Ожог Аксенов Василий
– Ну-ка! – рявкнул тут Шевцов далеким знакомым молодым рыком, прилетевшим из той холодной страны, где не только свободно конвертируемая валюта, но и обыкновенные денежные знаки не имели хождения. – Ну-ка, сучка! – Он умело закрутил напарнику руку за спину, загнал его в угол и взялся там над ним мудрить. – А ты на что копишь? Ты на что копишь?
Хвастищев и Тандерджет некоторое время наблюдали за этой сценой. Шевцов мощно покряхтывал, а напарник его визжал непрерывным поросячьим визгом, но, как показалось пьяным гостям, не без некоторого удовольствия.
– Ничего, умеет, – одобрительно хмыкнул Патрик, – где-то я уже видел такую работу, вот такого орангутанга, но только не помню где.
– Я тоже не помню, – пробормотал Хвастищев. – Я знаю его отлично и видел где-то близко-близко… Может быть, в какой-нибудь другой жизни? Ты думаешь, я хитрю, Пат? Ты думаешь, я трушу? Смотри, я назову его первым попавшимся именем, ведь я не помню, как его зовут… Пока, Олег Владленович!
– Пока! – буркнул Шевцов, не прекращая своей сокровенной работы.
– Гуд лак! – на вершине болевого порога восторженно воскликнул его напарник.
Хвастищев и Тандерджет вышли из гостиницы и увидели с крыльца, как широким фронтом ползет поземка по ночной Манежной площади, услышали, как она свистит, как гудят троллейбусные провода. Еще они увидели над холодным и темным и сонным городом, над мрачными башнями Исторического музея, над всей этой неудавшейся Византией расплывшееся в морозных кольцах желтое пятно – наше последнее, последнее, ну конечно последнее, о Господи, наше последнее прибежище.
Положив Хвастищеву голову на плечо, горько плакала в ухо ему лейтенант его милый, Тамарка:
– Ах, Радичек-голубчик, и вы, товарищ Патрик, ах-ах, как стыдно…
– Да что ты плачешь, Тамарка?
– Ах, как стыдно мне за этих стариков! Всю нашу организацию позорят, сталинские выродки! Вы не думайте, товарищи, у нас далеко не все такие, и много даже есть прогрессивной молодежи. Непременно, непременно поставлю вопрос, вопрос на бюро, бюро…
– Не плачь ты, Тамарка! Хочешь на ручки, как Клара?
– Бю-бю-бю-ро-ро-ро, – бормотала она, засыпая на его плече, и веки ее, утомленные секретной службой, смыкались, и малороссийские очи погружались в гоголевскую ночь.
Он взял ее на руки, она была легка.
Хвастищев и Тандерджет медленно шли по пустынной Москве с девушками на руках. Поземка хлестала их по ногам, головы припорашивал снег, носы щипал мороз, но животам было тепло от женских тел и потому хорошо.
– Ах, чтоб мне провалиться на этом месте!
– Ну, что ты там кряхтишь?
– Да ведь я же назвал его по имени-отчеству, и он отозвался! Как я назвал его, не помнишь?
– Не притворяйся, старик!
– Клянусь, я забыл, все вылетело из головы. Клянусь памятью Тольки фон Штейнбока – ты помнишь, я тебе о нем говорил? Клянусь памятью золотоволосой Алисы – я тебе о ней рассказывал или нет?
– У тебя сейчас другая баба на руках.
– Ах да, прости. Слушай, я не могу успокоиться – где я видел этого старпера?
– Ты мне надоел! И этот мороз мне надоел, вечный союзник трудового народа. У вас надо пить в три раза больше. Я дико трезвею! В твоей лавке есть выпивка?
– Может, и есть полбутылки… не уверен…
– Не знаю ни одного русского, у которого был бы в доме запас алкоголя. Все выпиваете сразу, сволочи!
– Нет, так Ивана пошлем. Да вон он едет! Ваня! Ваня! Желтая патрульная машина с фиолетовой мигалкой на
крыше вынырнула из снежной мглы, и в окне ее появилось жизнерадостное бандитское лицо старшины милиции Ивана Мигаева.
– А, скульптор! Чувих несете? – спросил он.
– Ваня, будь другом, возьми у меня из кармана деньги и съезди за водкой!
