Канал грез Бэнкс Иэн

Глава 8

КОНКИСТАДОРЫ

Тот же «ле-серклевский» катамаран, на котором они с Филиппом отправлялись в свои подводные вылазки, отвез ее на «Накодо». Сквозь рваные облака на воду падал яркий солнечный свет, она прижимала к себе футляр с виолончелью, и от запаха этой кожи ей стало как-то уютнее. Сукре сидел на носу, лицом к ней; Хисако видела в воде темные отражения футляра, самой себя и венсериста у подвесного мотора. На лице Сукре играла улыбочка, все ее вопросы о том, зачем они с виолончелью едут на «Накодо», он оставил без ответа. Всю дорогу он держал ее под прицелом своего «Калашникова». Хисако прикинула, что будет, если она запустит в него футляром с виолончелью. Защитит ли он ее от пули? Вряд ли. Автоматная очередь, скорее всего, прошьет катамаран, возможно, зацепит и сидящего на корме венсериста, но для нее шанс остаться в живых невелик.

Она все же представила себе, как швыряет в него футляр и следом прыгает сама, как Сукре почему-то промахивается, а она вырывает у него автомат, вероятно, сталкивая его в воду (хотя непонятно, как это сделать, не потеряв автомата, ремень которого перекинут у него через плечо?), значит, она просто бьет Сукре по голове, он падает без сознания, она хватает его автомат и успевает повернуться и открыть огонь, прежде чем боевик на корме успеет схватить свой и нажать курок… Да, именно так. И тогда она уплывет с тонущего катамарана, используя футляр с виолончелью как спасательный плот, а потом освободит остальных или сообщит о случившемся всему миру, и все будет замечательно. Она напряженно сглотнула, как бы поглощая эти безумные мысли без остатка. Ее сердце забилось сильнее, громко стуча о футляр виолончели.

Она спросила себя, часто ли другим людям случалось попадать в подобные ситуации, когда ты не знаешь, что с тобой произойдет, а ты весь полон отчаянной надежды и безнадежного отчаяния и выполняешь то, что велят твои захватчики, молишься, чтобы все закончилось без кровопролития, тешишь себя жалкой и такой человеческой верой в то, что ничего ужасного с тобой случиться не может.

Сколько людей, разбуженных на рассвете стуком в дверь, ушли, быть может, протестуя, но все же — покорно ушли, чтобы встретить свою смерть? Возможно, они уходили так тихо из страха за свои семьи; скорее всего, они думали — то, что с ними происходит, это какая-то страшная, но ошибка. Знай они тогда, что их семьи тоже обречены, что сами уже бесповоротно осуждены на смерть, что им осталось несколько часов, а затем будет пуля в затылок, или, прежде чем они умрут безвестной смертью, их ждут годы, а то и десятки лет рабского труда и страданий в лагерях, то они бы, может, еще решились оказать сопротивление в самом начале, когда еще был шанс спастись, несмотря на то, что эта попытка могла ни к чему не привести. Но, насколько она знала, сопротивлялись лишь очень немногие. Надежда — эндемична, а реальность порой чревата отчаянием.

Как можно поверить, даже очутившись в вагоне для скота, что нация, которая считалась самой цивилизованной в мире, вознамерилась забрать вас — всех до единого, целый эшелон — и, раздев догола, отобрав и отсортировав протезы, очки, одежду, парики и украшения, отправить на фабрику смерти, чтобы отравить газом, а затем выдрать золотые зубы из вашего черепа? Как? Это может быть ночным кошмаром, но никак не реальностью. Это было слишком ужасно, чтобы быть правдой; даже люди, веками подвергавшиеся суеверным преследованиям, с трудом, наверное, могли поверить, что такое может происходить на Западе в двадцатом столетии.

И вот какой-нибудь доктор (или инженер, или политик, или рабочий в Москве, или в Киеве, или в Ленинграде) поднимается с кровати от стука в дверь, не зная того, что в глазах государства он уже мертв; и кто может осудить его за то, что он ушел тихо и спокойно, всем своим поведением стараясь ради спасения жены и детей (что, может быть, ему и удалось) подчеркнуть свою законопослушность? Удивительно ли, что нервничающий и в то же время убежденный в своей невиновности — так как знает, что не сделал ничего плохого, всегда поддерживал партию, ее великого вождя, — он тихо собирает чемоданчик, целует заплаканную жену и обещает скоро вернуться?

Кампучийцы поначалу покидали город, веря, что в этом есть своя извращенная логика, и думая, что это как-то задобрит людей из джунглей. Разве могли они знать, разве могли всерьез поверить, что очки на носу навлекут на них удары железными прутьями, которые их вдребезги разобьют, смешают с грязью?

Даже зная, что произойдет, ты, наверное, все же надеешься или просто не можешь поверить, что это на самом деле произойдет с тобой (в свое время) в Чили, в Аргентине, в Никарагуа, в Эль-Сальвадоре… в Панаме.

Она оторвала взгляд от своего отражения в воде и перевела его на ухмыляющееся лицо Сукре. Далекий берег утопал в зелени. Может быть, помощь придет оттуда. Может быть, попытка Оррика в каком-то смысле окажется не напрасной; кто-нибудь на берегу мог услышать выстрелы и взрывы, когда его убивали. Придет Национальная гвардия, и венсеристы сбегут, оставив заложников живыми; ведь это же просто глупо убивать еще кого-то, правда? Международный скандал, шумиха, возмущение общественности, возмездие.

Она крепче прижала к себе футляр, чувствуя, что вся дрожит. Прямоугольный корпус «Накодо» заслонил все небо, закрыв собой солнце.

Она последовала за Сукре по трапу, ведущему на борт, все еще держа футляр с виолончелью перед собой. Очередной венсерист встретил их и провел в помещение. Хисако очутилась в кают-компании. Занавески были опущены; на дальнем конце стола кают-компании горели две лампы, направленные в ее сторону. Она смутно разглядела темный силуэт сидящего человека. Примерно в полуметре от другого конца стола она увидела перед собой приготовленный для нее стул. Сукре жестом приказал ей сесть, а сам подошел к темному, плохо различимому силуэту. Хисако сощурила глаза, пытаясь разглядеть фигуру напротив. Лампы на гибком шарнире светили ей прямо в лицо. Работающий в помещении кондиционер снова вызвал у нее дрожь, заставив пожалеть, что она не надела что-нибудь более существенное, чем просто юката.

— Мисс Онода, — раздался из-за ламп голос Сукре. Она заслонилась от света ладонью. — Jefe[38] хочет, чтобы вы что-нибудь сыграли для него.

Она не пошевелилась. Воцарилась тишина. Наконец она спросила:

— И что же он хочет услышать?

Она видела, как Сукре наклонился к сидящему человеку, потом снова выпрямился:

— Что угодно, по вашему усмотрению.

