-то поддалось, и м-сье Пьер чуть не выронил часов. С потолка посыпалось. Трещина извилисто прошла по стене. Ненужная уже камера явным образом разрушалась.

– …пятьдесят восемь, пятьдесят девять, шестьдесят, – досчитал м-сье Пьер, – все. Пожалуйста, вставай. На дворе погода чудная, поездка будет из приятнейших, другой на твоем месте сам бы торопил.

– Еще мгновение. Мне самому смешно, что у меня так позорно дрожат руки, – но остановить это или скрыть не могу, – да, они дрожат, и все тут. Мои бумаги вы уничтожите, сор выметете, бабочка ночью улетит в выбитое окно, – так что ничего не останется от меня в этих четырех стенах, уже сейчас готовых завалиться. Но теперь прах и забвение мне нипочем, я только одно чувствую – страх, страх, постыдный, напрасный…

Всего этого Цинциннат на самом деле не говорил, он молча переобувался. Жила была вздута на лбу, на нее падали светлые кудри, рубашка была с широко раскрытым узорным воротом, придававшим что-то необыкновенно молоденькое его шее, его покрасневшему лицу со светлыми вздрагивавшими усами.

– Идем же! – взвизгнул м-сье Пьер.

Цинциннат, стараясь ничего и никого не задеть, ступая как по голому пологому льду, выбрался наконец из камеры, которой, собственно, уже не было больше.

XX

Цинцинната повели по каменным переходам. То спереди, то сзади выскакивало обезумевшее эхо, – рушились его убежища. Часто попадались области тьмы, оттого что перегорели лампочки. М-сье Пьер требовал, чтобы шли в ногу.

Вот присоединилось к ним несколько солдат, в собачьих масках по регламенту, – и тогда Родриг и Роман, с разрешения хозяина, пошли вперед – большими, довольными шагами, деловито размахивая руками, перегоняя друг друга, и с криком скрылись за углом.

Цинцинната, вдруг отвыкшего, увы, ходить, поддерживали м-сье Пьер и солдат с мордой борзой. Очень долго карабкались по лестницам, – должно быть, с крепостью случился легкий удар, ибо спускавшиеся лестницы, собственно, поднимались и наоборот. Сызнова потянулись коридоры, но более обитаемого вида, то есть наглядно показывавшие – либо линолеумом, либо обоями, либо баулом у стены, – что они примыкают к жилым помещениям. В одном колене даже пахнуло капустой. Далее прошли мимо стеклянной двери, на которой было написано: «анцелярия», и после нового периода тьмы очутились внезапно в громком от полдневного солнца дворе.

Во время всего этого путешествия Цинциннат занимался лишь тем, что старался совладать со своим захлебывающимся, рвущим, ничего знать не желающим страхом. Он понимал, что этот страх втягивает его как раз в ту ложную логику вещей, которая постепенно выработалась вокруг него и из которой ему еще в то утро удалось как будто выйти. Самая мысль о том, как вот этот кругленький, румяный охотник будет его рубить, была уже непозволительной слабостью, тошно вовлекавшей Цинцинната в гибельный для него порядок. Он вполне понимал все это, но – как человек, который не может удержаться, чтобы не возразить своей галлюцинации, хотя отлично знает, что весь маскарад происходит у него же в мозгу, – Цинциннат тщетно пытался переспорить свой страх, хотя и знал, что, в сущности, следует только радоваться пробуждению, близость которого чуялась в едва заметных явлениях, в особом отпечатке на принадлежностях жизни, в какой-то общей неустойчивости, в каком-то пороке всего зримого, – но солнце было все еще правдоподобно, мир еще держался, вещи еще соблюдали наружное приличие.