Дважды просить себя старшина Ваня не заставил, помчался под светофорами сквозь снежные вихри к Казанскому вокзалу.
Сон в летнюю ночь после четырех бутылок «Экстры», привезенных старшиной Иваном Мигаевым с Казанского вокзала в студию скульптора Радия Аполлинариевича Хвастищева
В ту ночь я прибыл по распределенью в районный центр.
Как будто Сыромяги селенье звалось.
Райсовет пылал десятком окон, тополиным пухом коза питалась, газик буксовал…
Больница размещалась на пригорке, и листья пальм под океанским ветром дрожали, трепетали, то топорщась, то улетая, словно кудри девы.
«В эфире молодость», вечерняя программа, там профиль девы каждому знаком.
Внизу атолл причудливо змеился, под солнцем узкое колечко суши, как будто нежилось, и в полосе прибоя под пенным гребнем проносились тени – то серферы скользили по волне. Я дверь толкнул и оказался в блоке, где кто-то двигался, смеясь и объясняя, весельем неестественным играя и кашель заглушая рукавом.
– Прошу покорно, убеждайтесь сами, все приготовлено, разложено по полкам, стерильные комплекты… вот ножи для ампутации, для лапаротомии, кюретки для скоблежек криминальных, пинцеты, ножницы, рубанки, топоры, набор таблеток на четыре года, спиртяшки выдано вперед – за-лейся! – а что касается сестры-хозяйки, ее вам хватит лет на пятьдесят.
Я посмотрел – огромное отродье стояло в тазике, смиренно улыбаясь и подтверждая: «Не волнуйтесь, доктор, всего здесь хватит вам и вашим внукам на пару исторических эпох».
If you like I can see take in my car…
Таким макаром подготовив бегство и наградив себя сло-вечком «хитрый», хихикая, подкручивая усик, он вышел в коридор в очках и шляпе, в галошах, с зонтиком, в крылатке и шарфе.
К нему рванулся, не сдвигаясь с места, десяток глаз, бесшумно умолявших избавить их хозяев от страданий, от боли и стыда, от угрызений, что свойственны болезням безобразным в начальной стадии.
– Ну что же, ну те-с да.
Ну что же, поднимите вашу блузку, чулок спустите, обнажите ногу, ну что же, так-с, незаурядный случай… Здесь больно? Нет? Но здесь хотя бы – да?
Помочь немедленно по правилам науки, но прежде прогуляться непременно по острову, в сельпо заехать, в офис, как губернатор славный Санчо Панса…
Скорей! Скорее в юркий «Запорожец»! Ухабами и слякотью к Воровской! Зайти в буфет, потом протелефонить, поклянчить денег, Сретенкой промчаться, туманным днем злословить в Гнездниковском, по Герцена, по Герцена к Садовой, мурлыкнуть на Арбате, выпить пива, войти в делишки кооператива, кто с кем, почем, на ком и почему…
Он вышел и увидел синагогу иль что-то вроде… выйдя изкино, попав в жару в нещадный трепет солнца, в край лопухов и в джунгли бузины, увидел он древнейшее строенье с орнаментом унылым, безысходным, твореньем неизвестного раба, чья жизнь была, должно быть, не похожа на жизнь яхтсмена Франка Джошуа…
В мечеть свою вносили ассирийцы, вавилоняне, жители Урарту, вносили в синагогу или в кирху, короче… в плотный сумрак заносили предмет тяжелый.
Вроде не меня, подумал он, стараясь ловко смыться, пройти сквозь бердыши, задком вихляя, вихляньем этим вроде отвлекая угрюмых стражей. Мимо бердышей лояльный гражданинчик, семенящий, как будто между прочим, по делам. С докладом в папке, с докладной запиской, с пластмассовой сосиской, с бадминтоном, сквозь бесконечный строй – скорей-скорей-скорее – с улыбкой, понимающе кивая усам и бердышам и животам…
…и с криком ужаса он бросился к забору, к сырой норе, где светлячок метался, зубами разрывая конский щавель, ища спасения в куриной слепоте, покуда папоротники детства не сомкнули над ним свой кров и он не захрапел.
Пауза. Аспирин.
Я сброшен был как будто с парашютом в Весенний Лес, молчащий.
В небесах еще летел Мой Мир, довольно крупный, меняя геометрию всех членов, таща три выхлопа на нужной высоте.