Она подумала над его словами. Даже спросить, есть ли у нее выбор, казалось бессмысленным. Можно попросить, чтобы ей принесли ее ноты, и тем самым оттянуть время, но она не видела в этом особенного смысла. Лучше уж сделать то, что от нее хотят, чтобы поскорее вернуться к Филиппу и остальным. Гадать о том, кто сидит, спрятавшись за лампами, и почему он скрывает свое лицо, казалось также бессмысленным. Она вздохнула, открыла футляр, вынула виолончель и смычок и отложила футляр в сторону.

— Мне потребуется некоторое время, чтобы настроить ее, — сказала она, подгоняя штырь под свое невысокое сиденье, затем притянула виолончель к себе, почувствовала ее между коленей, прижалась к ней грудью и шеей.

— Пожалуйста, — сказал Сукре, и она провела смычком по струнам.

Струна «ля» немного спустилась; она подстроила ее в соответствии с остальными, закрыв глаза и прислушиваясь. Процесс настройки всегда вызывал у нее визуальную картинку: звуки мысленно представлялись ей в виде сплошной вибрирующей цветовой ленты; столб в воздухе, меняющий свою окраску, как масляное пятно на воде, но всегда цельный и плотный. Если какой-то оттенок был размазан и вылезал за край, как цвет на плохо отпечатанной фотографии, его надо было сфокусировать, вернуть на место. Виолончель, передавая ей свою дрожь, пела; цветной столб перед ее глазами был яркий и четкий. Она проверила настройку, сыграв несколько этюдов, и убедилась, что ее пальцы не настолько потеряли гибкость, как она опасалась.

Она снова открыла глаза.

— Это… Тан Лой, «Прощальная песня», — объявила она лампам.

Никакой реакции. Это нельзя было считать классической музыкой, и она подумала, что, может быть, ее застенчивый захватчик будет возражать против современной пьесы, но сидящий за лампами jefe ничего не сказал. Возможно, ему нечего было сказать по незнанию, а может быть, он знал эту пьесу и был согласен с ее выбором; это была вещь в стиле «классического модерна», одно из мелодических сочинений fin de siecle[39], появившихся как реакция на математическую сухость атональной музыки.

Она склонилась к инструменту и с первым широким движением смычка медленно закрыла глаза; пьеса пела о пробуждении женщины и наступлении дня.

В техническом отношении это произведение было довольно непритязательным, но то эмоциональное содержание, которое требовало от исполнителя выжимать из музыки все, что она может дать, делало его трудным для исполнения, потому что тут легко было впасть в небрежность или, наоборот, в излишнюю вычурность. Хисако и сама не могла бы объяснить, почему выбрала именно эту пьесу; вот уже несколько месяцев, с того дня, как отправилась в путешествие, Хисако репетировала ее, и та богато и красиво звучала в сольном варианте, но то же самое можно было сказать и про другие пьесы, а в отношении этой она почему-то все еще сомневалась, что выразила все, что в ней было заложено.

Она отбросила эти мысли, забыла о лампах и темном силуэте за ними, и о пистолете у Сукре на поясе, и о людях, попавших в ловушку и страдающих на «Надии», она просто играла, погружаясь в бархатные глубины надежды и грусти, о которых пела музыка.

Когда пьеса закончилась и последние звуки музыки растворились в воздухе, в ее пальцах, в старинном инструменте, она немного посидела с закрытыми глазами, все еще оставаясь в алой пещере сердечной тоски по утраченному счастью. Под закрытыми веками перед нею проплывали, пульсируя в такт толчкам ее крови, странные видения. Казалось, что музыка подчинила себе их движение, навязав им свою тему, и вот теперь они медленно высвобождались, возвращаясь в родной полухаос. Она следила за ними.

Хлоп- хлоп-хлоп. Внезапный звук аплодисментов подействовал на нее как толчок. Она распахнула глаза. В лучах света промелькнули белые хлопающие ладоши, прежде чем скрыться во мраке. Фигура наклонилась в ту сторону, где стоял Сукре, и тот тоже захлопал. Сукре энергично закивал головой, взглядывая то на нее, то на человека, сидевшего рядом.

Хлоп- хлоп. Хлоп. Аплодисменты начали стихать, смолкли.

Хисако сидела и щурилась на свет.

Сукре наклонился к сидящему соседу.

— Великолепно! — сказал он, выпрямляясь.

— Благодарю вас.

Она расслабилась, позволила кончику смычка коснуться ковра. Потребует ли он еще?

Сукре склонился опять, затем сказал: — Сеньорита, отвернитесь, пожалуйста. Лицом туда.

Она оцепенела от неожиданности. Затем повернулась, неуклюже перетаскивая за собой виолончель, и, пересев по-новому, стала глядеть на дверь, которая вела в коридор.

«Зачем? — подумала она. — Уж не затем ли, чтобы меня расстрелять? Неужели я играла для них, а затем покорно выполнила последнюю команду, которая позволит им с большей легкостью убить меня?» Краем глаза она уловила сзади яркую вспышку и окаменела.

— Все, — сказал Сукре. — Теперь обернитесь.

Она повернулась, не вставая, вместе с виолончелью. За лампами мерцал красный огонек зажженной сигары. В лучах света плавало облачко дыма, еще больше затрудняя видимость. Она почувствовала запах серы.

— Jefe хочет знать, о чем вы думали, когда играли эту пьесу, — проговорил Сукре.

Она задумалась, чувствуя, как наморщила лоб и как ее взгляд в поисках ответа устремился прочь от света во тьму.

— Я вспоминала о… о разлуке. О разлуке с Японией. О расставании… — Какое-то мгновение она колебалась, но потом решила, что притворяться нет смысла. — Думала о расставании с теми, кто остался на корабле, на «Надии». — Она хотела сказать «с одним человеком», но что-то удержало, прежде чем она успела это выговорить, хотя понимала, что Сукре все знает про Филиппа. «Даже такими мелкими, жалкими словесными уловками мы стараемся защитить тех, кого любим», — подумала она и взглянула на яркий свет. — Я думала о расставании с жизнью; что мне в последний раз выпала возможность сыграть на виолончели. — Она выпрямилась на своем стуле. — Вот о чем я думала.

Она услышала, как человек за лампами перевел дыхание. Возможно, он кивнул головой. Сукре подтащил стул и сел рядом с невидимкой.

— Jefe хочет знать, что ты думаешь о нас. Можно было подумать, что с ней говорит одна из ламп.

— О венсеристах?

— Si[40].

Она задумалась о том, как будет правильнее ответить на этот вопрос. Но ведь они догадаются, что она хотела ответить правильно, так какой же толк стараться? Она пожала плечами и опустила взгляд на виолончель, перебирая струны.

— Не знаю. Я не очень знаю, за что вы боретесь.

— За свободу жителей Панамы, — раздалось после небольшой паузы. — А в конечном счете и за Великую Колумбию. За то, чтобы обрезать те веревочки, за которые дергают янки.

— Ну что ж, возможно, это и хорошо, — сказала она, не поднимая взгляда. На другом конце стола стояла тишина. На мгновение ярко вспыхнул огонек сигары. — Я не политик, — сказала она. — Я — музыкант. Во всяком случае, это не моя борьба. Извините, — она подняла взгляд. — Просто мы все хотим выбраться отсюда живыми.

