Путеводная звезда Дробина Анастасия
Анастасия Дробина
Путеводная звезда
Вечернюю Москву заливало дождем. Апрель 1901 года начался теплыми ливнями, за несколько дней согнавшими остатки снега, и целый месяц в садах и парках столицы шелестел дождь. По улицам бежали ручьи, с крыш и веток капало, голубые фонари на Тверской и Арбате казались размытыми пятнами в туманных нимбах, так же мутно светились окна домов, трактиров и рестораций. Даже ночью было тепло и влажно, в воздухе чувствовалось близкое лето, у уличных кошек был загадочный вид.
Трактир Осетрова в Грузинах, заведение когда-то купеческое, а теперь общедоступное, светился всеми лампами. Десятка полтора пролеток с поднятыми, мокрыми от дождя верхами выстроились вдоль мостовой. Извозчики ежились от сырости, прислушивались к доносящемуся из ресторана цыганскому пению. Спорили:
– Во, Машка запела!
– Куды, брат, Машка? Этот романец завсегда Аня пела!
– Ты не бреши, чего не знаешь! Я к Осетрову двадцать лет вожу! И не Машка, и не Аня, а Елена Степановна…
– А Настя не выступала еще?
– Не слыхать пока што… Да споет, куда денется. На нее же все и съехались.
Цыганский хор Васильева со времен второй крымской кампании считался главной достопримечательностью Грузин. И хотя старый дирижер Яков Васильев год назад умер, передав дело племяннику, хор по-прежнему назывался москвичами «васильевским». Цыгане, певшие у Осетрова, могли поспорить голосами с лучшими артистами «Яра» и «Стрельны», примадонн Машу, Анну, Елену Степановну знала вся Москва. Но самой известной, «несравненной», «божественной» была дочь покойного дирижера Настасья Яковлевна, знаменитая Настя, «степная звезда романса», как писалось в газетах. «На Настю» приезжали целыми компаниями, слушать ее первым делом вели приехавших из провинции знакомых, о ней сочинялись стихи, специально для нее писались романсы. Не было москвича, который, услышав имя Насти из Грузин, не зажмурился бы мечтательно, не прищелкнул бы языком и не протянул бы со вздохом: «Да-с, Настька… Богиня-цыганка!»
Сквозь залитые дождем стекла ресторана смутно был виден темноватый зал со столами под камчатными скатертями, натертый паркет, огоньки свечей, хрусталь. На небольшой эстраде помещался цыганский хор: певицы в черных и белых платьях, оживлявшихся цветными шалями через плечо, плясуньи в легких шелковых юбках и монистах. За их спинами стояли гитаристы в старомодных казакинах темно-синего сукна. Перед хором стоял дирижер Митро Дмитриев, знаменитый Дмитрий Трофимыч – пятидесятилетний седой как лунь цыган с подтянутой широкоплечей фигурой, со скуластым лицом и узкими восточными глазами, за которые он и получил свое прозвище Арапо.[1] При взгляде на хор можно было заметить, что по крайней мере половина молодых солисток – дочери хоревода, такие же темнолицые, широкоскулые и узкоглазые. Жена Митро Елена Степановна, красивая, еще не старая цыганка с полным добродушным лицом, сидела в центре. Она считалась одним из лучших альтов хора, и от ее густого голоса дрожали свечи на столиках. А старые москвичи помнили еще время, когда Елена Степановна была Илонкой, девчонкой, похищенной Митро из табора венгерских цыган, лучшей плясуньей Москвы, под ноги которой летели ассигнации, кольца и броши.
Митро взял гитару на отлет, быстро, по-молодому обернулся к залу. Сдержанно улыбнулся на аплодисменты, вежливым жестом попросил тишины и коротко объявил:
– Господа – Настя!
Зал взорвался новой бешеной волной аплодисментов. Они усилились втрое, когда на эстраду не спеша поднялась женщина в черном платье.
Звезда хора не была молода: ей уже исполнилось тридцать восемь лет. Прекрасно сохранившаяся фигура Насти казалась еще стройнее в строгом платье с узким лифом, выгодно оттенявшим смуглое лицо певицы. К корсажу платья была приколота бледная роза. В высокой, с вороненым отливом прическе Насти блестел бриллиантовый гребень. Длинные изумрудные серьги бросали россыпи искр на спокойное строгое лицо, при взгляде на которое сразу становилось ясно, как ослепительно хороша была в юные годы примадонна хора. Тонкие брови, внимательный и грустный взор темных глаз, изящные скулы, прямой нос, строгий рисунок губ, бархотка с алмазной капелькой на длинной шее. В полумраке эстрады почти незаметны были два неровных шрама, пересекающие левую щеку Насти. Только эти шрамы да скрытая горечь улыбки портили великолепную красоту артистки-цыганки.
Настя молча стояла у края эстрады, ожидая, пока улягутся аплодисменты. Дождавшись полной тишины, она обернулась к хору, и из заднего ряда вышел со скрипкой ее старший сын, которому недавно исполнился двадцать один год. Это был высокий парень с резковатыми чертами, похожий на мать лишь спокойным взглядом темных, чуть раскосых глаз. Он встал за спиной Насти. Слева подошел Митро с гитарой. Певучий звук скрипки в тишине оторвался от смычка и поплыл в зал. Осторожно, словно боясь нарушить течение грустной мелодии, мягким перебором вступила гитара. Настя взяла дыхание; усталым, «сломанным», как писали в газетах, движением положила руку на грудь.
Тишина в зале стояла мертвая. Ни за одним столиком не стучали приборы, не звенели, соприкасаясь, бокалы, не слышались разговоры. Даже ловкие половые застыли, кто у столика, кто у буфета, со своими салфетками и подносами, да никто и не обращался к ним. Сам хозяин, Осетров, старик с седой, аккуратно подстриженной бородой и безразличными глазами, вышел из-за буфетной стойки и, заложив большие пальцы рук за проймы шелкового жилета, слушал. Лицо певицы оставалось спокойным и серьезным, ресницы ее были опущены. Чистый голос без малейшего усилия уносился на самые отчаянные верхи и падал оттуда на низкие, почти басовые регистры. И только к концу романса Настя подняла ресницы, и в зале увидели, как влажно блестят ее глаза. Голос рванулся к потолку, зазвенел с тоской, с болью.
За одним из столиков истерически всхлипнула женщина. Какой-то молодой человек, отодвинув стул, поспешно вышел из зала. Закончив романс, Настя дождалась последней горькой ноты скрипки, опустила голову. И подняла взгляд, лишь когда зал взорвался бурей.
– Настя! Ура, Настя! Несравненная! Божественная! Чаровница! – кричали восхищенные слушатели.
Певица, сдержанно улыбаясь, раскланялась. Несколько поклонников подошли было с цветами, но их оттеснил сутулый человек лет сорока в измятом гороховом сюртуке с брюзгливо изогнутым ртом и проплешиной в седых вьющихся волосах.
– А, Владислав Чеславыч, добрый вечер! – с улыбкой поприветствовала его Настя. – Что-то давно вас видно не было, не хворали?