Потом, пропажу видно обнаружив, он заметался, заюлил, заерзал, завыл динамиком, обиженно рванулся в ионосферу, лучики пуская, повис, как неопознанный объект.
Весенний Лес был скопищем высоких, разлапистых, замшелых, толстых, тонких, пятнистых, розовых, зеленых – ах, зеленых! – уже кудрявых и еще прозрачных и каплями увешанных и в птицах… и от обилия красивых незнакомцев я заскучал, почти затосковал. Но Лес был милостив и, сбросив пару капель мне на лицо, проговорил лениво:
– Не огорчайся, сценарист безбожный, мостов и пароходов поджигатель! Здесь все цветет, и в бульканье весеннем не так уж безобразен даже ты.
Когда-то я по дурости писал про голые деревья – дескать, эти вернее и честнее тех других, что прикрываются зеленой шапкой. Весенний Лес, должно быть, не забыл подобной наглости, но мстительность ему была, я видел, совершенно чужда. Он мне сказал:
– Смелее, алкоголик! Броди, дыши, знакомься, вспоминай! Про кедр и дуб, про сосны и березы, про почки и стручки ты слышал в детстве, за пестик и тычинки в пятом классе ты получил «отлично», обормот…
Вот положительный ион на ветке, покручивая носом, наблюдает, как отрицательно заряженный ион фривольно прыгает и фалды задирает, как та горянка… Боже, та горянка, что под гору бежит, мелькает платьем, чулками полосатыми и кофтой в таинственном лесу под Закопане в славяно-европейских эмпиреях…
Он побежал за ней по-вурдалачьи, подпрыгивая, ухая, стеная, неумолимо сверху настигая и снизу поджидая за кустом.
Тогда она попалась… Он, разинув слюнявый рот, испытывал блаженство сродни клещу, влезающему в мякоть, и закрывал ее своим плечом. Своим плечом огромным, словно бурка, своим плечом мохнатым, склизким, влажным, своим плечом моторным безобразным ее он прятал, грел и утешал.
Впоследствии, встречаясь на приемах, сухой мартини тихо попивая, о театральных фокусах болтая, политики при-лежно избегая, а больше на мартини налегая, они в глаза глядели осторожно, и все о Закопане было там.
Тогда уже не в силах скрыть отгадки, они друг другу нежно хохотали, чем вызывали бурю беспокойства в своем углу, и тут же Джон Карпентер, перемигнувшись с Плотниковым Петей, просил к столу, где сервирован ужин на тысячу приветливых персон.
Видали ль вы тартельки расписные, что поедает с нехорошим хрустом салат ля паризьен? Боюсь – видали! Вида-пи ль вы омара заливного, жующего лапшу, сиречь спагетти? Видали ль вы вчерашние котлеты слегка с душком, что скромно претендуют на порцию цыпленка-табака, жующего миногу, а минога вполне по-светски набивала пузо паштетом птичьим… тот, не отставая, глотал кольраби, а кольраби енти, набросившись, мудрили над индейкой, а та, паскуда, поедала всех…
Промолвил Смит, кивая Кузнецову, а Рыбаков сказал с полупоклоном, конечно, Фишеру, а Тейлор, улыбаясь, Портнягину тихонько преподнес, а Плотников, нимало не смущаясь, Карпентеру прошелестел губами ту фразу, что у всех у нас вертелась на языках и в головах вращалась…
– Будем здоровы! – так звучала фраза, и тихий смех прошел по серебру.
Как будто колокольчики, как будто колокола в монастыре великом, в хрустальных башнях отразились лампы, ножи сверкнули, битва началась.
Там сквозь хрусталь просвечивал товарищ, с которым мы когда-то мокрым летом каперту пышную на стенке наблюдали, угря жевали, пивом клокотали и модерн джаз нам дико подвывал.
Каперта прилетела из Торонто к хозяину безвестному Саару, который, на баркасе промышляя полсотни лет, никак не помышлял, что где-то ткут подобные каперты с пастушками, похожими на кошек, с маркизами, снующими в облаве, с закатом над прудом, над лебедями… последние округлыми боками зады маркизов нам напоминали, зады, похожие на этих лебедей.
