Смерть в середине лета Мисима Юкио
– Надо же, я их еще девчонкой помню.
Томоко купила у маленькой старушки тануки и дала его Кацуо. Внезапно она поймала себя на том, что оглядывает соседние прилавки, высматривая игрушки для Киёо и Кэйко.
– Ты что? – спросил муж.
– Сама не пойму, что со мной сегодня творится. Вдруг подумала, что остальным тоже хорошо бы подарки купить…
Томоко подняла белые пухлые руки и с силой потерла глаза и виски. Ноздри ее задрожали, она была готова разрыдаться.
– Ну и ладно, ну и купи, – умоляющим голосом поспешно произнес Масару. – Поставим дома на алтарь.
– Не нужно. Ни к чему это. Надо было покупать, когда мне вдруг поверилось, что они живы.
Томоко прижала к лицу платок. Мы-то живы, а они умерли, думала она. Какая страшная несправедливость! Как это, оказывается, жестоко – оставаться в живых.
Она еще раз обвела взглядом привокзальную площадь: красные флажки над дверями ресторанчика, сверкающие белизной мраморные плиты у входа в похоронную контору, почерневшие сёдзи вторых этажей, черепичные крыши, небо, синева которого к вечеру приобрела прозрачность фарфора. Как отчетливо видна любая мелочь, подумала Томоко. Этот жестокий мир до того спокоен, что притупляет любое, самое глубокое чувство.
Осенние дни сменяли друг друга, и к семье Икута постепенно возвращались мир и покой. Супруги, конечно, продолжали горевать, но теперь Масару, довольный тем, что жена понемногу приходит в себя, и влекомый любовью к малышу, стал приходить домой куда раньше; уложив Кацуо спать, они с Томоко старались избегать печальной темы, а если разговор и заходил о погибших детях, то оба находили в этом утешение.
Чувствуя, как страшная трагедия мало-помалу тускнеет, растворяется в повседневной жизни, Масару и Томоко начинали испытывать странную, смешанную со стыдом тревогу, словно они совершили какое-то чудовищное преступление, так и оставшееся нераскрытым. Они все время помнили, что трех членов семьи недостает, но временами даже это ощущение давало им удовлетворение, опору в жизни.
Никто не сошел с ума, никто не покончил с собой. Никто даже не заболел. Случилось такое ужасное происшествие – и почти никакого следа, никаких последствий. Томоко начала скучать. Ей казалось, что она все ждет чего-то.
Долгое время спектакли и концерты были для скорбящих супругов под строжайшим запретом, но теперь Томоко, изнывая от тоски, придумала прекрасный повод отменить это табу: подобные развлечения для того и существуют, заявила она, чтобы помогать людям справиться со своим горем. На гастроли в Японию как раз приехал знаменитый американский скрипач, Масару удалось достать билеты, и они с Томоко отправились на концерт. Кацуо было решено оставить дома – отчасти из-за того, что Томоко захотела поехать на машине.
Томоко приводила себя в порядок очень долго. Больше всего времени заняла прическа – все эти месяцы она совершенно перестала следить за волосами. Увидев в зеркале свое накрашенное лицо, Томоко вспомнила все давно забытые радости жизни. Ну с чем сравнить самозабвенное наслаждение, которое испытываешь, изучая свое отражение в зеркале? Она совсем забыла это праздничное чувство: горе с эгоистичным упорством гонит прочь любые удовольствия.
Томоко долго не могла выбрать кимоно и оби[4]. Наконец остановилась на лиловом кимоно, которое надевала в особо торжественных случаях; повязала его парчовым поясом. Более роскошного наряда у нее просто не было. Масару, ждавший Томоко в машине, прямо ахнул, увидев, какая красавица у него жена.
В фойе концертного зала все смотрели на Томоко, и это было необычайно приятно Масару. Томоко же казалось, что, как бы хорошо она сегодня ни выглядела, все равно этого недостаточно. Раньше такой успех доставил бы ей немало радости и домой она вернулась бы вполне довольная собой. Томоко решила, что неудовлетворенность объясняется очень просто: оказавшись в столь оживленном месте, она почувствовала, что ее душевная рана еще не зажила. На самом же деле это вновь, приняв иное обличье, давала себя знать давняя обида, когда Томоко мерещилось, что окружающие недостаточно выражают сочувствие постигшему ее горю.
В антракте она с печальным видом – тут, безусловно, сказалось и действие музыки – прогуливалась по фойе. Ей встретился знакомый; он сочувственно поклонился Томоко, его соболезнующее выражение лица вполне соответствовало ее настроению. Знакомый представил своего спутника, какого-то молодого человека. Тот ничего не знал о горе Томоко и как ни в чем не бывало принялся разглагольствовать о том о сем, вставил несколько критических замечаний в адрес скрипача.
«Вот невежа, – подумала Томоко, провожая взглядом блестящий пробор своего случайного собеседника, уже затерявшегося в толпе. – Ни слова не сказал в утешение. Не мог же он не заметить, как я печальна?»