– Дела, Настасья Яковлевна, все дела… Издательство требует рукопись, день-деньской корплю над бумажками… Пришел к вам с великой просьбой. Вот, не откажетесь ли взглянуть?
Настя приняла свернутый лист бумаги, взглянула на мужчину вопросительно. Тот пояснил:
– Текст нового романса. Окажите милость, взгляните на досуге. Если пустяк и пошлость – так и скажите, я ваш старый поклонник и не обижусь. А если, чем черт не шутит, не совсем дурно, то…
– У вас совсем дурно не бывает. – Настя улыбнулась, пряча бумагу в рукав. – Непременно взгляну завтра и Митро покажу. Он на вас до сих пор за «Сломанную розу» не намолится, второй сезон на бис поет.
Митро, следивший за разговором, сделал сестре чуть заметный знак: долго беседовать во время выступлений не полагалось. Настя, извинившись, отошла от края эстрады и села в первом ряду, вместе с солистками. Хор запел веселую «По улице мостовой». Владислав Чеславович вернулся к столику в дальнем углу, за которым дожидался, нетерпеливо вертя в пальцах вилку, юноша-брюнет с болезненным худым лицом.
– Приняла?! – выпалил он, едва Владислав Чеславович уселся за стол.
– Разумеется, – усмехнулся тот. – Только не обольщайся, друг мой. Настасья Яковлевна с первого взгляда поймет, что текст романса – не мой. Как бы мне еще не пришлось виниться перед ней за обман… Но ты не беспокойся, романс более чем сносный. Если Настя согласится принять его к исполнению, ты загремишь на всю Москву. Лично меня смущает лишь строчка «И бешеный разлом испорченной души». Прямо-таки разит декадентством, причем пошленьким, а поэзия романса требует…
– Какая все же непостижимая женщина, Заволоцкий, не правда ли? – торопливо перебил его молодой человек, устремив взгляд на сидящую среди цыганок Настю. – Я понимаю, почему по ней до сих пор сходят с ума. От нее так и веет загадкой, тайной древних степей, беззвездными ночами…
– Это Брюсов вас всех испортил, – со вкусом отпивая из бокала портвейн, убежденно сказал Заволоцкий. – Все эти степные тайны и беззвездные ночи – досужая выдумка наших символистов. «Сливаются бледные тени, видения ночи беззвездной, и молча над сумрачной бездной качаются наши колени…» Тьфу! Я чуть не умер, когда прочел, а ведь это было пять лет назад! То, что печатается сейчас, еще хуже.
– «Наши ступени»… Ступени, а не колени, не ерничайте! – обиженно поправил молодой человек, но Заволоцкий лишь отмахнулся и мечтательно произнес:
– А вот поверь мне, Костя, что жизнь этой цыганки достойна того, чтобы ее описывали Пушкин, Тургенев, Толстой… Молодой Толстой, разумеется, а не нынешний слабоумец с его насквозь фальшивым «Воскресением»… И не спорь! Вы по молодости еще не способны этого понять, а вот погоди, улягутся щенячьи восторги перед яснополянским старцем, вот тогда и…
– Вы хотели рассказать о Настасье Яковлевне, – робко напомнил Костя.
– А? Да… Видел бы ты ее в молодые годы, мой милый! Я знавал ее шестнадцатилетней, и по ней еще тогда сходила с ума вся Москва! Некий князь даже, потеряв голову, звал под венец, но судьба решила иначе. Настя сбежала в табор за женихом.
– Ее муж – таборный цыган?! – поразился юноша. – Вот никогда не поверил бы!
– Бывший… Бывший муж, мой милый. Кстати, история с мужем – тоже сплошная неясность. – Заволоцкий задумался. – Илью ведь я тоже имел честь знать. Колоритнейший был образец, признаться, вылитый Князь тьмы! Совершенно таборная душа, лошадник, кажется, даже конокрад, невесть каким ветром занесенный в хор… Но пел, кромешник этакий, божественно! В своем роде не хуже самой Насти, редкой красоты тенор, почти итальянской школы бельканто, московские ценители просто разум теряли! Настя тоже не устояла. Да-с. Роковая была любовь и несчастная…
– Он посмел ее бросить?!
– Ну-у, не знаю, кто там кого бросил. Они прожили вместе семнадцать лет, кочевали с табором, жили понемножку в разных российских губерниях, а лет шесть назад снова объявились в Златоглавой. С выводком детей, разумеется. А потом что-то произошло, и вот вам пожалуйста – Настасья Яковлевна осталась со всеми детьми в Москве, в хоре, а Илью как ветром сдуло. И уже сколько времени о нем ни слуху ни духу.
– Что-то произошло… – задумчиво повторил Костя. – Странно это, право. Неужели он нашел женщину лучше? Трудно поверить.
– Мне тоже, но… Вообще, очень туманная история. Цыгане, я думаю, что-то знают, но этот народ не любит выносить сор из избы. Я имел нахальство несколько раз заговаривать с Настасьей Яковлевной о ее супруге – и был очень вежливо, даже с почтением, поставлен на место… Знаешь, то лето было для хора просто роковым! Вообрази – сначала пропали старшие дети Митро!
– Дмитрия Трофимыча? Хоревода? Этого седого?
– Оттого, говорят, и поседел… У него ведь была дочь приемная, чудо-плясунья семнадцати лет, и родной сын годом моложе. Так вот в один вечер оба пропали. Скандал был страшный, у парня осталась брошенной невеста… Никто ничего не понимал, искали долго, но без пользы. Митро, бедный, сразу сдал… Сын ведь у него был один, осталось восемь дочерей, вон – сидят в шалях… Дальше – больше. Через какое-то время Настя с мужем уезжают из Москвы. А через полгода Настя возвращается – со всеми детьми, но без мужа! И опять никто ничего не знает! Настя тут же берет первые партии хора, поет «Записку», «Розы в хрустале» и снова становится звездой. И заметь, даже эти ужасные шрамы ей не помеха! Стоит запеть – и снова красавица, снова богиня…
– А откуда у нее шрамы?
– Печать таборной жизни… Я про эти отметины много слышал, но все, по-моему, вранье. То ли Илья резанул ее из ревности, то ли разнимала она какую-то драку… Не знаю. Эта женщина полна загадок. Так что бросай свое декадентство с бешеными и испорченными душами и пиши роман об известнейшей московской певице. Если хочешь, я тебя ей представлю.
– О, это было бы чудесно! – вспыхнул Костя. – Но… если Настасья Яковлевна не была откровенна с вами, старинным другом, захочет ли она рассказать что-то мне?
– Разумеется, ничего не расскажет, – усмехнулся Заволоцкий. – Да тебе это и не надобно. Романтических подробностей ты великолепно навыдумываешь и сам. Вот ведь тоже парадокс – кто бы ни взялся писать о цыганах, все выходят африканские страсти, начиная с Пушкина и кончая этим, как бишь его… Пешковым? Впрочем, он теперь, кажется, Горький. Не поверишь, я читал его нашумевшего «Макара Чудру» и бранился, как извозчик в участке! А ведь нет на свете менее расположенного к романтизму народа, чем цыгане. Они, мой друг, весьма практичны, расчетливы, любят деньги и – земные люди до мозга костей.