– Прелюбопытнейшим путем, однако, искусство движется, вот взять хотя бы «слово»… «кинематограф» взять… возьмем «скульптуру», окинем взором театральный поиск… прелюбопытнейшим путем к распаду искусство современное бредет…
Так леди Макбет с царственной улыбкой плеснула керосинчику в беседу, и мы с товарищем тотчас же встали, взъерошив кудри, поводя усами, с хихиканьем заросшие затылки и щеки колкие руками теребя.
– Пока, ребя, спасибо за захмелку, за закусон, за рыбу, за культуру, однако же повестки получили мы с ним обое, значит, нам пора…
– Помилуйте, какие же повестки, простите за нескромность, но какие?!
– В прихмахерскую. – Мы захохотали. – В прик-мей-керскую прибыли повестки!
Два полотенца, ложка, ножик, кружка… С вас рубль за штуку будет. На такси.
И мы тотчас помчались по Большому, в буфеты, в павильоны заезжая, пивные оставляя за кормою и Ивановский гудящий ресторан.
Большой проспект нежданно закруглялся за площадью Толстого, да нежданно, всегда нежданно… Мраморные люди на Карповку смотрели в тайных думах, в смущенье мраморном, а медные подъезды, прохладные и тайные, живые и ждущие визита Незнакомки, визита Блока ждущие… и там с Желябова, как завернешь на Мойку, за ДЛТ, предчувствие визита еврейской девушки-петербуржанки и острое предчувствие любви.
О взморье, взморье, волны, завихренья, волан, застывший под напором ветра, ажур и кружевное завихренье по (Северянину… о Балтика, о Нида, о Териоки… Ваше Длинноножье… еврейской девушки следы на пляже…
- Это было на взморье синем
- В Териокахли, в Ориноко…
Но вот подъехали и видим – кур гирлянды над входом в здание времен конструктивизма, гирлянды щипанных и шеями сплетенных в призыве страстном к другу-человеку: Добро пожаловать!
И мы без промедленья откликнулись и оказались сразу в том доме, полутемном и вонючем, в шатании фанеры коридорной, в мельканье безответственных персон.
Кружил нас странный поиск брадобрея, сквозь планетарий мы прошелестели, потом лекторий выплыл осторожно, наглядной агитацией гордясь.
– Вот здесь, пожалуй, надо нам расстаться! – сказали мы друг другу очень важно.
– Сюда, друзья! – Мозольный оператор махал нам полотенцем, как крылом.
– Нет, нам не к вам. – И в звон метлахской плитки мы удалились порознь, напевая о чем-то личном важном грациозном, фундаментальном, каждый о своем.
Я дверь толкнул, и тут уж предо мною особа выросла, глазасто-огневая, стремительно-вальяжная, бугристо… бугристо-каменистый подбородок, две пары щек и узкое отверстье, откуда, заполняя помещенье, с отменным рокотом искательно-надменный глас проповедника кругами исходил.
Чертовски вкусный аромат сигары, чертовское поскрипыванье кожи, сапог добротных, кресел и поддужья, чертовски вкусный сандвич по-техасски, чертовский кофе, коньяки и виски, чертовский блеск в уютном полумраке, чертовские возможности для роста, чертовский риск, чертовские мечты…
– Хе-хо-ху-ха, семейство человечье, по сути, лишь мицелий грибовидный, слой тонкой плесени, откуда на поверхность являются персоны-однодневки, и если в суп они не попадутся, то отмирают сами по себе.
– Позвольте, среди нас есть великаны! Толстой и Гете, мудрецы, поэты, ученые, что в космос запускают ревущие громады кораблей!
– Хе-хо-ху-ха, ученые, поэты? Всего лишь сорт другой, из несъедобных, росточком выше, да побольше вони… Мицелий ваш, братишка, ненадежен, надежны лишь гниение и тлен!
– Возможно ль жить с подобным убежденьем?
– Нет, невозможно! – он провозгласил.
– Но что есть суп? Как вы сейчас сказали, лишь некоторые, так сказать, персоны имеют шанс в какой-то странный супчик в отличие от братьев угодить…
Он задрожал, глазищами играя, конечности с перстнями воздевая.
– Об этом деле можно, если хочешь, особым образом
сейчас поговорить.
Улыбки и кивки и экивоки, подмигиванья, посвященья в тайну, три поворота с посвистом, прихлопы, присядка и коленца…
– Ха-ха-ха! Как это мило! Право, очень славно! Еще, еще последнее коленце! Тот пируэт!