Молодой человек был долговяз, и его голова торчала над публикой в фойе. Вот он остановился поболтать с какой-то женщиной – виделся лишь верх ее прически, – и Томоко увидела его смеющийся профиль и свесившуюся на лоб прядь волос.
Она ощутила укол ревности. Неужели ей на самом деле хотелось услышать от незнакомца не выражения сочувствия, а какие-то совсем иные слова? Добродетельная душа Томоко содрогнулась при этой мысли. Да нет, такого просто не может быть. Она вполне довольна собственным мужем!
– Хочешь пить? – спросил подошедший Масару (он тоже встретил кого-то из своих знакомых). – Вон оранжад продают.
Напротив люди потягивали через соломинки оранжевую жидкость из бутылочек. Томоко близоруко прищурилась и подозрительно осмотрела прилавок. Оранжаду ей совсем не хотелось. Она вспомнила кладбище и фонтанчик, из которого запретила пить сыну. Опасность подстерегала не только Кацуо. В этой оранжевой жидкости, наверное, кишмя кишели вредные микробы.
Посещение концертного зала стало своего рода рубежом. Теперь Томоко охватила неудержимая жажда удовольствий. В потребности искать развлечения был даже какой-то привкус мстительности.
Впрочем, к супружеской измене Томоко не тянуло, она всюду ходила только с мужем и сама этого желала.
Совесть ее была неспокойна, мысли об умерших все время витали где-то рядом. Бывало, вернется она домой поздно после приятно проведенного вечера, посмотрит на спящего Кацуо, которого уложила горничная, и сразу вспомнит еще два сонных личика. И начнутся самотерзания и угрызения. Можно было подумать, что Томоко так безудержно предается удовольствиям с одной-единственной целью – вызвать эти приступы раскаяния.
Масару нередко приходилось по делам фирмы приглашать иностранных гостей в ресторан. Теперь Томоко снова, как в прежние времена, стала сопровождать мужа на эти банкеты. Она с такой тщательностью выполняла свои светские обязанности, так старательно играла роль веселой хозяйки, что пленяла гостей жизнерадостностью еще больше, чем в старые времена.
– Ты прямо чудеса творишь, – удивлялся Масару.
– Оказывается, секрет светского общения – заранее настроить себя на то, что это спектакль, – объясняла ему Томоко. – Когда я на самом деле получала удовольствие от всего этого, казалось, что я вареная какая-то, правда?
Выходные посвящались Кацуо: вся семья отправлялась гулять – то в зоопарк, то за город. Родители не могли не понимать, что ребенок, с которым так носятся, непременно вырастет избалованным и капризным, но закрывали глаза на эту опасность; они пожертвовали бы чем угодно, только бы он был жив и здоров. Все педагогические премудрости казались им полной ерундой.
Внезапная страсть жены менять наряды начинала внушать Масару тревогу, он надеялся, что Томоко увлечется каким-нибудь более безобидным занятием. Но это было совершенно не в ее характере – ей претила сама мысль о том, что можно всерьез чем-то заинтересоваться и забыть о своем горе. Погоня за удовольствиями – другое дело, ею нельзя увлечься по-настоящему, наступает пресыщение.
Томоко посещала новые выставки и спектакли, но ничто не привлекало ее внимания. Если Масару не мог ее сопровождать, она брала с собой бывших школьных подруг, тех, у кого много свободного времени. Одна из ее приятельниц сходила с ума по исполнительнице мужских партий в женском оперном театре. Какая глупость, думала Томоко, выслушивая в ресторане излияния своей знакомой.
Та осыпала певицу подарками. Рассказывала она об этом, в общем-то, невинном увлечении таинственным шепотом.
Один раз Томоко побывала даже за кулисами. Певица, одетая в белый фрак, сидела, небрежно развалясь на дзабутонах[5]. На стене уборной были развешаны какие-то испанские одеяния, в которых ей предстояло выходить на сцену во втором и третьем актах, а у двери толпились поклонницы знаменитости. Они все словно воды в рот набрали и только жадными глазами, затаив дыхание, следили за каждым жестом своего кумира.
Томоко вообще не любила женскую оперу, потому что большинство актрис и слушательниц составляли старые девы. Правда, были и исключения из общего правила, вроде ее приятельницы. Но уж актрисы-то, во всяком случае, почти все были девицами.
Например, вот эта, нарядившаяся в белый мужской фрак. Ничего она от жизни хорошего не видела, зато и лишиться ничего не могла. Певица смотрелась в зеркало, водила по губам помадой, зажатой в тонких пальцах, – старалась прикинуться мужчиной как можно убедительней. Видимо, она представляла себе мужчину точно так же, как ее стародевическая аудитория, и в этом было нечто большее, чем фантазирование; в этом чувствовалась работа коллективного воображения, то, что в рекламных буклетах называется «мечтой».