Огонек сигары склонился к Сукре. Она услышала низкий голос, мутноватый, как будто впитавший, проходя к ней через облако голубого дыма, и некоторые его особенности.

— Но ведь янки заставили вас открыть вашу страну, не так ли? В тысяча восемьсот пятьдесят четвертом американский флот заставил вас начать торговать. — Она скорее почувствовала, что Сукре ближе наклонился к говорящему человеку, снова услышала его бормотание. — А затем, неполных сто лет спустя, они сбросили на вас атомную бомбу.

Сигарный огонек сместился вбок, она с трудом различала его в лучах левой лампы и представила себе невидимо сидящего в кресле человека, одной рукой облокотившегося на подлокотник.

— Ну? — спросил Сукре.

— Да, все так и было, — сказала она. — Мы… - Она с трудом подбирала слова, чтобы описать полтора столетия беспримерно радикальных перемен, которые пережила за это время Япония. — В нашей изоляции была сила, но так не могло продолжаться вечно. Когда нас… вынудили измениться, мы изменились и нашли новые силы… или новую форму прежних. Мы перестарались; мы хотели стать похожими на другие народы; вести себя так же, как они. Мы разгромили Китай и Россию, и мир был поражен этим и поражен тем, как мы хорошо обходились с пленными… затем мы стали… наверное, слишком заносчивы и решили, что можем потягаться с Америкой и вести себя… с иностранными дьяволами так, словно не считаем их за людей. В ответ к нам стали относиться точно так же. Они были не правы, но и мы тоже. Потом у нас началось процветание. Нам есть о чем скорбеть, но… — Она опять вздохнула, посмотрела на струны, расположила на них пальцы, представляя, что берет аккорд. — … Нам не приходится жаловаться.

По- прежнему горели ослепительные лампы, огонек сигары снова переместился в центр и опять ярко разгорелся.

— Ты думаешь, люди на том судне на нашей стороне? — спросил Сукре после паузы.

— Они хотят жить, — ответила Хисако. — Может быть, кто-то желает вам успеха, а кто-то — нет. Но все хотят жить. Это сильнее.

Звук, который больше всего походил на «хм-м». Между двумя конусами света белым парусом возникло облачко дыма и медленным потоком поплыло через стол.

— Ты будешь играть в Америке? — спросил Сукре.

— Я обещала подумать об этом после Европы.

Она не могла знать, насколько хорошо понимает ее человек, сидящий за лампами, но не выбирала слов попонятней.

— Ты будешь играть для янки? — спросил Сукре; по его голосу слышно было, что ему это показалось забавным.

— Я бы поклялась, что не буду, если бы знала, что для вас это имеет значение.

Сидящих на том конце стола это явно развеселило. Снова тихое бормотание.

— Мы не требуем этого, — со смехом заявил Сукре.

— А чего же вы хотите?

Сукре подождал, что скажет низкий голос, затем сообщил:

— Мы хотим, чтобы вы сыграли еще что… Свет мигнул и потух; некий звук на судне, которого из-за его постоянного присутствия никто уже не замечал, изменился и с воем затих. Лампы на какой-то момент тускло вспыхнули и медленно угасли. Нить накаливания стала сначала желтой, потом оранжевой и наконец красной, как огонек сигары. Все потухло.

В углах каюты включилось аварийное освещение, залив кают-компанию мертвенным неоновым светом.

Она увидела перед собой человека в оливковой полевой форме; квадратные плечи, квадратное лицо. В первый миг ей показалось, что он лысый, затем она разглядела светлый ежик волос. Его глаза поблескивали голубизной. Она увидела, как Сукре быстро встал. За спиной у нее послышался шум, и открылась дверь. Голос сзади сказал:

— Jefe…

И на этом умолк.

Замершая сцена казалась картонной, лишенной всяких цветов — почти монохромной. Сукре неуверенно шагнул к ней. Человек, держащий сигару, поднес ее к узкому рту с узкой полоской усов, отблеск красного огонька вернул его лицу румянец.

За ее спиной кто-то прочистил горло:

— Jefe?

Jefe пристально смотрел на Хисако. Загудел низкий голос:

— Сукре, проверьте машинное отделение. Если там кто-то… допустил ошибку с генератором… я хочу видеть этого человека.

Сукре кивнул и торопливо вышел. Человек, стоявший в дверях, очевидно, все еще был там; она увидела, как jefe устремил туда взгляд поверх ее головы, слегка приподняв брови, и чуть заметно кивнул.

— Si, — прозвучал голос.

Дверь закрылась, и она поняла, что осталась одна — наедине с jefe.

Белобрысый вздохнул и посмотрел на кончик своей сигары. Затем стряхнул сантиметра два пепла в стоящую на столе пепельницу.

— Гавана, — сказал он, приподняв сигару. Он снова внимательно посмотрел на кончик. — О качестве сигары можно судить… м-м-м, по листьям… но также и по тому, сколько пепла она выдерживает. — Несколько секунд он вращал сигару в пальцах. — Скручено между бедрами сеньорит, — улыбнулся он ей и затянулся.

Он опустил руку к поясу, достал автоматический пистолет, бережно положил его на стол рядом с пепельницей и взглянул на Хисако:

— Не пугайтесь, мэм!

Он дотронулся до пистолета и, любуясь, провел ладонью по стволу, по рукоятке. Руки у него были широкие, с крупными пальцами, но к пистолету он прикасался с нежностью.

— Кольт тысяча девятьсот одиннадцать А-один, — сказал он, и густой бас наполнил все помещение. Она представила осевшую в его легких никотиновую смолу; огрубевшие от курения голосовые связки. Виолончель, казалось, почувствовала его голос и отозвалась.

Большие руки снова погладили пистолет.

— Отличная штука, несмотря на почтенный возраст. Это модель семьдесят третьего года. — Он поднял на нее глаза. — Хотя, наверное, ваша виолончель постарше.

Она сглотнула.

— Да. На два с половиной столетия.

— Вот как? — Ему это, похоже, показалось забавным, и он поудобнее развалился в кресле. — Неужели ей так много лет, а?

Он молча покивал. Табачный дым рваной лентой поднимался к потолку.

Ей хотелось спросить, умрет ли она теперь, после того как увидела его, станет ли это для нее смертным приговором, а свет — ее палачом, но не смогла. Кусая губы, снова перевела взгляд на струны виолончели. Попыталась взять беззвучный аккорд, но не смогла: пальцы слишком тряслись.

— Вы действительно очень хорошо играете, мисс Онода.

От низкого голоса она вздрогнула, этот звук словно бы отозвался в ее дрожащих пальцах.

— Спасибо, — ответила она шепотом.

— Мэм, — заговорил он спокойным голосом. Она не поднимала глаз, но чувствовала, что он наклонился поближе. — Я не хочу, чтобы вы волновались. Я не планировал, чтобы вы увидели меня, но раз уж так случилось, из этого следует только то, что вы не сможете вернуться к остальным, пока мы не завершим свои дела.