За третьими воротами ждал экипаж. Солдаты дальше не пошли, а сели на бревна, наваленные у стены, и поснимали свои матерчатые маски. У ворот пугливо жалась тюремная прислуга, семьи сторожей, – босые дети выбегали, засматривая в аппарат, и сразу бросались обратно, – и на них цыкали матери в косынках, и жаркий свет золотил рассыпанную солому, и пахло нагретой крапивой, а в стороне толпилась дюжина сдержанно гагакающих гусей.

– Ну-с, поехали, – бодро сказал м-сье Пьер и надел свою гороховую с фазаньим перышком шляпу.

В старую, облупившуюся коляску, которая со скрипом круто накренилась, когда упругенький м-сье Пьер вступил на подножку, была впряжена гнедая кляча, оскаленная, с блестяще-черными от мух ссадинами на острых выступах бедер, такая вообще тощая, с такими ребрами, что туловище ее казалось обхваченным поперек рядом обручей. У нее была красная лента в гриве. М-сье Пьер потеснился, чтобы дать место Цинциннату, и спросил, не мешает ли ему громоздкий футляр, который положили им в ноги.

– Постарайся, дружок, не наступать, – добавил он. На козлы влезли Родриг и Роман. Родриг, который был за кучера, хлопнул длинным бичом, лошадь дернула, не сразу могла взять и осела задом. Некстати раздалось нестройное «ура» служащих. Приподнявшись и наклонившись вперед, Родриг стегнул по вскинутой морде и, когда коляска судорожно тронулась, от толчка упал почти навзничь на козлы, затягивая вожжи и тпрукая.

– Тише, тише, – с улыбкой сказал м-сье Пьер, дотронувшись до его спины пухлой рукой в щегольской перчатке.

Бледная дорога обвивалась с дурной живописностью несколько раз вокруг основания крепости. Уклон был местами крутоват, и тогда Родриг поспешно заворачивал скрежетавшую рукоятку тормоза. М-сье Пьер, положив руки на бульдожий набалдашник трости, весело оглядывал скалы, зеленые скаты между ними, клевер и виноград, коловращение белой пыли и заодно ласкал взглядом профиль Цинцинната, который все еще боролся. Тощие, серые, согнутые спины сидевших на козлах были совершенно одинаковы. Хлопали, хляпали копыта. Сателлитами кружились оводы. Экипаж временами обгонял спешивших паломников (тюремного повара, например, с женой), которые останавливались, заслонившись от солнца и пыли, а затем ускоряли шаг. Еще один поворот дороги, – и она потянулась к мосту, распутавшись окончательно с медленно вращавшейся крепостью (уже стоявшей вовсе нехорошо, перспектива расстроилась, что-то болталось…).

– Жалею, что так вспылил, – ласково говорил м-сье Пьер. – Не сердись, цыпунька, на меня. Ты сам понимаешь, как обидно чужое разгильдяйство, когда всю душу вкладываешь в работу.

Простучали по мосту. Весть о казни начала распространяться в городе только сейчас. Бежали красные и синие мальчишки за экипажем. Мнимый сумасшедший, старичок из евреев, вот уже много лет удивший несуществующую рыбу в безводной реке, складывал свои манатки, торопясь присоединиться к первой же кучке горожан, устремившихся на Интересную площадь.

– …но не стоит об этом вспоминать, – говорил м-сье Пьер, – люди моего нрава вспыльчивы, но и отходчивы. Обратим лучше внимание на поведение прекрасного пола.

Несколько девушек, без шляп, спеша и визжа, скупали все цветы у жирной цветочницы с бурыми грудями, и наиболее шустрая успела бросить букетом в экипаж, едва не сбив картуза с головы Романа. М-сье Пьер погрозил пальчиком.