Томоко больше не раздражало то сложное сочетание пережитого опыта и мечтаний, из которого состоит человеческая жизнь. Она вовсе не отказалась от мечты как таковой. Наоборот, владевшие ею грезы были определеннее и сильнее тех, что рисовались старым девам. Пожалуй, даже романтичнее. «Из твоего тела выходит ребенок, а потом этого ребенка ты теряешь навсегда. Что может быть величественней и несокрушимей? – думала Томоко. – Они тут и понять-то такое не в состоянии».
И вдруг Томоко захотелось снова родить ребенка. Почему-то именно девочку. Правда, она вовсе не беременна… Ах, как было забавно сажать маленькую Кэйко перед зеркалом и смотреть, как она мажет личико косметикой! Девочки, даже самые крошечные, обожают возиться с пудрой и помадой – так едва родившийся котенок уже охотно лакает сливки. Кэйко, подражая матери, поджимала ротик, водила по нему помадой, а потом с удовольствием облизывала накрашенные губы. «Нисколечко не вкусно», – заявляла она при этом. Еще Кэйко запомнила слово «лосьон» и однажды, когда воспитательница в яслях показала детям пион и спросила: «Ну, кто знает, как называется этот цветок?» – Кэйко радостно выпалила: «Он называется лосьон!..» А еще был случай, когда воспитательница нарисовала на доске кото[6] и тоже спросила, что это такое. Немного подумав, Кэйко ответила: «Я знаю, это коридор!..» Еще дочка обожала запоминать названия песен, хотя у нее и не всегда это получалось. Однажды, вернувшись от дяди, бывшего моряка, она похвасталась матери: «Мама, а я выучила „Зажжем лампаду за отчизну“, „В море, в море за тунцом“ и еще „В борделе светится окошко!..“» Вдруг Томоко стало страшно: а что если девочка, которая еще не родилась, тоже когда-нибудь останется лишь в воспоминаниях матери? Нет, рано ей рожать ребенка; сейчас все силы уходят на то, чтобы просто продолжать существовать. Так, наверное, и будет до тех пор, пока горе не начнет забываться…
Приятельница потянула Томоко за рукав. Все кругом зашевелились – певице пора было на сцену.
Томоко и ее подруга вышли в коридор, чтобы вернуться в зрительный зал, но немного запоздали: их подхватила и завертела стайка полуголых танцовщиц из кордебалета; они потеряли друг друга из виду. Нахлынувший волной запах пудры, доносящийся со всех сторон шелест шелковых юбок показались Томоко символом сумбура и кутерьмы, именуемых «развлечениями и удовольствиями». Болтая между собой на осакском диалекте, танцовщицы снежной лавиной пронеслись по коридору к выходу на сцену. Томоко бросилась в глаза штопка на шелковом трико одной из балерин. Заштопано было так аккуратно, что Томоко, во всем любящая основательность, поневоле умилилась. Ей вспомнилась Ясуэ. Она играла в семье роль сноски, примечания: что-то объясняла самим фактом своего существования, раскрывала труднодоступную загадку, которой является счастливое семейство.
Заштопанное трико исчезло за спинами, обтянутыми точно такой же шелковой тканью; кордебалет упорхнул за смутно светившуюся впереди декорацию. Томоко снова увидела приятельницу – та, раскрасневшаяся от волнения, что не успеет войти в зал, махала ей издалека сумочкой.
Вернувшись вечером домой, Томоко рассказала мужу про заштопанное трико. Масару слушал с интересом, но пока не мог понять, куда клонит жена, только молча улыбался. Он очень удивился, когда Томоко вдруг заявила, что хочет научиться шить. Его уже не в первый раз поражала непредсказуемость женского мышления.
Итак, Томоко начала учиться искусству кройки и шитья. К развлечениям она интерес почти утратила. Решив стать образцовой хранительницей очага, Томоко как бы заново внимательно присматривалась к окружающему ее миру. Пора повернуться к жизни лицом, думала она.
Оказалось, что окружающий мир, в течение долгого времени предоставленный сам себе, носит следы запустения. У Томоко было ощущение, будто она вернулась из длительного путешествия. С утра до ночи она занималась уборкой, стирала.
В ящике для обуви Томоко обнаружила ботинки Киёо и голубые матерчатые тапочки Кэйко. Находка надолго погрузила бедную мать в невеселые раздумья, закончившиеся приятными слезами. Напоминания о прошлом казались Томоко дурным предзнаменованием; растроганная собственной щедростью, она позвонила одной своей подруге, занимавшейся благотворительностью, и отдала в приют все вещи Киёо и Кэйко, даже те, что могли подойти Кацуо.
Томоко много времени просиживала за швейной машинкой, и гардероб Кацуо постоянно увеличивался. Она хотела еще научиться кроить модные шляпки для себя, но так и не собралась. Сидя за машинкой, Томоко забывала о своем горе. Ровный стрекот иглы, монотонные движения заглушали сбивчивый и трепетный голос чувств.