Его локти стояли на столе, между лампами, нависнув над пепельницей и пистолетом. Его глаза были скрыты за пеленой дыма.

— Пожалуйста, не надо волноваться. Хорошо?

— О, — выговорила она, — прекрасно. Не надо — так не буду.

Он хохотнул.

— Черт возьми! Сукре мне говорил, что вы крутая. Теперь я понимаю, в каком смысле. — Он опять хохотнул.

Кресло заскрипело, он переменил позу, откинувшись на спинку.

— Но мне, знаете ли, любопытно узнать ваше мнение о том, что здесь происходит. Отчего-то мне кажется, что у вас могут быть самые неожиданные мысли на этот счет.

— Ничего такого, о чем стоило бы говорить. Дрожь у нее в пальцах утихла. Она смогла поставить аккорд.

— И все-таки я хотел бы это услышать. Она пожала плечами. Переход от одного аккорда к другому; переход делается вот так.

— Ну а если я вам скажу, что любые ваши слова ничего для меня не изменят? — Голос, казалось, стал немного громче, словно хотел до нее дотянуться. — Моя работа, мэм, предугадывать чужие мысли, и я серьезно полагал, что уже предугадал ваши, так что почему бы вам… — (Она услышала, как он затянулся, могла увидеть, как замерцал огонек сигары.) — … Одним словом, скажите уж, что вы думаете, и дело с концом. — Он жестикулировал рукой, в которой была сигара, однако не отводил ее слишком далеко от лежащего перед ним пистолета. — Вряд ли то, что вы скажете, окажется хуже, чем то, что я предполагаю о ваших мыслях.

Ах, сколько же их было, ушедших покорно, бессильно! «Теперь и я уже мертва», — подумала она. Ну что ж: чему быть, того не миновать!

Она взглянула ему в глаза, уронила с одной стороны смычок, с другой осторожно опустила на ковер виолончель и сложила руки на коленях.

— Вы американец, — сказала она.

Никакой реакции. Застигнутый светом собеседник оставался неподвижен, как фотографический снимок.

— Вы здесь ради самолета и конгрессменов. Я никак не могла понять, зачем венсеристам понадобилось сбивать этот самолет; это же безумие, весь мир их осудит. Это даст американскому флоту повод для ответных действий, направить против венсеристов морскую пехоту. Им самим от этого не будет никакой пользы. А как для вас?… Для ЦРУ?… Для вас такая жертва была бы оправданной.

Ну вот, все сказано. Когда она произносила эти слова, у нее все пересохло во рту, но, высказанные, они распустились в холодном дымном воздухе каюты, как цветы.

— Вы сумели всех нас одурачить, — добавила она, еще пытаясь спасти остальных. — Никто не мог и представить себе, что вы собьете собственный самолет. Вы одурачили Стива Оррика — молодого человека, которого ваши люди закидали гранатами.

— О да, жаль, конечно. — Белобрысый, казалось, был искренне огорчен. — Парнишка подавал надежды; он считал, что его поступок принесет пользу Америке. Не его вина, что так вышло. — Jefe пожал плечами, они, как огромная волна, поднялись и опустились. — Непредвиденная случайность. Всего не предусмотришь.

— А как же люди на самолете?

Он долго глядел на нее, потом медленно кивнул.

— Что ж, мисс Онода, — сказал он, проведя рукою с зажатой сигарой по коротко остриженным волосам, массируя череп, — существует давняя и почтенная традиция сбивать гражданские самолеты. Взять хоть Израиль в… в начале семидесятых, насколько я помню; этот египетский самолет над Синаем. «Кей-эй-эл ноль-ноль-семь» завалили русские над Сахалином, а мы сбили аэробус над Персидским заливом в восемьдесят восьмом. Во время натовских учений, тоже в семидесятых, случайно подстрелили итальянский лайнер — скорее всего, натовской же ракетой… ну, не говоря уж о бомбах, подложенных террористами. — Он пожал плечами. — Бывает, ничего не поделаешь.

Хисако опять опустила глаза.

— Однажды я видела плакат, по телевизору, — сказала она, — передача была из Англии много лет назад, снимали за оградой американской ракетной базы. На плакате было написано: «Заберите у мальчиков эти игрушки».

Он засмеялся:

— Так вот как вы себе это представляете, мисс Онода? Во всем виноваты мужчины? Так просто?

Она пожала плечами:

— К слову вспомнилось. Он снова рассмеялся.

— Черт возьми! Надеюсь, мисс Онода, мы еще пробудем здесь какое-то время; хотелось бы с вами еще поговорить. — Он погладил пистолет, стряхнул сигару о край пепельницы, но пепел так и не упал. — И надеюсь, вы сыграете для меня еще раз.

Она на мгновение задумалась, потом наклонилась, подняла с ковра смычок, взяла его обеими руками за концы и (думая: «Это глупо! Зачем я это делаю?») переломила пополам. Дерево раскололось с треском, напоминающим ружейный выстрел. Конский волос продолжал соединять обломки.

Она швырнула ему сломанный смычок через стол. Он скользнул по столу и остановился между потухшими лампами, стукнувшись о пистолет и пепельницу, над которыми уже нависли его руки.

Несколько мгновений он смотрел на сломанный смычок, потом медленно взял его рукой, которая в первый миг потянулась за кольтом, и, подняв за обломанный конец, покачал в воздухе другим, повисшим на конском волосе. — Хм-м-м, — сказал он.

Дверь у нее за спиной открылась. Вошел один из бойцов. Бросив в ее сторону мимолетный взгляд, он поспешил к дальнему концу стола, затем наклонился и начал что-то говорить белокурому начальнику. Она уловила вполне достаточно: aeroplano и тапапа[41].

Он встал и взял со стола кольт.

Она смотрела на пистолет. «Я не знаю, — сказала она самой себе совершенно спокойно, — как мне приготовиться? Как вообще к этому готовятся? Когда это произойдет, ты все равно уже ничего не узнаешь. Спросить предков».

Белокурый jefe, высокий, почти двухметрового роста, шепнул что-то солдату, который принес ему сообщение. Шум, доходящий до комнаты, изменился, усилился, снова послышалось гудение. Лампочки на столе включились, выключились, затем включились снова, брызнув ослепительным светом, разговаривающие мужчины превратились для нее в два силуэта. Она подождала, прислушиваясь, о чем еще они будут шептаться; она упустила возможность захватить их врасплох в тот момент, когда неожиданно включился свет. Как всегда, момент был упущен.

Боевик кивнул и полез в карман. Он подошел к ней сзади, в то время как jefe улыбался свысока, попыхивая сигарой. Он взял футляр от виолончели, который стоял прислоненный к одной из переборок.

Боец за ее спиной взял ее запястья, надел на них что-то маленькое и жесткое и туго затянул.

Белобрысый поднял с пола виолончель и бережно уложил в футляр.

