Мы Замятин Евгений
Почему «нумера», а не «номера» – допытывался Юрий Анненков у Замятина. Слово «нумера» ему не нравилось, якобы ненужное искажение.
«– Так ведь это не русское слово, – ответил Замятин, – искажать не обязательно. По-латински – numerus; по-итальянски – numro; по-французски – numero; по-аглицки – number; по-немецки – Nummer… Где же тут – русское? Где же тут О?»[30]
Потом, наливая чай в стакан, Анненков неожиданно вспомнил «фразу Ф. Достоевского в „Идиоте“ о том, что князю Мышкину в трактире на Литейной „тотчас же отвели нумер“, и что у Гоголя в „Мертвых душах“ Чичиков, остановившись в гостинице, поднялся в свой „нумер“».
«– Ну вот видишь, – засмеялся Замятин, – с классиками спорить не приходится»[31].
В коротком рассказе Джерома К. Джерома «Новая утопия» описан аналогичный мир. Можно было бы счесть его пародией на роман «Мы», вот только рассказ Джерома написан за тридцать лет до романа Евгения Замятина. Неизвестно, читал ли Замятин этот рассказ, но вполне вероятно, что читал – слишком велики совпадения.
Джером К. Джером
«Мы пошли по городу. Город был чистый и тихий. Улицы, помеченные номерами, выбегали под прямыми углами одна к другой, и были похожи одна на другую. Лошадей и экипажей не было видно; транспортом служили электрические вагоны. Все люди, которых мы встречали, хранили на лице спокойное, важное выражение и до того были похожи друг на друга, что казались членами одной семьи. Все были одеты, как и мой спутник, в пару серых брюк и серую тунику, туго застегнутую на шее и стянутую у талии поясом. Все были гладко выбриты и черноволосы».
«Теперь это установленный цвет волос, – объяснил мне мой спутник, – у всех у нас черные волосы. У кого они не черного цвета, тот обязан их выкрасить».
При этом все обитатели «Новой утопии» носят жетоны с номерами (герой поначалу принимает их за начищенные бляхи полисменов и дивится, для чего столько служителей порядка), четные номера – у женщин, нечетные – у мужчин, совсем как у Замятина. Номера на юнифах жителей Единого Государства Замятин тоже называет бляхами по ассоциации с бляхами английских полисменов.
У Джерома все всё делают сообща. Государство само производит умывание, и каждого гражданина отныне умывают дважды в день специально назначенные государством чиновники; частное же умывание запрещено.
…непреложные прямые улицы, брызжущее лучами стекло мостовых, божественные параллелепипеды прозрачных жилищ, квадратную гармонию серо-голубых шеренг.
Стеклянная архитектура – традиционный для русской утопической мысли образ. Уже в утопических «Петербургских письмах» Одоевского «на богатых домах крыши все хрустальные или крыты хрустальною же белою черепицей»; у Чернышевского Вера Павловна видит во сне счастливое социалистическое общество, живущее во дворцах, где «чугун и стекло, чугун и стекло – только». У этих дворцов был реальный прообраз – Хрустальный дворец из чугуна и стекла площадью 90 000 м, построенный Джозефом Пакстоном пообразцу оранжереи в лондонском Гайд-парке ко Всемирной выставке 1851 года. Хрустальный дворец стал символом научного прогресса, промышленности, рационального устройства быта.
Хрустальный дворец. Подготовка экспозиции для выставки, посвященной Большой войне. Музей и выставка Великой Победы, 1920 г.
Прозрачность стекла символизирует коллективную жизнь. У Чернышевского люди будущего делают все сообща: принимают пищу и воспитывают детей, и только на время удаляются по двое в специально отведенные комнаты; почти как у Замятина опускают шторы в «сексуальные часы».
Достоевский в «Записках из подполья» рассказывает про рационально устроенное счастье: «…Тогда, говорите вы, сама наука научит человека… что ни воли, ни каприза на самом-то деле у него и нет, да и никогда не бывало, а что он сам не более, как нечто вроде фортепьянной клавиши или органного штифтика», все поступки человеческие «будут расчислены… и занесены в календарь… ‹…› Тогда выстроится хрустальный дворец».
Но не знаю – в глазах или бровях – какой-то странный раздражающий икс, и я никак не могу его поймать, дать ему цифровое выражение.
– обозначение неизвестного, так же обозначение аргумента функции.
…резкая, упрямо-гибкая, как хлыст, I-330… О, совсем другая, вся из окружностей…
Каждый герой соответствует присвоенной букве. O – круглая, I – прямая и стройная, графически латинская буква I – одновременно римская цифра «1», единица, индивидуальность в мире коллективизма, а по-английски I – это «я»: противоположность «Мы».
даже носы у всех…
У Джерома в «Новой утопии» уравнивают не только носы, но и ноги с руками и мозги, доводя «уравниловку» до абсурда.
«– Видите ли, если кто-либо вырастает больше обыкновенных размеров, мы отрезаем ему руку или ногу, чтобы подравнять его с остальными. Природа, понимаете ли, немного отстала от века; по мере возможности, мы стараемся ее подправить.
– А что вы делаете с исключительно умным человеком?
– О, теперь нас это мало беспокоит. Теперь мы надолго гарантированы от подобной опасности. Если это случается, мы делаем хирургическую операцию, которая низводит данный мозг до степени обыкновенного»[32].
Терпеть не могу, когда смотрят на мои руки: все в волосах, лохматые – какой-то нелепый атавизм.