– Но если это так… – медленно начал молодой человек.
– Тогда не о чем и писать, верно? – с улыбкой закончил Заволоцкий. – Возможно… Да, лишь одно я знавал исключение из этого корыстного племени – Настасья Яковлевна. Была и есть гордячка. Ручаюсь, с какой бы красоткой ни сбежал Илья, – он прогадал.
Хор на эстраде закончил выступление и встал. Цыган провожали аплодисментами, восторженными возгласами. Насте поднесли четыре корзины цветов, и она попросила полового отнести их в артистическую. У нее одной из всего хора была отдельная уборная, и Настя скрылась туда, вежливо, но твердо оставив толпу поклонников за дверью.
Оказавшись одна, примадонна хора аккуратно положила на спинку стула шаль, смахнула с лица выбившуюся из прически прядь волос, опустилась на табурет возле старого потускневшего зеркала. Долго сидела молча, склонив голову на руки и, казалось, задумавшись. В такой позе ее и застал вошедший Митро. Некоторое время он колебался, стоя в дверях и думая – не уйти ли, но в конце концов негромко окликнул:
– Настька…
– Ну? – не поворачивая головы, спросила она. Митро подошел, встал за спиной сестры. Помедлив, положил ладонь на ее локоть.
– Ну, что ты?
– Ничего, – помолчав, сказала Настя. – Знаешь ведь, не люблю эту «Записку» петь. И нот моих нет, и слова глупые.
– Глупые не глупые, а господам нравится… Там князь Сбежнев к тебе просится.
– Сергей Александрович?! – Настя обернулась с улыбкой. С груди ее, отколовшись, упала на пол бриллиантовая брошь, но Настя не заметила этого, и украшение поднял Митро.
– А почему он сюда приехал? Поди скажи, пусть на Живодерку к нам едет, я сейчас на извозчика – и домой, там и поговорим… Бог мой, я его полгода не видала!
– Я ему говорил, но он торопится, кажется. Ну, что – примешь?
– Спрашиваешь еще! Зови скорее!
Митро вышел. Настя торопливо повернулась к зеркалу, но успела лишь поправить волосы и водворить на место брошь. Дверь, скрипнув, открылась снова, и в уборную, слегка прихрамывая, вошел князь Сбежнев.
Князю в эту зиму сравнялось пятьдесят пять, но возраст, казалось, не коснулся стройной и подтянутой фигуры героя Крымской войны. В черных гладких волосах князя было мало седины, выбелившей лишь виски, и только возле чуть сощуренных глаз прибавилось морщин. Войдя, он смущенно, как мальчик, остановился у порога. Настя с улыбкой встала навстречу, протянула обе руки.
– Сергей Александрович, ну, здравствуйте, здравствуйте, князь вы мой прекрасный! Где же пропадали так долго? Ну, как Петербург, как дела ваши министерские?
– Петербург стоит на своих болотах, дела – лучше не надо, – улыбнулся князь, но улыбка эта была грустной, и Настя участливо опустила пальцы на рукав его сюртука. Князь бережно взял ее руку, поцеловал запястье.
– Девочка, я сейчас сидел в зале, слушал тебя. Это какое-то волшебство! Ты совершенно не меняешься, ma chйre. Видит бог, как будто вчера я слушал тебя в доме графов Ворониных… Помнишь?
– Помню. Двадцать два года прошло… Может, и пора уж бросить вспоминать?
Настя сказала это полушутливо, но князь покачал головой:
– Бог с тобой… Это самые лучшие мгновения моей молодости. И захочу забыть – не сумею.
Настя улыбнулась. Спохватившись, указала князю на стул возле стола. За стеной в зале снова запела скрипка. Вслушиваясь в веселую мелодию и перебирая изумрудный браслет на запястье, Настя спросила:
– Митро сказал, вы спешите? И в гости к нам на Живодерку ехать отказались… А могли бы по старой памяти!
– И могу, и хочу. Но… – князь вынул из жилетного кармана мелодично зазвонивший брегет. – Через час я должен быть на вокзале.
– В Петербург возвращаетесь? Правду говорят, что вас помощником министра назначают? И что миссия какая-то в Париже?
– Бог мой, откуда эти сведения? – князь рассмеялся, но было видно, что он немало изумлен. – Похоже, в таборе ты все-таки выучилась гадать.
– И по сей день не умею. Так, слух прошел… Сами знаете, Москва – деревня, ничего не скроешь, а у нас на Живодерке всякие люди бывают. Теперь, наверное, совсем не скоро в Москве будете?
– Собственно, поэтому я и приехал к тебе.
Настя подняла глаза от браслета, пристально взглянула на Сбежнева.
– Настенька, эти слухи верны. Моя карьера сейчас находится на взлете, и от предложения, сделанного министром, я не вижу смысла отказываться. Ты права, теперь ездить в Москву так часто, как прежде, я не смогу. А если придется отбыть в Париж, мы вовсе расстанемся надолго. И поэтому…
Князь, прервавшись на полуслове, вынул из кармана и положил на потрескавшуюся столешницу футляр из черного бархата. Настя, не прикасаясь к круглой коробочке, вопросительно смотрела на князя. Тот, помедлив, открыл футляр сам, и из его глубины тускло сверкнула голубая капелька бриллианта. Князь вынул кольцо и положил его на стол рядом с футляром.
– Настя, я прошу тебя стать моей женой.
Настя закрыла глаза. Слабо, словно через силу улыбнувшись, спросила:
– Снова, Сергей Александрович?
– Да, я рискую. Итак?..
Настя встала, медленно отошла к темному окну, на котором свет лампы и капли дождя рисовали картины. Мутные, расплывчатые картины из далекого прошлого. Шестнадцатилетняя девочка-цыганка из хора в Грузинах. Гордый князь, покоренный ее красотой и голосом. Сорок тысяч – выкуп в хор за невесту, сговор с отцом, подготовка к свадьбе… Как давно это было!
– Нет… Нет. Не могу я, Сергей Александрович.
– Но отчего? – Князь встал, подошел к Насте. Встал за ее спиной, не решаясь обнять. Настя сама взяла его за руку, прижалась к ней губами. Тихо сказала:
– Боже… Сергей Александрович, дорогой вы мой, да сами-то подумайте, что с вашей карьерой после этого станется! У помощника министра – жена из цыганского хора! Над вами весь Петербург потешаться будет!
– Я вырву все языки! – взорвался князь.
– И министру тоже? – серьезно спросила Настя, и Сбежнев невольно улыбнулся.
– Ну… для России это было бы невосполнимой утратой… Что ж, в мои годы карьера – не главное удовольствие. С радостью брошу чиновный Петербург и вернусь в луковые грядки родного Веретенникова. Кстати, ты умеешь варить вишневое варенье? Нет? Ну так и быть, стану варить сам. Помнится, Арефьевна меня учила, может, не все позабыл…
– Не шутите, Сергей Александрович. – Настя выпустила руку князя, прошлась по уборной. – А о детях моих вы помните? Их ведь пятеро, а женаты только Гришка и Петя. Что, я всю свою ораву вам на шею посажу?