Томоко даже делалось странно, отчего она раньше не додумалась до такого механического лечения своей скорби. На самом же деле ее душа просто достигла той ступени, когда мысль о подавлении чувства с помощью машины больше не вызывает протеста. Однажды Томоко уколола палец. Сначала было больно, потом из ранки словно нехотя засочилась кровь, повисла красной каплей. Томоко стало страшно. Боль в ее восприятии связывалась со смертью.
Страх сменился сентиментальным волнением: если ей суждено умереть от такого пустяка, ну и пусть – она только рада будет последовать за своими бедными детьми. Томоко исступленно крутила ручку, но надежный механизм больше не пытался проколоть ей палец и убивать ее тоже не собирался…
И все же Томоко не была удовлетворена жизнью. Она все ждала чего-то. Иногда это необъяснимое ожидание вставало преградой между ней и Масару, и супруги целый день не разговаривали, словно тая друг на друга горькую обиду.
Приближалась зима. Надгробие уже было готово, и прах захоронили.
В тоскливую зимнюю пору всегда охватывает ностальгия по лету, и страшная тень воспоминаний стала резче. Но сама трагедия начала приобретать черты предания. Зимой, у огня, все минувшее, хотите вы этого или нет, утрачивает реальность.
И собственное безутешное горе теперь тоже представлялось Томоко чем-то вроде сказки, каким-то эмоциональным всплеском. Снова вспомнились немыслимые, невероятные совпадения, приведшие к трагедии, – если то был вымысел, легенда, все сразу становилось на свои места.
Однако у Томоко пока не хватало мужества вообразить и погибших детей с Ясуэ тоже плодом фантазии. Даже сейчас для нее не было ничего реальнее воспоминания о прежнем сказочном счастье.
В середине зимы стало ясно, что Томоко беременна. С этого момента забвение уже на полных правах пустило корни в ее душе. Никогда прежде Масару и Томоко так не волновались: казалось невероятным, что все пройдет благополучно, естественным представлялся мрачный исход.
Но беременность развивалась нормально. Новые переживания воздвигли стену, отгородившую прошлое. На самом деле душевная рана уже успела зарубцеваться, и теперь оставалось только найти в себе силы признать это; ожидание ребенка дало Томоко такие силы.
Супруги не успели до конца разобраться, что же все-таки означало произошедшее с ними несчастье. А может быть, и ни к чему было в этом разбираться? Отчаяние, пережитое Томоко, имело немало составляющих. Отчаяние по поводу того, что случившийся с ней кошмар не лишил ее рассудка; отчаяние, вызванное собственным здравомыслием; отчаяние от сознания того, насколько крепка и устойчива нервная организация человека, – все эти виды отчаяния она вкусила в полной мере. Какой же силы должен быть удар, чтобы человек впал в безумие, чтобы он умер, наконец?! Или безумие – вообще удел избранных и обычные люди на него неспособны?
Что помогает нам сохранить рассудок? Гнездящаяся в нас жизненная сила? Эгоизм? Привычка хитрить с собой? Ограниченность нашей восприимчивости? А может быть, нас спасает от безумия только неспособность понять его природу? Или человеку вообще дано лишь переживать состояние горя – и не более, какая бы страшная кара его ни постигла, в него изначально заложена способность выдержать все? Что же, тогда обрушивающиеся на нас удары судьбы – всего лишь испытания?
Неспособный охватить рассудком свое горе, человек часто подменяет понимание воображением. Томоко очень хотела во всем разобраться. Трудно понять суть произошедшего, когда оно еще здесь, рядом, думала она. Понимание должно прийти позднее; тогда испытанные чувства поддадутся анализу, можно будет все вычислить и разъяснить. Пока же, оглядываясь назад и вспоминая свои переживания сразу после несчастья, Томоко ничего, кроме недовольства собой, не ощущала. Это недовольство оказалось даже более живучим, чем скорбь; оно легло осадком на сердце, и ничего с ним поделать было нельзя.
Томоко не могла сомневаться в искренности своих чувств – ведь она мать. Но и от сомнений отделаться тоже не могла.
В таких случаях реальная жизнь неспособна дать человеку утешение; но теперь эта самая реальность зрела в утробе Томоко, мстила за небрежение, в котором ее держали так долго. Она наливалась жизнью, шевелилась. Мужчина лишь умозрительно может представить себе эмоциональное состояние, в котором пребывает женщина, чувствуя, как ею распоряжается зреющая внутри реальность.
Память о пережитом горе начала тускнеть; это было еще не настоящее забвение, а словно бы тонкая ледяная корочка сковала поверхность замерзающего пруда. Лед то и дело проламывается, но за ночь смыкается вновь, закрывая воду.