Я вышел осторожно, зажав ладонью рот, и побежал.
Ко мне рванулись, не сдвигаясь с места, десяток глаз, безмолвно умолявших избавить их хозяев от страданий, от боли и стыда, от унижений, что свойственны болезням безобразным в начальной стадии.
– А нуте-ка, старушка, с горбом ужасным, обнажите спину! Не бойтесь, мамочка, не плачьте, не страдайте, ведь перед вами врач и клиницист!
Нарыв огромный клиницист увидел, он вздулся, как прозрачная планета, артерии, ветвясь, как амазонки, дрожали напряженно, на пределе, в лимфоузлах, разбухших, как сосиски, накапливался взрыв, а крик старушки накапливался в горле маломощном…
Что делать мне?
Может быть час, может быть минуту, а может быть, и сутки уже Радий Хвастищев сидел на хвосте своего динозавра «Смирение» и смотрел на его уродливый затылок. Хвост, если только можно назвать хвостом данное образование, имел округлую впадину весьма удобную для сидения или даже популежания. Хвастищев не раз благодарил Небеса за то, что они повернули его резец куда надо, за этот неожиданный подарок судьбы, за округлую и обширную впадину в мраморе, где так мило было сидеть или возлежать и даже, вообразите, иногда баловаться вдвоем.
«Смирение», сожравшее уже автомашину Хвастищева, пайв жилищно-строительном кооперативе, фонотеку и драгоценности его бывшей жены, было огромным чудовищем, и ради его удобств задвинулись в углы, рассевались по чуланам ранние и горячо любимые работы некогда знаменитого скульптора.
Удобная, милейшая, хорошая ямка, думал сейчас Хвастищев, вернувшийся из путешествия в мир сновидений.
Хоть какой-то прок от этой гадины, подумал он дальше и с ненавистью посмотрел на мерзкую ноздрю незаконченного произведения, из которой торчала идеально отшлифованная человеческая нога.
Блядь мраморная, по миру меня пустил… сука… хер меня пустят теперь в Югославию… все уже знают о тебе в МОСХе и кое-где еще, кое-где еще.
Сиренево-зеленоватый сумрак летней ночи сквозил через символические дыры «Смирения», через непонятную самому автору и неизвестно что символизирующую «сквозную духовную артерию» на пузе.
Да почему же подлая блудливая жадная мразь называется «Смирение»? В этой мраморной глыбе ты саморазоблачился, Радий Аполлинариевич. Ты все еще обманываешь сам себя, все еще убеждаешь себя в любви, навязываешь себе жалость, рисуешь в воображении смиренного, туповатого, но чистого – ах, чистого душой! – телка динозавра. Однако вот он перед тобой каким вырастает – резец не дает тебе соврать!
Но как бы вообще избавиться от склонности ко лжи, от всего этого еврейско-славянского ангажемента? Какая молитва привела Генри Мура к его простым и чистым формам? Зачем называть мраморную форму «Смирением»? Почему не пометить ее номером? Ты все думаешь воздействовать на умы, на эмоции своих сограждан, содействовать их духовной эволюции, революции, поллюции, чему-то там еще… Кладут они с прибором на твои призывы.
Единственное, что их может поразить, – размеры! Вот если тебе удалось бы воздвигнуть над городом «Смирение» выше высотного дома или, наоборот, выпилить его из рисового зерна и вытатуировать на нем первые десять страниц философского труда «Материализм и эмпириокритицизм», вот тогда…
Нужно немедленно спилить, сгладить все эти политические, религиозные, сексуальные символы, замазать гипсом проклятую «сквозную духовную артерию»… а лучше всего толкнуть всю глыбу фирме Вучетича или Томскому, уж эти-то найдут ей применение. Хотя бы путевки можно будет купить в дом творчества, а значит, месяц не думать о жратве.
Медленно и тяжело заскрипела за спиной Хвастищева лестница. Наверное, спускается из верхней каморки бездарный и никому не нужный Царь Ирод, которому он много лет назад оплел чресла гирляндой фаллосов. Тоже мне, символ! Выпендривался тогда перед одной дохлятиной-смогисткой, а она так и не дала, «накрутила динаму»… Ирод так Ирод, хоть бы за пивом сходил.
Оказалось, не Ирод. Патрик, гаденыш, Тандерджет!