Лошадь, большим мутным глазом косясь на плоских пятнистых собак, стлавшихся у ее копыт, через силу везла вверх по Садовой, и уже толпа догоняла, – в кузов ударился еще букет. Но вот повернули направо по Матюхинской, мимо огромных развалин древней фабрики, затем по Телеграфной, уже звенящей, ноющей, дудящей звуками настраиваемых инструментов, – и дальше – по немощеному шепчущему переулку, мимо сквера, где со скамейки двое мужчин в партикулярном платье, с бородками, поднялись, увидя коляску, и, сильно жестикулируя, стали показывать на нее друг другу, – страшно возбужденные, с квадратными плечами, – и вот побежали, усиленно и угловато поднимая ноги, туда же, куда и все. За сквером белая, толстая статуя была расколота надвое, – газеты писали, что молнией.

– Сейчас проедем мимо твоего дома, – очень тихо сказал м-сье Пьер.

Роман завертелся на козлах и, обратившись назад, к Цинциннату, крикнул:

– Сейчас проедем мимо вашего дома, – и сразу отвернулся опять, подпрыгивая, как мальчик, от удовольствия.

Цинциннат не хотел смотреть, но все же посмотрел. Марфинька, сидя в ветвях бесплодной яблони, махала платочком, а в соседнем саду, среди подсолнухов и мальв, махало рукавом пугало в продавленном цилиндре. Стена дома, особенно там, где прежде играла лиственная тень, странно облупилась, а часть крыши… Проехали.

– Ты все-таки какой-то бессердечный, – сказал м-сье Пьер, вздохнув, – и нетерпеливо ткнул тростью в спину вознице, который привстал и бешеными ударами бича добился чуда: кляча пустилась галопом.

Теперь ехали по бульвару. Волнение в городе все росло. Разноцветные фасады домов, колыхаясь и хлопая, поспешно украшались приветственными плакатами. Один домишко был особенно наряден: там дверь быстро отворилась, вышел юноша, вся семья провожала его, – он нынче как раз достиг присутственного возраста, мать смеялась сквозь слезы, бабка совала сверток ему в мешок, младший брат подавал ему посох. На старинных каменных мостиках над улицами (некогда столь спасительных для пеших, а теперь употребляемых только зеваками да начальниками улиц) уже теснились фотографы. М-сье Пьер приподнимал шляпу. Франты на блестящих «часиках» обгоняли коляску и заглядывали в нее. Из кофейни выбежал некто в красных шароварах с ведром конфетти, но, промахнувшись, обдал цветной метелью разбежавшегося с того тротуара, в скобку остриженного молодца с хлеб-солью на блюде.

От статуи капитана Сонного оставались только ноги до бедер, окруженные розами, – очевидно, ее тоже хватила гроза. Где-то впереди духовой оркестр нажаривал марш «Голубчик». Через все небо подвигались толчками белые облака, – по-моему, они повторяются, по-моему, их только три типа, по-моему, все это сетчато и с подозрительной прозеленью…

– Но, но, пожалуйста, без глупостей, – сказал м-сье Пьер. – Не сметь падать в обморок. Это недостойно мужчины.

Вот и приехали. Публики было еще сравнительно немного, но беспрерывно длился ее приток. В центре квадратной площади, – нет, именно не в самом центре, именно это и было отвратительно, – возвышался червленый помост эшафота. Поодаль скромно стояли старые казенные дроги с электрическим двигателем. Смешанный отряд телеграфистов и пожарных поддерживал порядок. Духовой оркестр, по-видимому, играл вовсю, страстно размахался одноногий инвалид-дирижер, но теперь не слышно было ни одного звука.

М-сье Пьер, подняв жирные плечики, грациозно вышел из коляски и тотчас повернулся, желая помочь Цинциннату, но Цинциннат вышел с другой стороны. В толпе зашикали.

Родриг и Роман соскочили с козел; все трое затеснили Цинцинната.

– Сам, – сказал Цинциннат.

До эшафота было шагов двадцать, и, чтобы никто его не коснулся, Цинциннат принужден был побежать. В толпе залаяла собака. Достигнув ярко-красных ступеней, Цинциннат остановился. М-сье Пьер взял его под локоть.

– Сам, – сказал Цинциннат.