Забвение набирало силу, когда ни Томоко, ни Масару о нем не думали. Оно постепенно просачивалось в их души, используя любые, самые крошечные отверстия. Невидимым глазу микробом проникало в ткани, вело кропотливую и добросовестную работу. Сама того не сознавая, Томоко претерпевала незримую метаморфозу, она была словно спящей, против воли поддающейся чарам сновидения. Ее не покидало ощущение тревоги – душа противилась забвению.
Был здесь и самообман: Томоко убеждала себя, что забвение – это новая жизнь, растущая в ее теле. На самом деле зародыш лишь способствовал ослаблению воспоминаний. Картина трагедии мутнела, утрачивала резкость, тускнела и распадалась.
Некогда в лучах летнего солнца возникло белое, страшное, угловатое; оно было из мрамора. И вот истукан расползся мокрым облаком: отвалились страшные лапы, растаяла голова, упал длинный меч. Раньше оскал каменной морды внушал ужас; черты смягчились, расплылись.
Бытие не всегда пробуждает человека к жизни, иногда оно погружает его в сон, и лучше всех живет вовсе не тот, кто постоянно бодрствует, а тот, кто умеет вовремя забыться сном.
Смерть насылает на замерзающего в снегу неудержимую сонливость; жизнь прописывает стремящемуся к ней тот же рецепт. Воля к жизни заставляет человека как бы лишиться собственной воли.
Вот и на Томоко снизошел теперь такой сон. Жизнь легко, безо всякого усилия перескочила через все благие намерения, через устои, казавшиеся незыблемыми. Томоко, конечно же, цеплялась не за устои; ее волновало только одно: насколько искренним было чувство, рожденное в ее душе, когда погибли дети. Сама постановка вопроса, помимо воли Томоко, требовала сделать жестокое допущение, что смерть – всего лишь один из эпизодов жизни человека. Неужели, узнав о гибели своих детей, она, мать, предала их еще прежде, чем нахлынуло горе?
Нежная и безыскусная душа Томоко была плохо приспособлена для подобного самокопания. С ее лица не сходило глуповатое выражение человека, узнавшего или заподозрившего нечто поразительное. Сама себе в прежнем, еще невинном и неведающем качестве Томоко представлялась бойкой и самоуверенной молодой мамашей.
Однажды по радио начали передавать спектакль о матери, потерявшей ребенка. Томоко тут же убрала звук и сама поразилась готовности, с которой отмахнулась от тяжелых воспоминаний. Ожидая своего четвертого ребенка, она с праведным негодованием отвергла извращенное упоение скорбью. Томоко сильно изменилась.
Надо гнать прочь темные чувства и мысли, считала она. Главное – сохранять душевное равновесие. Соображения подобной психологической гигиены устраивали Томоко куда больше, чем простое забвение. Она впервые ощутила, что свободна – свободна, несмотря ни на что. Причиной было, безусловно, все то же забвение. Томоко не переставала удивляться тому, с какой легкостью она теперь манипулирует своими душевными переживаниями.
Привычка все время помнить о горе утратилась; Томоко более не пугало то, что она не льет слез во время посещений кладбища и поминальных служб. Ей казалось, что она стала необыкновенно великодушной, что она готова простить всех и вся. Например, как-то весной, гуляя с Кацуо в парке, она увидела ребятишек, возившихся в песочнице; если прежде, сразу после несчастья, вид чужих живых детей сдавливал ей сердце злобой и завистью, то нынче ничего подобного она не ощутила. Она простила всех этих малышей, они могут играть спокойно.
К Масару забвение пришло раньше, чем к жене, но это вовсе не означало, что ему недоставало чувствительности. Наоборот, он убивался сильнее – мужчины более переменчивы, но зато и более сентиментальны, чем женщины. Однако скорбь оказалась непродолжительной, и, убедившись, что горе уже не одолевает его как прежде, Масару вдруг ощутил себя одиноким и даже втихомолку завел интрижку на стороне. Правда, эта связь быстро ему прискучила. А потом Томоко забеременела, и он поспешил вернуться под ее крылышко, как ребенок, спешащий к матери.
Скорбь ушла из жизни семьи – так команда покидает тонущее судно. Вскоре Томоко и Масару уже могли смотреть на случившееся взглядом постороннего, прочитавшего о трагедии в газетном разделе происшествий. Им даже не верилось, что та история имеет к ним вообще какое-либо отношение. Может быть, они просто оказались случайными свидетелями? Все причастные к происшествию лица погибли, так и остались навечно связанными смертью с теми событиями. Для того чтобы какой-нибудь эпизод истории задевал нас за живое, мы должны ощущать свою от него зависимость. А что теперь связывало чету Икута с прошлым? Им и думать о нем было некогда.