– Настя, но ведь мальчики уже взрослые…
– Какие они взрослые? Ваньке одиннадцатый пошел…
Князь сделал несколько шагов по комнате, остановился у окна. Стоя спиной к Насте, вполголоса сказал:
– Позволь мне все-таки не считать это окончательным отказом. Я не тороплю тебя. Я еще буду в Москве ближе к лету, тогда и поговорим. Ты подумаешь обо всем и, может быть…
– Хорошо… Хорошо. Подумаю, – отрывисто, не глядя на Сбежнева, сказала Настя. – И, пожалуйста… оставьте меня сейчас. Не сердитесь.
Князь поднялся, молча вышел. На столе осталось лежать кольцо с голубым бриллиантом. Настя бездумно катала его пальцами по столешнице. За этим занятием ее и застал заглянувший в комнату Митро.
– Настька, а чего это Сбежнев мимо меня, как ураган, пронесся? Вы о чем говорили? Это что такое?
Митро подошел к столу, взял из рук Насти кольцо, посмотрел на свет камень, присвистнул. Утвердительно сказал:
– Опять замуж звал.
– Да.
– А ты?
Настя не ответила. Митро швырнул кольцо на стол, в сердцах бросил:
– Ну что за дура, боже праведный!
– Оставь… – поморщившись, сказала Настя, но хоревод не унимался:
– Дурой всю жизнь была и дурой помрешь! Ты хоть бы подумала, как дальше жить придется! Мальчишки твои переженятся, кому ты нужна будешь? Кто к тебе лучше Сбежнева посватается? Императора всероссийского, что ли, дожидаешься? Или Илью, этого поганца таборного?!
– Хватит.
– Чего «хватит»? Чего «хватит»?! – схватился за голову Митро. – Это ты детям своим ври, что он по делам уехал, да бабам нашим глупыми выдумками рты затыкай! А я, слава богу, не слепой и не дурак! Он от тебя с молодой сбежал, от шестерых детей сбежал, болтается где-то по Бессарабии, а ты тут в монашки готовишься! Ну, давай, давай, пхэнори,[2] закапывай себя в могилу! И из-за кого?! Он подошвы твоей не стоит, я это всю жизнь говорил! Хоть бы гордость какую поимела, дура ты кромешная, не то…
Настя вдруг резко встала, и Митро осекся на полуслове.
– Не смей! – отчеканила она. – Клянусь, еще слово про Илью – в тот же день уеду из Москвы. Сам будешь «Записку» петь.
– Да я же…
– Не твое это дело. Не твое, запомни.
– Я знаю… Знаю. – Митро подошел, взял сестру за руку, покаянно сжал ее пальцы. – Ну, Настька… Ну, не буду больше. Я ведь для тебя лучше хочу…
– Оставь Илью в покое, слышишь? – Настя, не глядя на брата, высвободила руку. – Я сама его отпустила тогда, сама – ясно тебе? И ни ты, ни кто другой судить его не будет, пока я жива. А насчет того, что с молодой ушел… Чья бы корова мычала!
– Это ты про что? – вскинулся Митро.
– А про то. Знаю я, откуда ты по утрам приходишь. Это ты Илоне рассказывай, что у Деруновых в карты играешь, а она пусть притворяется, что верит… Кобель старый. Внуков полный мешок, а все к девкам шляешься.
– А тебе-то что? Я, слава богу, десять человек детей поднял и в люди вывел! На чужих людей не бросал! И жене на шею не оставлял!
– Мы с Ильей тоже всех вывели, – сердито сказала Настя. – Вспомни, когда Илья ушел, Гришка уже жениться собирался. И это ты врешь, что они у меня на шее сидят. Смотри, Гришка с женой больше меня в хор приносят! Смотри, Петька жену взял – прелесть, а не плясунья, пол под ногами горит! Смотри, что Илюшка с Ефимом на гитарах выделывают! Да это не они у меня, а я у них на шее сижу!
– Ну-у, хватила… – Митро снова взял в руки кольцо с голубым камнем, повертел в пальцах, вздохнул: – И почему мне никто брульянтов не дарит, а? Ладно, больше уж орать не буду. А про Сбежнева – подумай. Как следует подумай. Другого-то раза, может, и не будет.
Настя не ответила. Митро пошел к двери. Уже с порога обернулся, жестко сказал:
– Ты ведь знаешь, где Илья твой. И душу положу, что вернись он сейчас, – на шею ему кинешься.
– Ничего я не знаю, – холодно, не глядя на брата, сказала Настя. – Поди прочь.
Выругавшись, Митро пнул дверь, шагнул было за порог, но сестра окликнула его:
– Подожди, постой, послушай… А ты… Ты сам разве не знаешь, с кем он?
– Не знаю и знать не хочу! – рявкнул Митро так, что задрожали стекла. И захлопнул за собой дверь.
Домой, на Живодерку, цыгане вернулись под утро. Еще не светало, купола церкви Великомученика Георгия смутно темнели на фоне ночного неба, но Настя, войдя в свою комнату, не стала зажигать лампы. С нижнего этажа, из залы, некоторое время еще доносились сонные голоса цыган, но вскоре смолкли и они, и в доме наступила тишина. Настя, не раздеваясь, села за стол. Не спеша открыла деревянный, выложенный бархатом футляр с гитарой, вынула маленькую, с изящным тонким грифом «краснощековку», положила ее на колено. Чуть коснувшись струн, вполголоса напела по-цыгански:
Это была песня Ильи. Он всегда пел ее со старшей дочерью, с их слепой Дашкой, которая теперь тоже бог ведает где…
Настя закрыла глаза. Привычно вызвала в памяти темное, некрасивое лицо мужа, жесткие черты, черные, чуть раскосые, диковатые глаза с голубыми белками. Двадцать два года прошло с того осеннего дня, когда брат и сестра Смоляковы, Илья и Варька, впервые появились в московском хоре – пахнущие дымом, дикие, настороженные, готовые в любую минуту послать все к черту и уехать обратно в табор… Почему, за что она полюбила Илью – таборного цыгана, конокрада, лошадника, так непохожего на тех, кто до сих пор окружал ее? Почему пошла за ним девчонкой, не оглядываясь, не боясь ничего, бросив Москву, славу, поклонников, жениха-князя? Почему терпела всю тяжесть таборной жизни, почему не пожалела красоты, кинувшись однажды разнимать драку между цыганами-конокрадами и мужиками, закрыв собой мужа и получив эти борозды, изуродовавшие лицо? Почему никогда ни о чем ни на минуту не пожалела? Что такое оказалось в том некрасивом, молчаливом парне с сумрачным взглядом из-под сросшихся бровей? Может, он взял ее голосом – своим хватающим за душу, невероятной красоты голосом, какого Настя не слышала больше ни у кого? Может, тем, что Илья любил ее и как мог берег от тяжести кочевой жизни, старался не обидеть, ни разу не поднял на нее руки? Другие женщины… Да, у Ильи они были. Но и с этим Настя смогла смириться, чувствуя в глубине души, что Илья никогда не оставит свою семью. Она знала это… и ошиблась.