Он взошел на помост, где, собственно, и находилась плаха, то есть покатая, гладкая дубовая колода, таких размеров, что на ней можно было свободно улечься раскинув руки. М-сье Пьер поднялся тоже. Публика загудела.

Пока хлопотали с ведрами и насыпали опилок, Цинциннат, не зная, что делать, прислонился к деревянным перилам, но, почувствовав, что они так и ходят мелкой дрожью, а что какие-то люди снизу потрагивают с любопытством его щиколотки, он отошел и, немножко задыхаясь, облизываясь, как-то неловко сложив на груди руки, точно складывал их так впервые, принялся глядеть по сторонам. Что-то случилось с освещением, – с солнцем было неблагополучно, и часть неба тряслась. Площадь была обсажена тополями, не гибкими, валкими, – один из них очень медленно…

Но вот опять прошел в толпе гул: Родриг и Роман, спотыкаясь, пихая друг друга, пыхтя и кряхтя, неуклюже взнесли по ступеням и бухнули на доски тяжелый футляр. М-сье Пьер скинул куртку и оказался в нательной фуфайке без рукавов. Бирюзовая женщина была изображена на его белом бицепсе, а в одном из первых рядов толпы, теснившейся, несмотря на уговоры пожарных, у самого эшафота, стояла эта женщина во плоти, и ее две сестры, а также старичок с удочкой, и загорелая цветочница, и юноша с посохом, и один из шурьев Цинцинната, и библиотекарь, читающий газету, и здоровяк инженер Никита Лукич, – и еще Цинциннат заметил человека, которого каждое утро, бывало, встречал по пути в школьный сад, но не знал его имени. За этими первыми рядами следовали ряды похуже в смысле отчетливости глаз и ртов, за ними – слои очень смутных и в своей смутности одинаковых лиц, а там – отдаленнейшие уже были вовсе дурно намалеваны на заднем фоне площади. Вот повалился еще тополь.

Вдруг оркестр смолк, – или вернее: теперь, когда он смолк, вдруг почувствовалось, что до сих пор он все время играл. Один из музыкантов, полный, мирный, разъяв свой инструмент, вытряхивал из его блестящих суставов слюну. За оркестром зеленела вялая аллегорическая даль: портик, скалы, мыльный каскад.

На помост, ловко и энергично (так что Цинциннат невольно отшатнулся), вскочил заместитель управляющего городом и, небрежно поставив одну, высоко поднятую, ногу на плаху (был мастер непринужденного красноречия), громко объявил:

– Горожане! Маленькое замечание. За последнее время на наших улицах наблюдается стремление некоторых лиц молодого поколения шагать так скоро, что нам, старикам, приходится сторониться и попадать в лужи. Я еще хочу сказать, что послезавтра на углу Первого Бульвара и Бригадирной открывается выставка мебели, и я весьма надеюсь, что всех вас увижу там. Напоминаю также, что сегодня вечером идет с громадным успехом злободневности опера-фарс «Сократись, Сократик». Меня еще просят вам сообщить, что на Киферский Склад доставлен большой выбор дамских кушаков, и предложение может не повториться. Теперь уступаю место другим исполнителям и надеюсь, горожане, что вы все в добром здравии и ни в чем не нуждаетесь.

С той же ловкостью скользнув промеж перекладин перил, он спрыгнул с помоста под одобрительный гул. М-сье Пьер, уже надевший белый фартук (из-под которого странно выглядывали голенища сапог), тщательно вытирал руки полотенцем, спокойно и благожелательно поглядывая по сторонам. Как только заместитель управляющего кончил, он бросил полотенце ассистентам и шагнул к Цинциннату.

(Закачались и замерли черные квадратные морды фотографов.)

– Никакого волнения, никаких капризов, пожалуйста, – проговорил м-сье Пьер. – Прежде всего нам нужно снять рубашечку.

– Сам, – сказал Цинциннат.