Трагедия посверкивала откуда-то из-за горизонта, как фонарь дальнего маяка. Огонек то вспыхивал, то гас, как шарящий по морю луч прожектора с мыса Цумэки, что к югу от курортного местечка А. Уже не удар судьбы, а полезный урок; не конкретный факт, а абстрактная метафора. Далекий луч перестал быть собственностью семьи Икута, он теперь в равной степени принадлежал всем: он высвечивал сумятицу повседневной жизни так же беспристрастно, как свет настоящего прожектора выхватывал из тьмы скалы, рощи на берегу и белые клыки волн, вгрызающихся в унылые ночные утесы. Луч давал людям урок – простой, понятный и давно известный, родителям следовало бы вызубрить его наизусть. Урок гласил: «На пляже не спускайте глаз с маленьких детей. Ребенок может взять и утонуть в самом неожиданном месте».
Нельзя, конечно, сказать, будто Томоко и Масару пожертвовали двумя детьми да еще старой девой в придачу только в назидание остальным. Однако какой-либо другой смысл в гибели троих членов семьи отыскать было бы трудно. Впрочем, и в гибели самых прославленных героев нередко смысла ровно столько же.
Четвертым ребенком Томоко стала девочка, она родилась в конце лета. Семья была счастлива, родители Масару специально приехали из Канадзавы посмотреть на внучку. Заодно Масару сводил их и на кладбище.
Девочку назвали Момоко. И мать, и новорожденная чувствовали себя превосходно. Опыта обращения с младенцами Томоко, слава богу, было не занимать. А Кацуо не мог в себя прийти от восторга, что у него снова есть сестричка.
Прошел еще год, снова настало лето. Внезапно Томоко заявила, что хочет съездить на море, в А.
Масару был поражен:
– Как это?! Ты же сама говорила, что не желаешь никогда больше видеть тех мест!
– Не знаю. Вдруг захотелось побывать там.
– Чудня ты какая-то. Меня, например, туда не заманишь.
– Да? Ну ладно, это я так…
Несколько дней Томоко не возобновляла разговор на эту тему. Потом сказала:
– Знаешь, все-таки я хочу туда поехать.
– Ну и поезжай, если хочешь. Только одна.
– Одна – нет.
– Почему?
– Страшно.
– Чего тогда ехать, раз страшно?
– Поехали все вместе, а? Если бы ты тогда был с нами, глядишь, и обошлось бы. Хочу с тобой…
– Уж больно ехать туда неудобно…
Масару снова стал спрашивать жену о причинах столь странного желания. Сама не знаю, твердила она. Тогда муж, любитель детективных романов, вспомнил один из основных постулатов криминалистики и подумал: «Убийцу, несмотря на опасность, неудержимо влечет к месту преступления. Наверно, и Томоко так же тянет снова побывать там, где погибли ее дети».
Трижды заводила жена разговор о поездке – правда, очень спокойно, без надрыва, – и наконец Масару сдался. Он решил взять отгул и поехать в будний день, чтобы не толкаться в переполненном поезде. Гостиница в А. была всего одна – «Эйракусо». Масару заказал номер, расположенный как можно дальше от злополучной комнаты, где семья останавливалась два года назад. Ехать в машине мужа Томоко по-прежнему не соглашалась. Сойдя в Ито с поезда, семья взяла такси.
Лето было в разгаре. Во двориках домов, вытянувшихся вдоль шоссе, трепетали косматыми львиными гривами подсолнухи. Пыль из-под колес оседала на ясных ликах цветов, но подсолнухи сохраняли невозмутимость.
Когда слева показалось море, пятилетний Кацуо радостно закричал – он не видел морских волн уже два года.
Супруги в такси почти не разговаривали. Так трясло, что беседовать ни о чем не хотелось. Момоко иногда уже лепетала что-то вразумительное. «Море», – сказал ей Кацуо. Она показала пальчиком на лысые глинистые холмы с противоположной стороны дороги и повторила: «Море». Масару не мог отделаться от ощущения, что сын учит сестренку какому-то запретному слову.
Приехали в гостиницу. Встречать их вышел тот же самый администратор. Масару дал ему на чай и вспомнил, как совал этому человеку дрожащей рукой тысячеиеновую бумажку.
В этом году дела в «Эйракусе» шли неважно, постояльцев было мало. В номере на Масару нахлынули воспоминания, он помрачнел и прямо при детях обрушился на жену:
– Какого черта ты меня сюда притащила?! Что тут нас может ждать, кроме тяжелых воспоминаний? Только стали забывать обо всем – и вот тебе, пожалуйста. Первый раз везем дочурку в путешествие! Что, получше места не могла придумать?! На работе дел невпроворот, а ты заставила меня из-за этой идиотской затеи отгул брать!
– Но ты сам согласился.
– Так ты же пристала с ножом к горлу!