— Отправьте мисс Онода обратно на ее судно, понятно? — сказал он.

Боец рывком поднял ее на ноги. Jefe быстро кивнул белокурым ежиком.

— Дендридж, — сказал он ей, — Эрл Дендридж. — Он вручил футляр с виолончелью боевику. — Был очень рад познакомиться с вами, мисс Онода. Доброго вам пути и благополучного возвращения.

Она убила человека, это случилось в аэропорту.

После того как она потерпела фиаско с американским турне, а затем несколько дней проплакала дома у матери, не выходя на улицу, не пожелав даже встретиться ни с кем из старых друзей, она уехала обратно в Токио, сняла со счета свои сбережения и, решив устроить себе каникулы, отправилась путешествовать по всей стране на автобусах, поездах или паромах, останавливаясь по возможности в рёканах[42]. Странствия подействовали на нее успокоительно; тут, на земле, все утешало, потому что все обладало массой и текстурой, все мерилось простой мерой, расстоянием от точки до точки. Размеренный и спокойный уклад японских гостиниц, где все шло по заведенному веками порядку, подарил ей умиротворение.

Тело упало на грязную затоптанную траву, глаза все еще смотрели удивленно, в то время как ноги судорожно дергались и звенел пронзительный крик, заглушаемый ревом приземляющегося реактивного самолета. Его ноги дернулись в последний раз.

В Киото она поехала на Синкансэн[43], наблюдая, как море и земля со свистом проносятся мимо пулей несущегося на юго-запад по стальным рельсам поезда. Она побывала в этом древнем городе как туристка, неспешно бродила по запутанным улочкам, посещала храмы и усыпальницы. В горах, у храма Нандзэндзи[44], всласть посидела у водопада, к которому ее вывел сложенный из красного кирпича акведук. В Киёмид-зу[45] полюбовалась видом с деревянной веранды на вершине утеса и так долго простояла у перил, глядя на раскинувшийся внизу простор, что обеспокоенный экскурсовод храма подошел к ней и спросил, все ли в порядке. Она очень смутилась и быстро ушла. Она съездила в Кинкакудзи[46], как затем, чтобы увидеть источник вдохновения для «Золотого храма» Мисимы, так и ради самого храма. Рёандзи[47] показался ей слишком шумным и многолюдным; она уехала, так и не посетив знаменитый сад камней. Тодайдзи[48] Главная достопримечательность — 16-метровая бронзовая статуя Будды Вайрочана (Будда Великое Солнце) подавил ее своей монументальностью; не дойдя до него, она повернула обратно, чувствуя себя слабой и глупой. Вместо осмотра она купила почтовую открытку с изображением огромного бронзового Будды и послала ее матери.

Она ткнула его в горло напряженными пальцами, поддавшись внезапному приступу безумной, нечеловеческой ярости; она обрушилась на него, как таран, вложив в этот рывок всю силу своей фрустрации. Он выронил дубинку. Его глаза побелели.

В Тобе она наблюдала за ныряльщицами. Они все еще иногда ныряли за жемчугом, хотя чаще добывали со дна морские водоросли. Искусственно выращенный жемчуг оказался дешевле и проще в добыче. Она провела на скалах целый день, наблюдая, как женщины в темных костюмах поднимаются на поверхность со своими корзинками, затем вновь ныряют, оставаясь под водой несколько минут. Всплывая на поверхность, они издавали странный свистящий звук, тональность которого она, сколько ни вслушивалась, никак не могла определить.

Он боролся; защитные доспехи покрывали его тело жесткой броней, а маска противогаза на лице делала похожим на насекомое. Их окутывали клубы оранжевого дыма. Обмотанная вокруг рта мокрая тряпка лучше защищала ее от дыма, чем от слезоточивого газа. Впереди, метрах в десяти отсюда, по студенческим головам мерно молотили, словно цепами, полицейские дубинки. Под напором орущей, спрессованной толпы они не удержались на ногах и упали оба на колени. Сквозь одежду она чувствовала влажность земли. Полицейский опустил руку вниз. Она подумала, что он хочет опереться, но он нащупывал на земле дубинку. Он размахнулся и ударил; защитный шлем выдержал удар, она упала на мокрую траву; тут кто-то наступил ей на руку, и пальцы пронзила острая боль. Снова замах дубинки — но она увернулась, и дубинка ударилась о землю. Голова гудела от боли, отдавленная рука горячо пульсировала; эти ощущения переполняли ее, затмевали прочие чувства. Задыхаясь от ярости, она приподнялась и сквозь слезы и клубящийся оранжевый дым увидела открытое горло полицейского, вновь замахнувшегося на нее дубинкой.

Затем — Хиросима. Обнаженный каркас купола и пустые глазницы окон Промышленной палаты. Она обошла музей, читая английские надписи, и, не веря своим глазам, поражалась убожеству мемориала. Оплавленные камни и побелевший бетонный остов памятных руин гораздо больше говорили уму и сердцу.

Она долго стояла на берегу реки, спиной к Парку мира, глядя, как ее тень, все удлиняясь, колышется на серо-бурой воде, в то время как в небе разгорался багровый закат, и чувствуя, как по щекам текут слезы.

Это слишком, лучше отвернуться.

Сев опять в поезд, она проехала Китакюсю, куда должны были сбросить вторую бомбу, если бы не плохая видимость. А так второй удар приняли на себя густо населенные холмы Нагасаки. Стоящий здесь памятник, огромную человеческую фигуру, установленную в эпицентре взрыва, она нашла более соответствующей событию; то, что пришлось испытать этим двум городам, сегодня опять многолюдным и полным кипучей жизни, не могла передать никакая абстракция.

Цепь демонстрантов двигалась стеной; народ пел и кричал, голоса звучали глухо из-под мокрых повязок, которые закрывали нос и рот и хоть как-то защищали от слезоточивого газа. Она забыла запастись защитными очками, а на ее шлеме не было прозрачного щитка. Ее руки, сцепленные с руками других студентов, были зажаты с обеих сторон. Ей было хорошо; немного страшно, но зато она чувствовала душевный подъем, она шла вместе с другими, как член команды, у них была общая цель, это возвышало и придавало сил. Спереди послышались крики. Там, преграждая путь, поднялся частокол дубинок. Они ринулись в атаку, прорвали цепь, та не выдержала; первые ряды были опрокинуты, что-то обрушилось на ее шлем, когда она споткнулась, налетев на упавших людей, успев заметить полицейских в защитных доспехах, их забрала сверкали в лучах заходящего солнца. Ее руки вырвались из рук стоявших по бокам юношей, а оранжевый дым окутал ее как густой туман. Из облака оранжевого дыма задом наперед вылетел отброшенный ударом полицейский и врезался в нее. Потеряв равновесие, они оба взмахнули руками, пытаясь устоять на ногах, и она заметила, что на правой руке у него нет перчатки, а кожаный шнурок, на котором висела дубинка, соскальзывает с его запястья. Обернувшись, он успел подхватить свою дубинку и ткнуть ей в лицо. Она услышала хруст и почувствовала привкус крови. Отшатнулась и нырнула вправо, ожидая следующего удара и ничего не видя перед собой, затем рванулась вперед и сцепилась с полицейским.