– О бастарды, бастарды, – заныл с лестницы Патрик. – Русские бастарды… Неужели у тебя нет холодильника с пивом «Левинбрау»?
– В углу обычно стоит горшок с рассолом, – предположил Хвастищев.
– Который час?
– Понятия не имею.
– А девки где?
– Спроси о чем-нибудь полегче.
Патрик со стоном побрел вдоль правого бока «Смирения». Временами он хватался руками за мрамор и опускал голову. Хвастищев боялся вылезти из своей ямки, зная, что его начнет качать еще похлеще. Девки? Американец сказал «девки»? Честно говоря, Хвастищева слегка удивило появление в мастерской самого долговязого Патрика Тандерджета, а уж о девках-то он совсем не помнил. Он напрягся… кое-что выплыло: «Импала»… Машка… какие-то сценки в валютном баре… но что за девки? Вот ведь незадача, какие были девки?
Патрик скрылся за изгибом «Смирения», потом появился уже на другой стороне, сел на стол, свалив какую-то посуду, пошарил и вдруг радостно завизжал:
– Вухи! Иэхи! Эй, Радик, тут бычков навалом! Эй, да гут какой-то жижи полный стакан! Надеюсь, не блевали в него. Тебе оставить?
– Ровно половину.
Патрик глотнул, задымил и вдруг загоготал, словно юный кентавр с островов Эгейского моря:
– О-го-го-го-го-го-го! Ты помнишь этот сучий Middle harth, тот подвальчик возле рынка Ковент-Гарден?
Он вдруг запел весело и бездумно, как в том счастливом, полном надежд 196… году:
- Суббота – фестиваль всех оборванцев-хиппи!
- На Портобелло-роад двухверстные ряды
- Базар
- шарманщиков, обманщиков, креветок, проституток,
- подгнившей бахромы и летчиков хромых,
- авокадо и адвокатов, капусты и алебастра, мечей самурайских и крылышек райских,
- орехов и грехов, юбчонок-мини, алкогольной лени шотландских пайперов, гвианских снайперов,
- испанских балахонов и русских малахаев, тибетской кожи,
- арабской лажи
- и треугольных шляп
- у мистера Тяп-Ляп,
- томов лохматой прозы
- у мистера Гриппозо,
- эму и какаду…
- Я вдоль рядов иду,
- я чемпионша стрипа –
- в носу кусты полипов,
- под мышкой сучье вымя,
- свое не помню имя.… Здесь пахнет LSD
- Смотри не наследи!
Перед Хвастищевым на сиренево-зеленом фоне раскачивался дикий контур Патрика, но ему казалось, что он видит его прежнюю мечтательную детскую улыбку.
– Знаешь, Патрик, я не могу себе даже представить, что мы никогда не вернемся с тобой на Портобелло-роад, не прохиляем через всю толкучку шалые, как тогда, в ту осень. Жить не хочется, когда подумаешь, что этого больше никогда не будет.
Патрик бросил танцевать.
– Сейчас, старик, вонища ползет по Европе, – прохрипел он.
– Неужели и в нашем Лондоне вонища?
– Везде вонища!
– Ты прав, – подумав, согласился Хвастищев, – везде вонища. Шестидесятые кончились, а семидесятые не начались, да и начнутся ли? Прага – Чикаго…
– Компьютеры, между прочим, дают ободряющие прогнозы, – сказал Тандерджет, влез в ямку «Смирения» и улегся валетом. – Мы еще с тобой, Радик, вспомним молодость…
– Иди на хер, Пат, – сказал Хвастищев. – Давай-ка лучше вспомним, ночь сейчас или утро, сколько прошло времени, и придумаем, как нам опохмелиться.
– Посмотри, что я нашел на столе. – Тандерджет протянул Хвастищеву листочек бумаги, на котором крупными ученическими буквами было начертано:
Радий Аполлинариевич и вы, Патрик Тандерджет!
Живи и жизнью наслаждайся!
Умей людей распознавать!
Коль встретишь добрых, им вверяйся!
А злых старайся избегать!
Благодарим за приятно проведенное время. Мы уезжаем в Загорск, есть надежда поступить в монастырь. Пока наш адрес – город Загорск, Московской области, фабрика мягкой игрушки, общежитие. Просим нам не писать.
Вечно ваши Тома и Клара.