Настя отложила гитару. Закрыла глаза, вспоминая то грозовое, душное лето, тот красный от падающего за церковь солнца вечер, и эту самую комнату, и полосы заката на стене, и застывшее лицо мужа. Тогда Настя собрала все силы, чтобы сказать ему: «Уходи». Из-за Маргитки, красавицы-плясуньи с недобрыми зелеными глазами. Из-за семнадцатилетней девочки. Из-за своей племянницы, приемной дочери Митро. Целое лето девчонка была любовницей Ильи, целое лето они встречались на задворках самого запущенного в Москве Калитниковского кладбища. И позже Настя поняла: они оба совсем ошалели от любви, раз пошли на такое. Ведь Илье тогда было уже под сорок, и у них с Настей было шестеро детей, и старшую, Дашку, слепую красавицу, уже просватали.
Дашка не была родной дочерью Насти. Ее, двухмесячную, подбросили в корзине к порогу их дома, и Илья даже не стал отпираться: до того был похож на него этот коричневый, орущий, сучащий ножками комочек. Разумеется, комочек этот остался с ними: цыгане никогда не бросали детей, ни законных, ни «грешных». Потом родился Гришка, потом год за годом сыпались остальные мальчишки, но Настя точно знала, что никого из своих детей Илья не любил так, как Дашку. Девочка ослепла двух лет от роду, когда в степи их табор накрыло небывалой силы ураганом, и на глазах у Дашки молния ударила в столетний каштан. Все цыгане глядели на иссиня-белый столб огня, вдруг выросший посреди степи, но почему-то лишь маленькая Дашка перестала после этого видеть.
А выросла красавицей, тоненькой, стройной, с густой каштановой косой, с отцовскими черными, чуть раскосыми глазами – всегда неподвижными… Женихов, правда, на эту красоту не находилось: цыгане не хотели брать в семью слепую. И Илья, и Настя, и сама Дашка давно смирились с тем, что ей придется остаться вековушей. Но все изменилось, когда они всей семьей приехали в Москву, к Настиной родне. И в первый же день Илья увидел Маргитку, приемную дочь Митро, красавицу, зеленоглазую плясунью, незаконную дочь купца и жены Митро – хоровой цыганки, «смертную любовь» первого московского вора Сеньки Паровоза.
Настя ни о чем не догадывалась до последнего. Ей и в голову не могло прийти, что между Ильей и девочкой-цыганкой может что-то загореться. И не только потому, что Митро был им родственником, не только потому, что девчонка была девственна, как любая цыганская невеста, не только потому, что Илья был женат… Нигде, ни в таборе, ни в городе, среди цыган не было принято крутить любовь «со своими». Цыгане пробавлялись русскими любовницами, жены смотрели на это сквозь пальцы, зная: муж никогда не уйдет из семьи. Делай что хочешь, спи с кем хочешь, но не оставляй детей – таков был закон. Бросишь свою семью – и никто из цыган не подаст тебе руки, отвернутся самые близкие люди, не поздоровается даже родной брат. И кто из цыган решился бы заплатить такую цену? И еще страшнее была связь с чужой женой, с чужой дочерью, с чужой сестрой. За такое просто убивали, и Илья это знал. Не могла не знать и Маргитка, для которой с потерей девственности терялась и всякая надежда выйти замуж, которую ждали впереди лишь унижение, позор, насмешки цыган и проклятие родителей. Да, все это было так… и все-таки они начали встречаться.
Настя ни о чем не подозревала. Ее в то лето беспокоила судьба дочери, Дашки. От нее неожиданно для всех потерял голову брат Маргитки, Яшка, семнадцатилетний гитарист, упрямый и сильный парень. Илья воспротивился было, но Яшка пошел напролом, уговорил своих родителей заслать сватов, «заморочил голову», по выражению Ильи, самой Дашке, и осенью должны были сыграть свадьбу. И сыграли бы… не застань Дашка однажды собственного отца целующимся в темных сенях с Маргиткой. Слепая дочь ничего не могла увидеть, но, видимо, услушала достаточно, потому что прямо из сеней вылетела на улицу, под ледяной дождь. На другой день Дашка свалилась в лихорадке. Две недели Дашка металась в жару, бредила беспрерывно отцом и Маргиткой, и Настя, неотлучно находившаяся при дочери, только тогда и узнала обо всем: о трех месяцах тайной любви мужа и семнадцатилетней племянницы; о том, что они собирались вдвоем бежать в Бессарабию, и даже о том, что Маргитка, кажется, беременна. Это была догадка самой Дашки: Илья, по ее словам, еще ничего не знал.
Бежать с любовницей в Бессарабию Илья, однако, отказался, и Маргитка уехала без него. Уехала с братом Яшкой, который случайно застал ее, зареванную и растерянную, за увязыванием вещей. За несколько минут Яшка заставил ее рассказать обо всем, понял, что оставлять беременную невесть от кого сестру в Москве нельзя (под угрозу вставала репутация всей семьи), но и отпустить ее одну тоже было невозможно. Яшка принял единственно допустимое решение: ехать с Маргиткой самому. Нужно было торопиться, и Яшка успел лишь на минуту забежать к еще лежащей в постели невесте, чтобы рассказать ей обо всем и поклясться, что при первой же возможности вернется за ней. Больше ни его, ни Маргитки никто не видел в Москве…
В полуоткрытое окно пробрался сырой сквозняк, шум дождя стал отчетливее, и Настя, не вставая, прикрыла створку. Склонилась над столом, опустила голову на руки. Подумала о том, что хуже той осени у нее не было дней в жизни. Даже когда она лежала в больнице с изуродованным лицом, даже когда цыганки сплетничали ей об изменах Ильи, даже, грех сказать, на недавних похоронах отца ей не было так плохо, как в ту дождливую осень. Хуже всего было то, что Настя знала обо всем, что произошло, все понимала и никому ничего не могла рассказать. Не могла даже успокоить Митро и Илону, которые чуть с ума не сошли, когда их старшие дети исчезли из родительского дома. Шум из-за этого побега поднялся страшный, вся цыганская Москва гудела, спорила и сплетничала о несчастье в семье Дмитриевых. Предположения высказывались самые невероятные: среди женщин нашлись даже такие, которые вспомнили, что Яшка и Маргитка – не кровные брат и сестра, а значит, чем черт не шутит… Настя теряла последнее терпение, слыша такие разговоры, кричала на баб, обзывала их проклятыми сплетницами, плакала от злости прилюдно, но поделать с цыганками ничего было нельзя, и языки в каждом доме на Живодерке чесали больше месяца. Но тяжелее всего было смотреть, как убивается Илона, постаревшая за этот месяц на десять лет, утешать Митро, который первый раз на памяти Насти был совершенно выбит из колеи и мог только растерянно спрашивать: «Но куда же их черт понес, Настька? Совсем ничего не понимаю… Маргитка-то ладно, всю жизнь безголовой была, но Яшка-то, Яшка… Куда их нелегкая погнала? И зачем, зачем?!»