(На пароме из Кагосимы к вулкану Сакурад-зима[49] она поела сацума дзира[50]. В тот вечер над городом просыпался пепел, и, почувствовав, как он забивается в волосы, ощутив резь в глазах, она поняла, что жители Кагосимы и в самом деле всегда ходят с зонтиком. Раньше она думала, что это просто шутка.

У горячего источника Ибусуки она увидела, как принимают песчаные ванны; люди лежали на пляже, улыбаясь и болтая, а их засыпали горячим черным песком. Они лежали на самом берегу, как спеленутые в темные свивальники младенцы, потомство странного бога, получеловека-получерепахи, народившееся в черных песках.)

Оранжевый дым и едкая вонь слезоточивого газа. Оранжевый дым шел от них, от полицейских, это они напустили слезоточивый газ. Воздух превратился в густую удушающую смесь, и солнце пробивалось сквозь столбы дыма, которые, змеясь, поднимались по периметру демонстрации от горящих автомобильных покрышек. Высокие облака довершали набор фильтров. Организаторы протеста в ярких куртках и со значками на защитных шлемах что-то кричали в мегафоны, их голоса периодически тонули в реве авиационных двигателей. От ограды аэропорта на толпу демонстрантов угрожающе наплывали ряды полицейских, как темные волны, которые ходят по высокой траве и зарослям тростника, как овеществленный в плотную материю ветер. Тяжелые водометные пушки сгрудились вместе с того боку, где почва была достаточно твердой, чтобы выдержать вес грузовиков. Поступил сигнал двинуться вперед, и студенты, подбадривая себя возгласами, сцепив руки, с полощущимися на ветру флагами и транспарантами зашагали вперед сомкнутыми рядами, скандируя лозунги. По их головам проносились тени от самолетов.

(На курорте Бэппу она купалась в горячей голубой воде. Купальни находились на склоне горы в огромном, как авиационный ангар, вычурном павильоне, где среди деревьев и папоротников стояла золотая статуя Будды, с потолочных балок свешивались тысячи разноцветных шариков наподобие рождественских украшений гайдзинов, а в воздухе носился слабый запах серы. Оттуда она вернулась на побережье Японского моря, держа путь через Хаги и Тоттори, и Цурагу, и Канадзаву. Она заехала посмотреть Замок Ворон, зловеще черневший на могучем каменном основании[51]. Она набралась смелости и посетила институт Судзуки[52] неподалеку от Мацумото, поговорила с учителями и посмотрела, как детишки играют на музыкальных инструментах. Это посещение расстроило ее: насколько лучше она играла бы сейчас, если бы начала учиться пораньше да еще с помощью этого чудесного метода! По сравнению с этими детишками она отстала на годы, хотя в каком-то смысле намного их опередила.

Откладывая возвращение в Токио, она курсировала на ближних подступах: по мере того как деньги ее постепенно таяли, она сначала вернулась к пяти озерам Фудзи, затем поехала на полуостров Идзу, затем на пароме в Тиба. В конце концов, она рассердилась на себя, поняв, что кружит на месте, и вернулась в столицу. По дороге она проезжала мимо Нариты. Там проходила демонстрация протеста против расширения аэропорта.

Когда она воротилась в город, оркестр все еще продолжал зарубежное турне. Дома ее ждало несколько сообщений и писем: первые с вежливой просьбой, а последние — уже с настоятельным требованием связаться с коммерческим директором оркестра, который остался в городе. Не обращая на них внимания, она пошла в бар рядом со станцией Акасака-мицукэ, где встретилась со старыми друзьями студенческих лет. Они собирались пойти в воскресенье на демонстрацию, протестовать против расширения аэропорта. Она спросила, нельзя ли и ей присоединиться.)

Я поплачусь за это, думала она, когда глаза полицейского закрылись и все вокруг заволокло оранжевым туманом. Я поплачусь за это.

Руки болели. Шмыгая носом, она втянула капающую из носа кровь.

Ее накрыло чем-то хлопающим на ветру, она с трудом выбралась из-под упавшего транспаранта. Мимо снова двигался поток людей, но уже в обратном направлении. Пары слезоточивого газа сгустились; как будто миллионы маленьких иголочек впивались в глаза, царапали нос и глотку. Слезы заливали глаза. Транспарант, накрывший полицейского, трепетал на оранжевом ветру. Она повернулась и побежала с разгоняемой демонстрацией.

Хисако сидела посредине катамарана, в ногах у нее лежал футляр с виолончелью. Подвесной мотор работал на холостых оборотах. Она чувствовала на себе пристальный взгляд сидящего на корме солдата, который сверлил ее маленькими глазками, но, отвернувшись, изучала гряду зеленых холмов, протянувшуюся вдали на западном берегу.

Наверху трапа появился Сукре и быстро сбежал по ступенькам. Широко ухмыляясь, он залез в надувную лодку. Наклонился и хлестнул Хисако по щеке, так что у нее клацнули зубы и она чуть было не вывалилась за борт, затем, смеясь, уселся на носу и приказал солдату направляться обратно на «Надию».

Голова гудела, в ушах звенело. Она ощутила во рту привкус крови. Лодка задрала нос и, подпрыгивая, помчалась по блестящей поверхности озера. Ее укачало, и даже когда они причалили к судну, ей все еще было немного дурно. Она неуверенно вылезла из катамарана на понтон «Надии», Сукре поддержал ее под локоть. От наручников онемели руки. Сукре сказал что-то солдату, потом ударил ее в живот. У нее перехватило дыхание, колени подломились, и она упала на деревянный помост. Сукре схватил ее сзади, а второй боевик в это время заклеил ей рот широкой полосой черной клейкой ленты.

Потом ее, избитую, полуоглушенную, напуганную, что сейчас ее вырвет, что они ее утопят, втащили, подталкивая сзади, по трапу на главную палубу. Она бросила прощальный взгляд на футляр с виолончелью, который остался на дне катамарана.

Сукре и сопровождавший его боевик встретили еще одного боевика у дверей в салон «Надии». Сукре открыл дверь. Она увидела Филиппа и остальных пленников. Заметила на его лице выражение облегчения. Закрыла глаза и потрясла головой.

Ее ввели в салон. Затем Сукре подошел к миссис Блевинс, взял ее под локоть, а заодно прихватил и Мари Булар. Он подтащил их к бару и, так же как и всем мужчинам, связал руки.