Трава в саду вспыхнула яркими красками под горячими лучами послеполуденного солнца. Все было точно так же, как позапрошлым летом. На бело-синих качелях сушились голубые, зеленые и красные купальники. Возле щита с колышками на траве валялись забытые кольца. В углу сада темнела густая тень, там лежало когда-то тело Ясуэ. Просеиваясь сквозь листву, солнечный свет падал на траву пятнами, и на миг показалось, что Ясуэ в своем зеленом купальнике все еще там, – это были проделки ветерка, колеблющего ветки и стебли. Впрочем, Масару не знал, что его сестру положили в том углу, так что жертвой галлюцинации стала одна Томоко. Для ее мужа это был просто спокойный тенистый уголок, точно так же, как на следующее утро после трагедии, когда все уже стало ясно, он еще пребывал в счастливом неведении. А остальным постояльцам и вовсе невдомек, подумала Томоко.
Поскольку жена перестала отвечать на его упреки, Масару тоже замолчал. Кацуо сбежал в сад и подобрал одно из колец, но не кинул его на щит, а пустил катиться по земле. Кольцо катилось, а мальчик, присев на корточки, на него смотрел. Вихляясь, оно описало кривую по светлым и темным пятнам. Потом подскочило, завалилось набок и скрылось в густой тени. Кацуо, не шелохнувшись, продолжал смотреть. Ему казалось, что кольцо сейчас снова поднимется и покатится дальше.
Супруги молчали. Тишину нарушал лишь стрекот цикад. Масару почувствовал, как по шее стекает пот. Тут он вспомнил о родительских обязанностях и крикнул:
– Кацуо! Пойдем на море.
Томоко взяла дочку на руки, семья вышла из ворот и зашагала через сосновую рощу к пляжу. Показалось море. Оно лежало поверх песчаной полосы берега, широкое и сверкающее, и по нему стремительно бежали волны.
Сейчас, в час отлива, на пляж можно было пройти, не поднимаясь на холм. Масару потянул сына за руку, и они ступили на горячий песок.
Людей на берегу было совсем немного, зонты стояли нераскрытыми. Семья уже обогнула холм и шла по пляжу, здесь загорало человек двадцать, не больше.
Вчетвером они замерли у самой кромки прибоя.
Сегодня, как и тогда, над горизонтом слоились тяжелые облака – даже было удивительно, отчего эти массивные, наполненные светом громады не падают вниз. Над ними синело небо, по которому шли легкие белые разводы, словно оставленные метлой, подметавшей тучи. Сплошная пелена, спустившаяся ниже, будто противилась чему-то. Избыток сияния и тени, облаченный в белые одежды, удерживала вместе некая единая воля, подобная архитектурной силе светлой музыки, вбирающей в себя темные и бесформенные страсти.
Неохватный океан начинался откуда-то из-под самых облаков и надвигался на берег. Океан был всеобъемлющ, куда больше суши, даже небольшие его бухты не казались плененными твердью. Наоборот, здесь, в широком заливе, создавалось ощущение, что это море ведет фронтальную атаку на берег.
Волны вздымались высоко. Замирали. Обрушивались вниз. Их рокот был одной природы со жгучим безмолвием летнего солнца – почти не звук, почти тишина. К ногам же семьи подкатывались уже не волны, а лирическое их перевоплощение, легкая пена, насмешливая самоирония белых громадин.
Масару искоса взглянул на жену.
Она смотрела на море. Пряди волос трепетали на ветру, жаркое солнце было ей нипочем. Глаза налились влагой и глядели вдаль с каким-то странным холодным выражением. Губы были упрямо сжаты. Она прижимала к себе маленькую Момоко, головенку которой защищала от солнца соломенная шляпка.
Масару приходилось видеть такое выражение на лице жены и прежде. С тех пор как произошла трагедия, Томоко нередко застывала вот так, словно забыв обо всем на свете, словно ожидая чего-то.
«Чео ты сейчас-то ждешь?» – хотел спросить Масару, но промолчал. Он и так это знал.
Мороз пробежал по его спине, и Масару сильнее стиснул ручонку сына.
Печенье на миллион
– С тетушкой ведь договорились на девять часов? – спросил Кэндзо.
– Да, на девять. Сказала, что будет ждать у отдела игрушек, но там толком не поговоришь, и я предложила музыкальное кафе на третьем этаже, – отозвалась Киёко.
– Это ты хорошо сообразила.
Молодые супруги не спеша подошли к зданию «Нового мира»[7] и принялись разглядывать пятиярусную неоновую башню-пагоду на его крыше.
Был влажный душный вечер, обычный для сезона дождей. Тучи низко нависали над землей, поэтому неоновый свет густо пропитывал небо. Изящная пагода, словно сотканная из легких, слабо мерцавших лучей, была поистине прекрасна. Особенно красиво она смотрелась, когда мерцание на время пропадало, пагода целиком погружалась во тьму и казалось, что остатки сияния растаяли во мраке, но тут оно вновь возникало в полном блеске. Зрелище, которое можно было наблюдать из любого места Шестого района Асакуса, вечерами стало здешней приметой вместо прежнего символа – засыпанного ныне пруда Хётанъикэ[8].
Кэндзо и Киёко, прислонившись к ограждению парковки, какое-то время смотрели вверх, где сияла воплощенная в пагоде недостижимая, запредельная мечта о жизни.