Настя молча глотала слезы. Сердце разрывалось, в горле стоял ком, несколько раз она была близка к тому, чтобы упасть на колени перед братом, словно она сама была виновата в его горе, и рассказать обо всем. Слава богу, ей хватило ума понять: от правды лучше не станет. Настя не только жалела Митро, но еще и ясно понимала: если все вскроется, ее мужу, Илье, не жить.
Илья не ушел от нее. И Настя не смогла прогнать его, потому что все-таки они прожили вместе семнадцать лет и у них было семеро детей. Потому что в душе отчаянно надеялась: перебесится, забудет, успокоится, заживут как жили… Илья ни о чем ее не просил. Настя ни о чем его не спрашивала. Еще месяц они прожили в Москве: уехать от семьи Митро, когда там случилось такое несчастье, было бы просто свинством. К тому же их отъезд был бы воспринят цыганами как демонстрация смертельного оскорбления: ведь Дашка после бегства Яшки осталась брошенной невестой. Митро даже попытался извиниться за сына перед Ильей. И этого Илья, хорошо знавший, почему уехал Яшка, уже не выдержал.
Их разговор с Настей состоял из трех слов. Ночной разговор, когда она сидела на постели, закрыв лицо ладонями, а Илья стоял, отвернувшись к стене.
«Уедем, Настя?»
«Уедем…»
И они уехали, никого этим не удивив. У Митро просто не было сил уговаривать сестру и ее мужа остаться. На прощанье он все же предложил им оставить Дашку в Москве как его законную невестку, но Илья не согласился, и дочь уехала с ними.
Дашка держалась на удивление стойко. Настя поражалась, глядя на дочь – настолько та была уверена в том, что Яшка непременно приедет за ней. Они перебрались в Старый Оскол, жизнь пошла своим чередом, осень сменилась зимой, Настя в душе уже точно знала, что Яшка не вернется, и уже думала, как бы поосторожнее поговорить об этом с дочерью, но… каждый раз не хватало духу при виде Дашкиного лица, светившегося улыбкой при одном упоминании имени Яшки. В конце концов Настя решила не трогать дочь. Гораздо больше ее беспокоил муж.
Илья никогда не был особенно разговорчивым, а теперь и вовсе перестал открывать рот: за всю осень и зиму Настя могла по пальцам пересчитать дни, когда они с мужем говорили о чем-то. Куда делись их споры о Дашке, о детях, о родственниках и даже о романсах, которые Настя пела в Москве! Теперь Илья упорно молчал, в самом крайнем случае скупо роняя: «Делайте что хотите» или «Твои дела». Он стал надолго уходить из дома, отговаривался «лошадиными делами», пропадал в таборах, ездил к какой-то дальней родне то в Смоленск, то в Калугу, то в Псков, и Настя не могла отогнать от себя мысли о том, что Илья ищет Маргитку. И когда муж возвращался – потемневший, злой, иногда в чужой обтрепанной одежде, пахнущий водкой и лошадиным потом, – Настя наряду с облегчением чувствовала острую боль под сердцем. Иногда, проснувшись среди ночи и закусив до крови губы, она слушала, как муж беспокойно ворочается во сне, зовет: «Чайори мири[3]… Чайори…» Слава богу, такое было нечасто, и наутро Илья, кажется, ничего не помнил. И Настя молчала, прятала слезы, из последних сил надеялась: пройдет… И, может, впрямь прошло бы, если бы весной, когда с холмов пополз почерневший снег и в небе над городом закричали журавли, к ним в дом не заявился Яшка.
Парень повзрослел, вытянулся, сильно раздался в плечах, еще сильнее стал походить на отца. Увидев племянника на пороге, Настя только всплеснула руками и слабо ахнула. Яшка сдержанно улыбнулся, попросил разрешения войти. Настя, с трудом взяв себя в руки, вошла в комнату, где семья сидела за ужином, но успела только выговорить: «Илья, посмотри, кто к нам…»
Закончить она не успела: Дашка вдруг поднялась из-за стола и уверенно, словно была зрячей, пошла прямо к Яшке. У парня дрогнуло обветренное лицо. Он протянул руку, поймал Дашку за рукав и в нарушение всех приличий, забыв о том, что это происходит на глазах Дашкиных родителей, привлек ее к себе.
«Ты что же делаешь, окаянный?» – хотела было сказать Настя, но взглянула через стол на мужа, и слова замерзли в горле. Лицо Ильи, казалось, ничего не выражало, но в его глазах Настя поймала испуг и смятение. Она поняла: Илья пытается угадать, что известно Яшке о нем и Маргитке и как теперь вести себя с парнем. Но Яшка взял за руку плачущую Дашку, спокойно и уверенно сказал: «Я за ней, Илья Григорьич», и Настя поняла, что он ничего не знает. Понял это и Илья, который, нахмурившись, встал из-за стола, помолчал немного и обычным, слегка недовольным голосом сказал:
– Ну, что с тобой делать… Садись за стол, а там решим.
Сидя за столом напротив Яшки, Настя внимательно вглядывалась в его лицо. Все дети Митро были очень смуглыми, в отца, но Яшка приехал вовсе черным, как антрацит, из чего Настя заключила, что эти полгода он провел на юге. Вскоре выяснилось, так оно и есть: Яшка рассказал, что живет «своим домом» в Балаклаве и занимается конной торговлей. О московских делах прошлогодней давности он не упоминал вовсе и лишь обмолвился, что в Москве он не был и ехать туда не собирается.
– Ты хоть отцу напиши, – осторожно сказала Настя. – Он, бедный, поседел весь, и Илона чуть с ума не сошла…
– Напишу, – нехотя уронил Яшка, но Настя поняла, что писем в Москве от него вряд ли дождутся. Через стол она взглянула на мужа. Илья по-прежнему выглядел спокойным, но его кулаки, неподвижно лежащие на столешнице, были сжаты добела.
В ночь перед своим отъездом Дашка пришла на кухню, где усталая Настя домывала посуду. Сев на табурет, расправила фартук на коленях, ровно сказала:
– Маргитка жива. Живет с Яшкой в Балаклаве. Скоро родит.
Глиняная миска выпала из Настиных рук и разбилась. Настя тяжело прислонилась к стене, пробормотала: «Дэвлалэ…»[4] Дашка продолжала молча теребить фартук.
– Ты… отцу говорила?
– Ему лучше не знать.
– Да, – хрипло подтвердила Настя, закрывая глаза. Когда через минуту она их открыла, Дашки уже не было за столом: лишь слегка покачивался край скатерти. Настя села на лавку, машинально сгребла ногой осколки миски, подперла голову рукой. С отчаянием подумала о том, что это последняя ночь Дашки в родительском доме, что завтра она уедет с мужем и бог весть когда Насте придется увидеть ее снова. Впереди у девочки семейная жизнь со всеми ее бедами и редкими радостями, и лучше бы было им, матери и дочери, просидеть эту ночь вдвоем, тихо разговаривая перед долгой разлукой, но… Но Дашка ушла, а у Насти не было сил вернуть ее. От тревоги сжималась грудь. Маргитка… жива… Господи!