– Вот так. Примите рубашечку. Теперь я покажу, как нужно лечь.

М-сье Пьер пал на плаху. В публике прошел гул.

– Понятно? – спросил м-сье Пьер, вскочив и оправляя фартук (сзади разошлось, Родриг помог завязать). – Хорошо-с. Приступим. Свет немножко яркий… Если бы можно… Вот так, спасибо. Еще, может быть, капельку… Превосходно! Теперь я попрошу тебя лечь.

– Сам, сам, – сказал Цинциннат и ничком лег как ему показывали, – но тотчас закрыл руками затылок.

– Вот глупыш, – сказал сверху м-сье Пьер, – как же я так могу… (да, давайте. Потом сразу ведро). И вообще – почему такое сжатие мускулов, не нужно никакого напряжения. Совсем свободно. Руки, пожалуйста, убери… (давайте). Совсем свободно и считай вслух.

– До десяти, – сказал Цинциннат.

– Не понимаю, дружок? – как бы переспросил м-сье Пьер и тихо добавил, уже начиная стонать: – Отступите, господа, маленько.

– До десяти, – повторил Цинциннат, раскинув руки.

– Я еще ничего не делаю, – произнес м-сье Пьер с посторонним сиплым усилием, и уже побежала тень по доскам, когда громко и твердо Цинциннат стал считать: один Цинциннат считал, а другой Цинциннат уже перестал слушать удалявшийся звон ненужного счета – и с не испытанной дотоле ясностью, сперва даже болезненной по внезапности своего наплыва, но потом преисполнившей веселием все его естество, – подумал: «Зачем я тут? Отчего так лежу?» – и, задав себе этот простой вопрос, он отвечал тем, что привстал и осмотрелся.

Кругом было странное замешательство. Сквозь поясницу еще вращавшегося палача просвечивали перила. Скрюченный на ступеньке, блевал бледный библиотекарь. Зрители были совсем, совсем прозрачны, и уже никуда не годились, и все подавались куда-то, шарахаясь, – только задние нарисованные ряды оставались на месте. Цинциннат медленно спустился с помоста и пошел по зыбкому сору. Его догнал во много раз уменьшившийся Роман, он же Родриг.

– Что вы делаете! – хрипел он, прыгая. – Нельзя, нельзя! Это нечестно по отношению к нему, ко всем… Вернитесь, ложитесь, – ведь вы лежали, все было готово, все было кончено!

Цинциннат его отстранил, и тот, уныло крикнув, отбежал, уже думая только о собственном спасении.

Мало что оставалось от площади. Помост давно рухнул в облаке красноватой пыли. Последней промчалась в черной шали женщина, неся на руках маленького палача, как личинку. Свалившиеся деревья лежали плашмя, без всякого рельефа, а еще оставшиеся стоять, тоже плоские, с боковой тенью по стволу для иллюзии круглоты, едва держались ветвями за рвущиеся сетки неба. Все расползалось. Все падало. Винтовой вихрь забирал и крутил пыль, тряпки, крашеные щепки, мелкие обломки позлащенного гипса, картонные кирпичи, афиши; летела сухая мгла; и Цинциннат пошел среди пыли, и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему.

Copyright © 1935, 1938 by Vladimir Nabokov Foreword copyright

© 1959 by Vladimir Nabokov Russian translation of Foreword copyright

© 2007 by Dmitri Nabokov

All rights reserved, including the right of reproduction in whole or in part in any form. This edition published by arrangement with Dmitri Nabokov, Proprietor of the Estate of Vladimir Nabokov

© Издательская Группа «Азбука-классика», 2010

Предисловие автора к американскому изданию

[16]

…[Этот роман] я сочинил ровно четверть века тому назад, в Берлине, через пятнадцать приблизительно лет после бегства от большевицкой власти и как раз перед тем, как власть нацистская запустила свое гостеприимство на полную громкость. Вопрос, оказало ли на эту книгу влияние то обстоятельство, что для меня оба этих режима суть один и тот же серый и омерзительный фарс, должен занимать хорошего читателя так же мало, как он занимает меня.