Никто в помещении не разговаривал. Сукре поставил обеих женщин на колени перед стойкой бара, словно перед алтарем. А в дальнем конце комнаты тремя кружками, лицом наружу, стояли на коленях корейцы, североафриканцы и остатки команды; по-видимому, они были связаны друг с другом. Один из лжевенсеристов заканчивал связывать корейцев, которые составляли самую большую из трех групп. Люди испуганными глазами следили за происходящим. Сукре о чем-то переговорил с боевиком, который стоял за стойкой бара за крупнокалиберным пулеметом, затем подошел к самому большому кружку и похлопал по плечу боевика, который только что закончил связывать пленников. Теперь Хисако следила за происходящим; глаза ее были широко раскрыты от боли и ужаса, ее мутило, желудок сводило болью от полученного удара. Она увидела, как Сукре делает вид, что проверяет, как связаны люди в дальнем кругу. Увидела, как он вынул гранату, хотя, казалось, больше никто этого не заметил. Увидела, как он пошел ко второй группе. Боевик за ее спиной сильнее стиснул ее связанные руки.

Кто- то из первого круга, очевидно, что-то почувствовал. Он выкрикнул несколько слов по-корейски и завизжал; в отчаянной попытке встать с полу он даже приподнял за собой соседей по связанному кружку, а остальные смотрели на это, ничего не понимая. Сукре подскочил ко второму кругу, бросил в середину гранату, потом повторил то же самое с последним, после чего отбежал к двери. Кают-компания наполнилась воплями. Сукре вместе с боевиком, только что связывавшим пленников, нырнул за диванчик. Другой, который держал Хисако, отодвинулся в сторонку, укрывшись за дверью. Пулеметчик нырнул под стойку бара.

Взрыв был более приглушенным, чем в тот раз, когда с боевиками сражался Оррик. Хисако наблюдала за происходящим. В момент взрыва ее глаза на мгновение закрылись, но она видела, как круг людей приподнялся, видела, как на другом конце взорвалось красное облако. Второй круг почти успел подняться с колен; некоторых ранило осколками от первого взрыва, однако почти все стояли. Ее взгляд упал на Леккаса, который что-то кричал остальным и вслепую нашаривал ботинком гранату у себя за спиной, чтобы пинком отшвырнуть ее. Не успел грохот первого взрыва смениться криками и стонами раненых первой группы, как взорвалась вторая граната, расшвыривая по салону людей и оторванные ноги. С потолка посыпались клочья кровавого мяса, что-то просвистело у нее мимо левого уха. Люди в третьей группе почти все успели вскочить; грянувший взрыв срезал им ноги, как косой.

Заработал крупнокалиберный пулемет; Сукре и боевик, который связывал пленников, вынырнули из-за двери и тоже начали стрелять. Боевик, державший Хисако, протолкнул ее вперед и начал стрелять из своего «узи»; трескучий, сверлящий звук раздавался у самой ее головы.

Филипп, Брукман, Эндо и Блевинс пытались встать на ноги. Мари Булар и миссис Блевинс стояли на коленях и дрожали так, как будто их сотрясал самый звук выстрелов. Миссис Блевинс пыталась оглянуться назад, чтобы увидеть мужа. Мандамуса Хисако увидеть не смогла. Весь салон плавал в густом дыму, как в тумане.

Увидев, что офицеры встают, Сукре, не снимая пальца с курка, повернул ствол к ним. Брукмана отбросило назад, словно отдернуло тросом; Филиппу разворотило живот, и он сложился пополам. Она закрыла глаза.

Она открыла глаза снова, когда сквозь звук стрельбы услышала, как закричала миссис Блевинс. Женщина метнулась сквозь ряд поваленных стульев к своему мужу; он лежал на боку, его рубашка была пропитана кровью. Она так и упала на него. Сукре продолжал стрелять, блузка миссис Блевинс прорвалась в четырех или пяти местах. Одновременно с нею вскочила и Мари Булар и бросилась на Сукре; боевик, державший Хисако, повел стволом «узи» чуть-чуть в сторону, и женщина упала в грохоте и облаке дыма.

Они покончили со всеми мужчинами. Господин Мандамус чудом остался невредим и протестовал до последнего, пока Сукре не заставил его замолчать одним выстрелом из своего пистолета. Солдаты решили, что обе другие женщины мертвы. Они бросили Хисако на пол и сорвали с нее юкату.

Они собирались изнасиловать ее тут же, но вместо этого потащили за ноги по коридору в телевизионную каюту: в салоне было не продохнуть от удушливого едкого дыма.

Форс-мажор [53]

Глава 9

АГУАСЕРОС

Ее пальцы начинали болеть от каждого прикосновения к виолончели.

Прежде чем разойтись, демонстранты собрались вместе, чтобы проверить, кто арестован или ранен. Один из студентов вызвался отправиться с группой, которая должна была проводить полицейские автобусы до города и выяснить, что случилось с теми, кого они недосчитались. Остальные должны были вернуться на машинах и нанятых микроавтобусах.

Она обнаружила, что без всякого труда может хранить молчание; никто даже не заметил пережитого ею потрясения. Все остальные испытывали воодушевление, радуясь, что отделались всего лишь красными глазами да сопливыми носами. Они болтали, вновь переживая и пересказывая случившееся. Похоже, никто ничего не слышал про мертвого полицейского.

Они пошли в тот же бар, в котором встретились в прошлый раз. Она зашла в туалет, где ее вырвало.

По телевизору показывали новости; столкновение около аэропорта было главной новостью, сенсацией — убитый полицейский. Мнения студенческой компании разделились; одни сами пострадали от дубинок или знали людей, которым во время беспорядков в университете, на демонстрациях в аэропорту или на митингах против вьетнамской войны полицейские сломали руки, эти цедили сквозь зубы, что полицейский, скорее всего, получил по заслугам, а возможно, это вообще было делом рук другого полицейского, который в разгар боя свел с ним старые счеты… другие, подобно Хисако, отмалчивались.

Она ушла как можно раньше, кашляя и ссылаясь на головную боль. Дома она сидела в темноте, уставившись на прихотливые отсветы городских огней, просачивающиеся на стены и потолок сквозь оконные жалюзи. Она все еще смотрела на белые и оранжевые полосы, когда те начали постепенно бледнеть в предрассветном полумраке наступающего дня.

Она не знала что делать: признаться, сбежать или просто притвориться, будто ничего не произошло…

Она не знала, что заставило ее сделать это. Гнев и боль, возможно, но что в этом особенного? Наверное, там были сотни людей, еще более разгневанных и больнее побитых, чем она. Однако они никого не убили.

Что же в ней есть такое, что толкнуло ее на это? Обыкновенно она не проявляла склонности к насилию; иногда ее обвиняли в том, что она бросается в музыку, точно в сражение, что ее смычок и пальцы чересчур агрессивны, но ведь это (она засунула руки под мышки и уставилась на серый рассвет) все-таки не убийство.

Она все еще не могла поверить, что сделала это, но память, живая и кровоточащая, как привкус и запах газа, говорила иное. Память засела не только в мозгу, но даже в костях и в пальцах. Пальцы помнили, как хрустнуло под ними, когда они вонзились в горло; пальцы вновь начинали болеть при одном воспоминании о том, как они прогнулись от удара, наткнувшись на чужую кость. Она скорчилась, охватив руками колени и уронив голову; она рыдала, уткнувшись в джинсы и вдавливая пальцы в тело с такой силой, точно хотела их сломать.