После отъезда Дашки Илья пропал из дома на неделю. Вернулся грязный, с соломой в волосах, весь пропахший конским потом и дымом, и Настя догадалась, что муж снова был в каком-то таборе. За весь вечер они не сказали друг другу ни слова, молча легли спать, а ночью Настя проснулась от глухого, прерывистого шепота рядом с собой:
«Чайори… Чайори… Чайори…»
Она резко приподнялась на локте. Стиснула зубы, зажмурилась, едва сдерживаясь, чтобы не закричать на весь дом: замолчи, проклятый, пожалей меня, не смей звать ее, не смей… Но за стеной спали мальчишки, кричать было нельзя, и Настя могла лишь молча, давясь слезами, ждать, когда все закончится. Прежде Илья успокаивался быстро, замолкал сам и спал до утра, но сейчас он словно с цепи сорвался. В мертвенном свете весенней луны, глядящей в окно, Настя смотрела на искаженное лицо мужа с закрытыми глазами. Он шарил руками рядом с собой, скользя пальцами по одеялу и рубашке Насти, морщился, хрипло звал:
«Чайори… Чайори… Маргитка, где ты? Где ты, девочка? Девочка моя… Лулуди[5]… чергэнори[6]… Я же все сделал… все… Что ты хотела – все… Где ты? Где ты?!»
В конце концов Настя испугалась, что он разбудит детей, и, собравшись с духом, потрогала мужа за плечо:
«Илья, что с тобой? Успокойся…»
Он тут же проснулся. Рывком сел, дико огляделся по сторонам, блестя белками расширенных глаз, еще раз сдавленно позвал: «Чайори…» – и увидел Настю. Она не сразу поняла, что в лунном свете отчетливо видно ее залитое слезами лицо. Илья опустил голову. Молча повалился навзничь на подушку. Кажется, вскоре заснул. Но через час Настю снова разбудил его хриплый голос, зовущий Маргитку, и снова ей пришлось будить Илью. И еще несколько раз за ночь она делала это, и лишь под утро оба они заснули намертво, и Настя открыла глаза лишь к полудню. Ильи рядом не было.
Это продолжалось шесть ночей. Шесть ночей – с перерывами в два-три дня, на которые Илья пропадал из дома. Каждый раз Настя думала, что он ушел совсем, но муж возвращался, и они ложились вместе в постель, и он снова и снова не давал Насте спать, мечась по постели и сдавленно зовя свою чайори, и снова она расталкивала его и плакала в подушку, и снова Илья притворялся спящим и снова исчезал наутро из дома… А на седьмую ночь Настя вдруг ясно и даже с облегчением поняла, что больше она так не может и что ничего уже не поправить и не залатать. Слово в слово она помнила их последний разговор. Слово в слово – и сейчас, пять лет спустя.
– Илья, так больше нельзя. Ты с ума сойдешь.
– Ничего не будет…
– Нет, будет. Или вперед я умру. Прости, не могу я больше. Прошу тебя, уходи. Иди к ней. Я вижу, ты ее все равно забыть не можешь. Еще раньше уходить надо было, чего ради полгода промучились?
– Не говори так. – Илья сидел на краю постели, уткнувшись лбом в кулаки; его голова отбрасывала в лунном свете всклокоченную тень. – Куда я пойду, зачем? Я… Я даже не знаю, где она.
– Она в Балаклаве, с братом. Мне Дашка рассказала. – Настя помолчала немного и вполголоса добавила: – Она ведь тяжелая от тебя. Ты не знал?
Илья поднял глаза. Шепотом произнес: «Дэвлалэ…», помотал головой, словно отгоняя что-то. Настя наблюдала за ним с горькой улыбкой. И сама удивлялась своему спокойному голосу.
– Вижу, что не знал. Ты поезжай, у нее уже вот-вот должно… Поезжай, Илья. За меня не бойся, я в Москву, в хор, вернусь. Не думай, мне так тоже лучше будет. Хоть мучиться перестану, на тебя глядя. Еще возьму и замуж выйду! – Она даже нашла в себе силы рассмеяться. – Езжай, Илья. Прямо завтра. Может, еще и свидимся когда.
Он не отвечал. Настя легла на постель, отвернулась к стене. Подивилась тому, как пусто и тихо стало в душе: словно выгорело все. Но сон так и не пришел к ней, и на рассвете она слышала, как тихо поднялся и ушел Илья. Ушел не прощаясь: о чем еще им можно было говорить? Час спустя Настя встала сама и, когда проснулись мальчишки, сказала при них своему старшему, Гришке:
– Отец уехал. Ты теперь в доме старший. Продавай лошадей и дом, едем в Москву.
Гришка не выказал и тени удивления – Настя даже испугалась, не знает ли он чего. Она знала, что в Москве Гришка был не на шутку влюблен в зеленоглазую Маргитку, но та лишь смеялась над ним и слышать не хотела о свадьбе. Но если Гришка и догадывался о чем-то, то виду не подал. Спокойно выслушал мать, кивнул, взял ключи и пошел на конюшню. Тогда Настя впервые заметила, что похожий больше на нее старший сын чем-то начал напоминать Илью.
Гришка управился быстро. В считаные дни было распродано все хозяйство, Настя раздала цыганкам мебель и кухонную утварь, написала Митро, и через неделю они всей семьей въехали в Москву.
В столице им обрадовались. Вопросов никто не задавал. Все знали Настю, все были уверены: не захочет – ничего не расскажет. На другой же день они с Гришкой выступали с хором в ресторане. Вот и все.
Митро, впрочем, время от времени пытался расспрашивать сестру о том, что случилось. Настя отмалчивалась. Иногда взрывалась: «Не твое дело!», иногда отмахивалась: «Да отвяжись ты… Какая теперь разница?» Но когда Митро, выходя из себя, называл Илью «таборным голодранцем» или «кобелем», она резко обрывала его: «Ты ничего не знаешь, молчи!»
Митро умолкал. И лишь однажды у них вышла серьезная ссора: когда Митро услышал от каких-то цыган о том, что муж сестры живет в Бессарабии с молодой женой. В тот же вечер он заговорил об этом с Настей. Та как можно сдержаннее сказала, что знает об этом, Митро раскричался, а она отвечала невпопад, лихорадочно гадая, не сказали ли цыгане брату о том, кто она такая, та молодая. Но этого, судя по всему, Митро не знал.
Жизнь покатилась своим чередом. Год спустя женился Гришка, за ним – второй сын, Петька. В Москве снова появился князь Сбежнев, давний поклонник Насти, который, узнав о том, что она теперь свободна, немедленно сделал предложение. Настя отказала, но Сбежнев не отступился, и сейчас, глядя на темную улицу, Настя обреченно думала: «А почему бы нет? Пять лет прошло, стоит ли еще ждать? И чего ждать?..»