«Приглашение на казнь» было напечатано в нескольких номерах русского эмигрантского журнала «Современные записки», выходившего в Париже, и позже, в 1938 году, было там же издано отдельно «Домом Книги». Рецензенты из эмигрантов были в недоумении, но книга им понравилась, и они вообразили, что разглядели в ней «кафкианский элемент», не подозревая, что я не знаю по-немецки, совершенно несведущ в современной немецкой словесности и в то время не читал еще ни французских, ни английских переводов сочинений Кафки. Какие-то стилистические сочленения между этой книгой и, допустим, моими ранними рассказами (или более поздним романом «Под знаком незаконнорожденных») несомненно существуют; но никак не между нею и «Замком» или «Процессом». В моем представлении о литературной критике нет места духовному сродству, но если бы мне пришлось выбирать родственную душу, то уж конечно я предпочел бы этого большого мастера Орвеллю и прочим популярным поставщикам иллюстрированных идей и публицистической беллетристики. Кстати сказать, никогда не мог я понять, отчего всякая моя книга неизбежно вызывает у рецензентов желание лихорадочно отыскивать более или менее знаменитые имена, с тем чтобы предаться своей страсти все сопоставлять. За последние три десятилетия они запускали в меня – если перечислить лишь некоторые из этих безвредных снарядов – Гоголем, Толстоевским, Джойсом, Вольтером, Садом, Стендалем, Бальзаком, Байроном, Бирбомом, Прустом, Клейстом, Макаром Маринским, Мэри Маккарти, Мередитом (!), Сервантесом, Чарли Чаплином, баронессой Мурасаки, Пушкиным, Раскином, и даже Себастьяном Найтом. Только одного писателя никогда не упоминали в этой связи – а между тем он единственный, чье влияние на меня в период сочинения этой книги я должен с благодарностью признать; разумею меланхолического и чудаковатого умницу, острослова, кудесника, и просто обаятельного Пьера Делаланда, которого я выдумал.

<…>[17].

Мой любимый писатель (1768–1849) как-то сказал об одном теперь уже совершенно забытом романе: «Il a tout pour tous. Il fait rire l’enfant et frissonner la femme. Il donne l’homme du monde un vertige salutaire et fait rver ceux qui ne rvent jamais»[18]. Ни на что подобное «Приглашение на казнь» не может притязать. Эта вещь – скрипка, звучащая в пустом пространстве. Человек приземленный решит, что тут штукарство. Старики поспешат перейти от этой книги к провинциальным любовным романам и жизнеописаниям знаменитостей. Она не вызывает восторга у заседательницы дамского клуба. Люди зломыслящие увидят в Эммочке сестру Доллиньки, а ученики венского доктора-вудуведа будут хихикать над книгой в несусветном своем мирке общедоступного чувства вины и прогрессивного образования. Но как выразился автор «Трактата о тенях» в отношении другого светильника – я знаю (je connais) нескольких (quelques) читателей, которые вскочат со стула, ероша волосы.

Каньон Оак-Крик, Аризона

25 июня 1959 года

Перевел с английского Геннадий Барабтарло

Страницы: «« 12345

Читать бесплатно другие книги:

«Вальтер Скотт не прав. Диккенс тоже не прав. История средневековой Англии выглядела совсем по-друго...
Лорен и Трейси давно мечтали об отдыхе в Майами. Однако вопреки ожиданиям подруг вожделенный курорт ...
Когда у отставного полковника госбезопасности Тимура Караева бесследно пропал его близкий друг и кол...
Можно ли одновременно яростно ненавидеть и страстно, безоглядно любить? Еще как можно!...
В словарь-справочник вошли слова и словосочетания, обозначающие новые наименования лиц по профессии,...