Тома и Клара, вот как звали девчонок! Одна небось член месткома, комсомолка, гиревичка, кусачка; другая – цыганистая, слезливая блядюшка, подавальщица, продавщица… Где же мы их подцепили и что с ними делали? Почему Загорск, откуда мягкие игрушки?
Хвастищев силился что-нибудь вспомнить, что-то вдруг начинало шевелиться в мозгу, но вдруг по самой грани соскальзывало в полную неразбериху, в мутный хаос, где нет никаких координат, в иное измерение, и это было страшно. Он понимал, что это фокусы похмелья, но легче от этого не становилось.
– Пат, ты что-нибудь помнишь? Сколько времени мы пьем? Что мы делали?
– Единственное, что я помню, – сказал Тандерджет, – это наш разговор о Луне.
– Мы говорили о Луне? – осторожно спросил Хвастищев.
– Неужели не помнишь? Мы с тобой долго и детально обсуждали вопрос контакта между нашими лунными станциями. Напомню, мы сошлись, что глупо работать на одной планете и не общаться друг с другом. В Антарктиде общаются уже сто лет, а у нас на Луне все еще играют в секреты Полишинеля. Следующий раз я не полечу, если не будет решена эта дурацкая проблема. Мы не дикари, чтобы копаться поодиночке в лунной пыли. Никаких тайн давным-давно нет. Уверен, что даже с базой «Дуньфунь» возможен контакт! – Американец раскалился, размахивал руками, стучал кулаком по мрамору, пылал глазами, как будто и в самом деле речь шла о каких-то реальных проблемах.
Хвастищев понял, что его приятель-янки побывал этой ночью еще дальше, чем он, только, может быть, ездил в другом направлении.
– Ты о китайцах говоришь, Пат? – спросил он осторожно.
– А почему бы нет?! Они такие же ученые, как мы, и так же рискуют жизнью и так же давятся, когда глотают косм-сосидж или мун-вота. По идее, надо соединить все наши туннели и образовать интернациональный город на Луне. Нужно немедленно ставить этот вопрос в Объединенных Нациях! Если уж на Земле нет мира, то пусть хотя бы на Плевательнице восторжествует разум!
– На какой плевательнице? – еще более осторожно спросил Хвастищев.
– Ты меня удивляешь! – вскричал янки. – Не ты ли первый сказал, что она с полпути похожа на плевательницу? Разве не помнишь, как мы хохотали до самой высадки?
– А ты что же, высаживался на Луне, Пат? – тихо-тихо спросил Хвастищев.
– Потрясающе! – завопил Патрик совершенно здоровым голосом, напомнившим прежние здоровые молодые годы, пляж и водные лыжи, мускульные радости и ветер в голове. – Ты хочешь сказать, что я оставался на орбите, когда высаживались Планичка и Хартак? Ты не рехнулся, Радик? После высадки Хартака и ты, и я не менее десяти раз побывали на Плевательнице и жили там по три месяца и дольше.
Он приложил ко лбу Хвастищева свою холодную руку и в этой позе на некоторое время застыл, превратился как бы в нарост на теле «Смирения». Бедный Пат! Теперь он так и будет сидеть на хвосте мраморного динозавра, пока скульптор не срубит его отбойным молотком. Но, может быть, и
скульптор уже давно прирос? Вот это будет неприятность – ни поссать, ни опохмелиться.
Хвастищев, сама осторожность, перекинул ноги и вылез из ямки.
– Ну как, Пат? – спросил он. – Может быть, встанешь?
Тандерджет вдруг выскочил из ямки легко, как петрушка. У Хвастищева от сердца отлегло.
– Ну, вспомнил о Луне? – Тандерджет, добродушно хихикая, потрепал друга по плечу.
– А там и базы сейчас есть? – спросил Хвастищев.
– Конечно, есть. Четыре. Наша, ваша и две китайских.
– А-а-а, вот теперь вспомнил.
– Ну, хорошо, – вздохнул Патрик, – а то я уже стал бояться за тебя.
Он пошел к выходу из мастерской, а Хвастищев сзади перекрестил его спину.