В коридоре чуть слышно скрипнула половица. Кто-то осторожно поскребся в незапертую дверь. Настя очнулась от своих мыслей, провела ладонью по лбу, удивленно посмотрела на едва заметные в предрассветной темноте стрелки ходиков.
– Эй, кому там не спится? Заходи.
В комнату смущенно, боком вошел сын Илюшка, которому месяц назад исполнилось восемнадцать. Он был копией отца – впрочем, черты Илюшки были еще юношески мягкими, а улыбка – стеснительной.
– Почему не спишь, мама?
– Это ты почему не спишь? – с напускной строгостью спросила Настя. – Вон светает уже.
– Я… Я по коридору шел и смотрю – у тебя дверь открыта. – Илюшка мялся у двери, поглядывал то в окно, то на ходики, теребил в пальцах край рубахи. – Мне бы поговорить…
«Вот так и знала», – подумала Настя.
– О чем, сынок?
– Мама, я… Мне… Жениться я хочу.
– Господи, только тебя мне не хватало, – после короткого молчания горестно сказала Настя, берясь за голову. – И что вы все в хомут торопитесь, скороспелки?.. Садись сюда. На ком?
* * *
Рыбачий поселок, состоящий из трех десятков глиняных хаток, покосившейся православной церкви, кабака у самого моря и рыбной лавки, находился в двух верстах от Одессы. Помимо рыбаков, здесь обитало множество всякого сброда: греки-контрабандисты, приплывающие из Балаклавы на бокастых фелюгах, подолгу живущие в поселке, а потом в один день вдруг пропадающие невесть куда; молдаване в длинных белых рубахах и высоких шапках, занимающиеся виноделием и скупкой краденого; мрачные турки со своими безмолвными женами и черномазыми крикливыми детьми; говорливые евреи, которым принадлежала вонючая, никому в поселке не нужная рыбная лавка. Лавку держал старый Янкель, и на сомнительный доход от нее кормились человек тридцать Янкелевой родни. По соседству с евреями обитали румыны-конокрады, за конокрадами селилось грязное голосистое семейство нищих гагаузов. Жили в поселке болгары, албанцы, украинцы, поляки, сербы, русские… Жили мастеровые, воры, бродяги, кочевые торговцы, холодные сапожники, скупщики краденого, гадалки, коновалы, кузнецы… Весь этот грязноватый шумный народ появлялся в поселке невесть откуда и невесть куда потом исчезал, никого этим не интересуя.
Полиция Одессы старалась не появляться в поселке без крайней нужды; горожанам тоже нечего было здесь делать, и белая каменистая дорога, ведущая в город, оживала лишь на рассвете. Первыми в Одессу отправлялись молдаване-молочники с корчагами простокваши, кругами сыра и творогом, нагруженными на арбы; за ними двигались румыны с баклагами вина, сапожники-евреи со своими грязными ящиками, в которых лежали колодки, обрывки кожи и дратва, лошадники-цыгане. А самыми последними, когда солнце было уже не розовым, а белым и стояло высоко над морем, в город отправлялись загорелые, все в солевом налете и серебристой рыбьей чешуе рыбаки, вернувшиеся с утреннего лова. Они тащили на головах огромные корзины с рыбой, креветками, мидиями. К полудню поселок пустел, лишь кое-где под заборами в тени сидели полуголые величественные турки или проскакивали тенями женщины. Между домами без всякой привязи бродили тощие коровы, лошади, козы, ишаки и черный еврейский козел по имени Шейгиц. Грязные разномастные дети носились по поселку, как стая чертей, они орали, дрались, висли на заборах и деревьях, полоскались в море и крали все, что плохо лежало. А к вечеру поселок снова наполнялся народом, красное солнце падало в море, тихие волны умиротворенно лизали песчаную косу, и трактир одноглазого Лазаря под грецким орехом на берегу открывал свои скрипучие двери. В последнее время у Лазаря по вечерам было набито битком, и немудрено: в трактире пели цыгане. И не какие-нибудь полуголые лаутары, не грязные цимбалисты, не голодные бессарабские волынщики, а самые настоящие артисты – по слухам, из самой столицы…
За печью, беспокоясь от шторма, громко шуршали тараканы. В засиженное мухами окно стучал дождь, струйка воды уже подтекла под раму и по одной капле падала на пол: тук… тук… В печной трубе голосил ветер, ветви старого платана колотили по крыше, словно желая разломать ее.
Да… Проживешь вот так на свете сорок три года, не зная, что есть на свете эта соленая лужа – море, и лысые камни, и вонючий, богом забытый поселок, а на сорок четвертом году сядешь среди всего этого на хвост и поймешь: вот она какая теперь, твоя жизнь, хочешь ты того или нет. Илья хмуро взглянул в окно, отодвинул от себя пустую миску и, сжав в кулаке кусок недоеденного черного хлеба, задумался.
Большой, мазаный, как все жилища в поселке, дом был разделен надвое ситцевой, местами рваной и залатанной занавеской. Полати беленой печи были завалены пестрыми подушками и одеялами. На стене висели две гитары, картинки, вырванные из журналов, большая фотографическая карточка Яшки, Дашки и их старшей дочери, сделанная в прошлом году в Одессе. С большого гвоздя возле двери свешивались ремни лошадиной сбруи. На припечке лениво терла рыльце рыжая кошка. «К гостям, – недовольно подумал Илья. – И кого только в такую собачью погоду принесет?»
На другой половине дома, из-за занавески, надсадно заплакал ребенок. С минуту Илья, морщась, вслушивался в его рев. Затем сердито позвал:
– Маргитка! Оглохла? Уйми его!
– У него своя мать есть! – отозвался из-за занавески молодой гортанный голос. – Сам унимай, когда тебе надо, а я к ним не присужденная!
– Получишь ты у меня сегодня…
– Ха! Пугали ежа голым задом!
Илья, нахмурившись, привстал, но в это время открылась, впустив в дом шум ливня, входная дверь. Насквозь промокшая Дашка быстро вошла внутрь. С ее шали, юбки, платка капала вода, в руках было жестяное ведро с креветками, которое Дашка с грохотом опустила на пол.
– Где тебя носит? – свирепо спросил Илья. – Дите все оборалось…
– А Маргитки разве нет? – удивилась Дашка, попутно и довольно метко награждая подзатыльниками двух проскользнувших за ее спиной в дом мальчишек. – Я в Одессе у Чамбы была, нас Яшка на дороге встретил…
– А, встретил все-таки… – проворчал Илья. – А то еще с полудня с ума начал сходить – где ты… Ты хоть бы мужу говорила!
– Но я же не знала, что так польет! – оправдывалась Дашка, переодеваясь за печью. – Чамба говорит – переждите… Мы сначала сидели у них, ждали, а потом я слышу, что дождь не кончается, только пуще делается. Ну, думаю, так и до завтра можно ждать, лучше побежим. И побежали, а тут как раз Яшка на телеге с рынка едет.