Кэндзо был в майке, грубых брюках и гэта. Светлокожий, с мощными плечами и грудью, между буграми мышц в подмышечных впадинах виднелись заросли черных волос. Киёко, одетая в футболку без рукавов, всегда тщательно брила подмышки, как того придирчиво требовал Кэндзо. Но когда волосы начинали отрастать, под мышками болело, снова сбривать их приходилось через силу, и на белой коже проступали красные полосы.
На круглом маленьком личике Киёко мило расположились симпатичные глазки и носик, на нем все выглядело к месту. Оно чем-то напоминало мордочку маленького серьезного зверька и сразу располагало людей к себе, но трудно было понять по нему хоть что-нибудь.
В руке она держала розовую виниловую сумочку и бледно-голубую рубашку Кэндзо – тот любил ходить с голыми руками.
По скромной косметике и прическе Киёко легко было понять, что живут супруги бережливо. Маленькие, чистые глаза жены ни на секунду не обращались в сторону других мужчин, только на мужа.
Они пересекли полутемную дорогу мимо парковки и вошли в торговый зал на первом этаже «Нового мира». На огромной площади повсюду громоздились горы замечательно дешевых красочных товаров, из узких щелей в этих горах выглядывали лица продавщиц, отделы заливал холодный свет флуоресцентных ламп. Позади высящихся рядами серебристо-белых макетов Токийской башни тянулись стенные зеркала, расцвеченные видами Токио: идешь вперед, а в зеркалах волнами плывут горы галстуков и рубашек, возвышающихся на противоположной стороне.
– Не могла бы я жить в такой зеркальной комнате. Неловко как-то.
– Да чего тут стыдиться.
Кэндзо говорил небрежно, однако всегда был внимателен к словам жены и не пропускал их мимо ушей. Вскоре они дошли до отдела игрушек.
– А тетушка знает, что ты любишь это место. Вот и сказала, чтобы мы встретились здесь.
– Хорошая мысль.
Кэндзо нравились игрушечные космические ракеты, поезда, машины. Не собираясь ничего покупать, он слушал объяснения продавца, пробовал пускать игрушки, Киёко чувствовала себя неудобно. Поэтому она вмешалась, потянула мужа за руку и немного отвела от отдела игрушек.
– Судя по игрушкам, которые ты выбираешь, сразу понятно, что хочешь мальчика.
– Мне все равно, мальчик или девочка. Просто хочу поскорее.
– Думаю, придется потерпеть еще года два.
– Да. Мы должны четко следовать плану.
Супруги уже давно разделили сберегательные книжки, на которые откладывали деньги, по группам и присвоили книжкам имена: план X, план Y, план Z. Ребенок должен был появиться не раньше, чем будет накоплена сумма по плану X: как бы они ни хотели, нужно терпеть. Они понимали, что покупать вещи в рассрочку обычно невыгодно, поэтому, когда выполнили планы A, B и C, впервые решили купить стиральную машину, телевизор и холодильник за наличные, тем более к этому времени планы А и В уже осуществились. План D предполагал небольшое накопление, но деньги предназначались на простой шкаф-гардероб, покупку откладывали, и нужная сумма не собиралась. Оба совсем не интересовались нарядами, им хватало той одежды, которая висела в стенном шкафу и защищала зимой от холода.
Кэндзо и Киёко были очень осмотрительны, когда им предстояли крупные приобретения. Собирали каталоги, сравнивали товары разных фирм, без устали интересовались отзывами покупателей и, если наконец решались на покупку, отправлялись на оптовый специализированный рынок в районе Окатимати и покупали там.
Но с ребенком все будет по-другому. Для них это цель жизни, они накопят более чем достаточно, им нужно подготовиться, чтобы до тех пор, пока ребенок не станет самостоятельным, создать для него такое окружение, за которое не стыдно перед обществом. Кэндзо, спрашивая приятелей, у которых уже были дети, даже досконально изучил вопрос, как не переплачивать за молочные смеси для младенца.
Супруги вынашивали идеальные планы, поэтому презирали жизненную позицию бедняков, которые пускали все на самотек. Ребенок должен появиться на свет по плану, в идеальной для воспитания среде, и до его рождения они жили этой еще более приятной мечтой. Их мечта была незыблемой, хотя они и не загадывали слишком далеко. Просто всегда видели впереди свет.
Кэндзо не возмущали идеи молодых людей, утверждавших, что в нынешней Японии надеяться не на что. Он не был склонен вникать в суть вещей, но считал, что в той мере, в какой человек живет, уважая природу, сообразно природе и собственным усилиям, она обязательно наставит его на верный путь. Верил в это как в религию. Прежде всего следует поклоняться природе – это основа прочной супружеской связи. Именно совместная жизнь мужчины и женщины, верящих друг другу, должна быть той мощной силой, которая не даст распространиться в мире отчаянию.