Москва была совершенно пустынна. Под зеленым небом тускло светился ее асфальт, в темени на перекрестках мигали светофоры, кипела листва на бульварах. То ли ночь, то ли утро, то ли вечер, то ли перед атомной бомбежкой, то ли после…
Они шли по бульвару, и листва кипела над ними, и, как всегда, их сводила с ума эта кипень, и они были близки к счастью, им не хотелось, чтобы бульвар слишком быстро кончался, им хотелось, чтобы он вывел их в старый Данциг, на остров Ситэ или в Вену.
– Хелл… хелл… листва кипит под ветром… – бормотал Патрик, – знаешь, в детстве и юности, когда надо мной закипала листва, я видел, как «Мэйфлауер» поднимает паруса и возвращается домой, в старую Европу.
Хвастищев не ответил, его вдруг продрал озноб, и ноги неожиданно отказали ему. Тандерджет оглянулся и увидел, что друг его стоит посреди аллеи, вперив взгляд в листву.
– Что с тобой, Радик?
– Пат, посмотри-ка – часы! Видишь, среди листвы часы висят!
– Вижу. Полчетвертого. Значит, дело уже к утру идет. – А может, вечер? – Хвастищева стала охватывать дрожь,
и он затрепетал вдруг на глазах у товарища, словно листва.
– Спокойно! – гаркнул Тандерджет. – Полчетвертого после полудня летом совсем светло. Это полный день, а не вечер.
– А ты уверен. Пат? Уверен, что лето сейчас?
– Да посмотри же ты вокруг, остолоп! Видишь, листья зеленые! А теплынь-то какая! Сейчас лето!
– Ой ли, Пат?! Ой ли?! Меня вон дрожь бьет! Разве не видишь?
– Дать бы тебе по зубам, Радик! Небось перестал бы трястись!
В листве вдруг появился Ужас. Потом он перекинулся и на небо, на розовеющие верхние этажи домов, но главный Ужас, конечно, скрывался в словах «половина четвертого», и они колотились в горле Хвастищева, словно агонизирующий воробей. Единственным человеческим явлением в мире распространяющегося ужаса были глаза Патрика, но и на них уже начала ложиться тень солнца.
– Ой ли, Пат?! Ой ли?! Утро, говоришь? Север, говоришь? Юг? – Хвастищев погибал, но хватался еще за малейшую уловку, словно пытаясь еще обмануть непостижимый и не верящий ни во что Ужас, но вот не выдержал и сломался, заплакал. – А вдруг часы эти стоят?
Потом он увидел летящий в лицо кулак товарища, опрокинулся на спину и неожиданно не умер, а стал просматривать цветной панорамный
Сон о недостатках
В ту ночь в театре на балконе ночи «Севильского цирюльника» давали
и НЕДОДАЛИ!
По зеленым шторам я полз наверх, чтоб в книгу предложений вписать мою любовь,
любовь к Россини.
Россини милый, юный итальянец, твоя страна, твои ночные блики, твои фонтаны, девушки и флейты обманом мне НЕДОДАНЫ сполна!
Меня надули явно с увертюрой, мне недодали партию кларнета, в России мне Россини не хватает, и это подтвердит любой контроль!
Милейший Герцен, не буди Россию! Дитя любви, напрасно не старайся! Пускай ее разбудит итальянец, бродяга шалый в рваных кружевах!
Я полз по шторам к вышнему балкону, минуя окна, в коих поэтажно струилась Австрия и зеленело Осло, мерцала Франция и зиждился Берлин.
Внизу добрейший участковый Ваня гулял, лелея меховой подмышкой массивную, как Гете, книгу жалоб, насвистывал пароли стукачам.
А стукачи, отважная дружина, трясли ушами, словно спаниели, скакали грубошерстным фокстерьером, бульдожками разбрызгивали грязь.
А на балконе в театральном громе, средь облаков, над крышами России белейшая нежнейшая Розина плела интриги сетчатый чулок.
Меня ль ждала? Чего ей недодали? В Италии потребность в коммунизме, по слухам, увеличилась. Марксизмом насыщен, но не слишком, их Пьемонт.
Я удалялся вверх, а КНИГА ЖАЛОБ огромной всероссийской увертюрой гремела под ногами. Битва века там шла уже четырнадцать веков.
Всем недодали что-то. Горожане сушили порох, отливали пушки. Князья ярились. Вилами крестьяне пытались расписаться в книге жалоб. Булыжник корчевал пролетарьят.
Казалось русским: леса недодали, надули с электричеством, с правами гражданскими мухлюет государство, жиды таскают материализм.