На следующую ночь ей тоже не удалось уснуть, и она до рассвета бродила по городу: по трущобам Мыльного квартала, мимо тихих парков, по переулкам, где из забегаловок неслись такие звуки, как будто кто-то трясет гулкую коробку, набитую миллионом тоненьких гвоздиков, а из караоке-баров разносилось нестройное пение подгулявших бизнесменов; по улицам, где в ярко освещенных витринах красовались европейские гипсовые манекены, наряженные в платья за миллион йен, а электронные компании демонстрировали свои последние новинки, похожие на сверкающие ювелирные изделия, и по окраинам, где теснились темные домишки, а единственными звуками были отдаленный гул города да где-то далеко — визг отходящих поездов.

На другой день ей удалось забыться тревожным, прерывистым сном; она резко просыпалась в полной уверенности, что секунду назад стихли отзвуки какого-то грозного звука и ее разбудил чудовищный взрыв, волны которого едва замерли. Один раз ее пробудило маленькое землетрясение, отозвавшееся в квартире слабой дрожью, само по себе неприметное. До этого она никогда не обращала внимания на землетрясения, но сейчас встревожилась, воображая, что эта встряска была лишь прелюдией большой катастрофы, что следующий удар сметет с лица земли весь Токио, разрушит ее дом, и она погибнет под завалами, многотонные обломки рухнут на нее, раздавят, как насекомое, раздробят кости, и она умрет, не успев позвать на помощь.

Она встала и опять пошла бродить по улицам.

А когда она бралась за виолончель, начинали болеть пальцы. Левая рука, которую ей отдавили, только слегка побаливала, а вот в правой, которая должна была держать смычок, боль была нестерпимая. Ощущение было такое, словно там переломаны все кости и, как только она принимается водить смычком, они, едва зажив, ломаются снова. Она все время роняла смычок. В конце концов, она бросила эти попытки. Она гуляла, сидела в квартире, почти ничего не ела, пыталась уснуть, но не могла, потом вдруг засыпала и с трудом выкарабкивалась из снов, полных жестокости и боли, она ждала, что вот-вот за ней явится полиция. Но никто так и не явился.

Впоследствии она как ни старалась, так и не сумела хорошенько вспомнить, каким образом очутилась в больнице. Оркестр вернулся, вернулись и те две девушки, с которыми она делила квартирку, но она этого почти не заметила. К этому времени она уже втянулась в распорядок, в который девушки никак не вписывались. Она без часов знала, когда пришло время ложиться, пытаясь уснуть, когда пора отправляться бродить по улицам, когда надо сесть и пытаться играть на виолончели, чтобы заболели пальцы (иногда ей бывало достаточно только подумать о том, чтобы поиграть на виолончели, как пальцы уже начинали болеть), когда надо поесть из холодной жестяной банки, когда просто сесть и сидеть в мучительном ожидании того, чтобы ее наконец сморило, заранее зная, что грезы и страхи будут прогонять сон, а усталость помешает проснуться.

Девушки пробовали поговорить с ней (она помнит, как они показывали ей фотографии, привезенные из турне, — яркие, красочные; но ей все улыбки казались искусственно намалеванными, и она никак не могла понять, зачем ей суют под нос эти унылые фальшивки, на которые стыдно смотреть). Потом как-то приходил один из менеджеров оркестра, но скоро ушел, потом пришел кто-то другой, очень спокойный и очень профессиональный, она поверила ему и попыталась поговорить с ним, а на следующий день пришли двое настоящих, в белых халатах, и как ни в чем не бывало, просто взяли и забрали ее. Ее сожительницы были тут же, они думали, что она захочет взять с собой виолончель, но она наотрез отказалась и не позволила этого сделать, устроила им скандал, и непосредственный источник ее страданий остался дома.

Больница находилась в холмах рядом с Уэно-гарой. Днем, при невысокой облачности, оттуда была видна Фудзи. По вечерам на востоке сверкал огнями раскинувшийся внизу Токио. Всю первую неделю она проплакала, не могла ни о чем говорить, любая попытка кончалась потоками слез; она была уверена, что все это стоит огромных средств, а она уже потратила все сбережения, когда пряталась, скитаясь по стране, и теперь мать из-за нее залезет в долги и совсем разорится. Так продолжалось до тех пор, пока она не сумела высказать все это кому-то из оркестра, кто пришел навестить ее, и тогда ей разъяснили, что все расходы оплачиваются из медицинской страховки оркестра и ее мать здесь ни при чем. После этого она еще больше плакала.

На вторую неделю к ней приехала мать. Когда они встретились, Хисако попыталась объяснить, что она что-то сделала, она знает лишь, что это было что-то ужасное, вот только не помнит что, но это было ужасно, ужасно, и никто ее никогда не простит, если узнает об этом; мать закрыла лицо руками. Хисако подошла и обняла ее, это было неприлично, слишком откровенно, но она сделала это с каким-то болезненным наслаждением, словно обнимать родную мать на веранде, выходящей на холмы около Уэнога-ры, перед посторонними людьми, которые, возможно, на них смотрят, было каким-то скрытым выпадом, будто бы на самом деле она ненавидела мать и таким образом мстила ей, подчиняла ее себе.

Соблазненная городскими огнями и видом горы, которая черно-белым шатром возвышалась с юга над предгорьями, она пробовала пойти погулять. Но ее отыскивали, ловили, и всюду она натыкалась на закрытые двери и высокие заборы из мелкой сетки, через которые невозможно было перелезть, так что она останавливалась и колотила по ним ладонями и кулаками, пока не отбивала себе руки до боли, а не то и до крови, и кто-нибудь, подоспев, уводил ее прочь.

Она спала сидя, поддерживаемая гайдзинскими подушками, не в состоянии лечь из-за боязни, что на нее обрушится крыша. Больничный потолок был слишком широк и велик, и она считала, что стен и балок не хватит, чтобы удержать его; одно небольшое сотрясение — и весь этот железобетон обрушится, рухнет на ее кровать, расплющит ее, переломает кости, сломает шею и годами будет медленно душить, оркестр же тем временем обанкротится, ее мать пойдет на панель, а она, став для всех ненавистной обузой, которую приходится терпеть из жалости, так и будет лежать ни живая, ни мертвая, и ожерелье из бетона будет медленно ее душить.

Страницы: «« 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

Когда его брата взорвали, он не вышел из мечети, пока не закончился намаз. Когда президент республик...
Герой этой книги сражался во всех войнах России. Он сражался в Абхазии и вытаскивал пленных из Чечни...
В квартире, возле которой найден труп неизвестного мужчины, проживает занятный тип. Все соседи отзыв...
Всем известно, что клады, спрятанные в древних захоронениях, заговорены, а охотников за ними ждет пр...
Единственная дочь своих сверхзаботливых родителей, Юлька ни за что бы не подумала, что окажется их п...
Не надо искать приключений они найдут тебя сами, если ты им понравишься! Лера, девушка из провинции,...