Покрытые волосами руки главного героя являются одним из главных символов романа – это символ давнего, древнего, животного, полного сил мира, хотя герой считает свою волосатость атавизмом.
Главный физический признак Д-503 получил от автора. Корней Чуковский в своем дневнике так написал о Замятине: «Жесты его волосатых рук были спокойны, он курил медленно».
– Он записан на меня, – радостно-розово открыла рот О-90.
Сразу после революции идеи упорядочить половую жизнь были весьма популярны. Особенно казалась соблазнительной некоторым революционерам мысль об обобществлении жен. В «Двенадцати половых заповедях революционного пролетариата» Арон Залкинд декларировал право класса «вмешаться в половую жизнь своих сочленов», чтобы направлять их «по линии социалирования сексуальности, облагорожения, евгенирования ее». Свой Lex sexualis можно найти у каждого утописта, начиная с Платона и продолжая последователями Замятина.
На меня эта женщина действовала так же неприятно, как случайно затесавшийся в уравнение неразложимый иррациональный член.
Иррациональное уравнение – уравнение, содержащее неизвестное под знаком корня или возведенное в степень, которую нельзя свести к целому числу Всякое иррациональное уравнение с помощью элементарных алгебраических операций (умножение, деление, возведение в целую степень обеих частей уравнения) может быть сведено к рациональному алгебраическому уравнению. При этом полученное рациональное алгебраическое уравнение может оказаться неэквивалентным исходному иррациональному уравнению, оно может содержать «лишние» корни, которые не будут корнями исходного иррационального уравнения. Поэтому, найдя корни полученного рационального алгебраического уравнения, необходимо проверить, буду ли все корни полученного рационального уравнения корнями исходного иррационального уравнения.
Запись 3-я
Конспект:
Пиджак. Стена. Скрижаль
Просмотрел все написанное вчера – и вижу: я писал недостаточно ясно. То есть все это совершенно ясно для любого из нас. Но как знать: быть может, вы, неведомые, кому «Интеграл» принесет мои записки, может быть, вы великую книгу цивилизации дочитали лишь до той страницы, что и наши предки лет 900 назад. Быть может, вы не знаете даже таких азов, как Часовая Скрижаль, Личные Часы, Материнская Норма, Зеленая Стена, Благодетель. Мне смешно и в то же время очень трудно говорить обо всем этом. Это все равно как если бы писателю какого-нибудь, скажем, 20-го века в своем романе пришлось объяснять, что такое «пиджак», «квартира», «жена». А впрочем, если его роман переведен для дикарей, разве мыслимо обойтись без примечаний насчет «пиджака»?
Я уверен, дикарь глядел на «пиджак» и думал: «Ну к чему это? Только обуза». Мне кажется, точь-в-точь так же будете глядеть и вы, когда я скажу вам, что никто из нас со времен Двухсотлетней Войны не был за Зеленой Стеною.
Но, дорогие, надо же сколько-нибудь думать, это очень помогает. Ведь ясно: вся человеческая история, сколько мы ее знаем, это история перехода от кочевых форм ко все более оседлым. Разве не следует отсюда, что наиболее оседлая форма жизни (наша) есть вместе с тем и наиболее совершенная (наша). Если люди метались по земле из конца в конец, так это только во времена доисторические, когда были нации, вой ны, торговли, открытия разных америк. Но зачем, кому это теперь нужно?
Я допускаю: привычка к этой оседлости получилась не без труда и не сразу. Когда во время Двухсотлетней Войны все дороги разрушились и заросли травой – первое время, должно быть, казалось очень неудобно жить в городах, отрезанных один от другого зелеными дебрями. Но что же из этого? После того как у человека отвалился хвост, он, вероятно, тоже не сразу научился сгонять мух без помощи хвоста. Он первое время, несомненно, тосковал без хвоста. Но теперь – можете вы себе вообразить, что у вас хвост? Или: можете вы себя вообразить на улице голым, без «пиджака» (возможно, что вы еще разгуливаете в «пиджаках»). Вот так же и тут: я не могу себе представить город, не одетый Зеленой Стеною, не могу представить жизнь, не облеченную в цифровые ризы Скрижали*.
Скрижаль… Вот сейчас со стены у меня в комнате сурово и нежно в глаза мне глядят ее пурпурные на золотом поле цифры. Невольно вспоминается то, что у древних называлось «иконой», и мне хочется слагать стихи или молитвы (что одно и то же). Ах, зачем я не поэт, чтобы достойно воспеть тебя, о Скрижаль, о сердце и пульс Единого Государства.
Все мы (а может быть, и вы) еще детьми, в школе, читали этот величайший из дошедших до нас памятников древней литературы – «Расписание железных дорог». Но поставьте даже его рядом со Скрижалью – и вы увидите рядом графит и алмаз: в обоих одно и то же – С, углерод, – но как вечен, прозрачен, как сияет алмаз. У кого не захватывает духа, когда вы с грохотом мчитесь по страницам «Расписания». Но Часовая Скрижаль каждого из нас наяву превращает в стального шестиколесного героя великой поэмы. Каждое утро, с шестиколесной точностью, в один и тот же час и в одну и ту же минуту мы, миллионы, встаем как один. В один и тот же час единомиллионно начинаем работу – единомиллионно кончаем. И, сливаясь в единое, миллионнорукое тело, в одну и ту же, назначенную Скрижалью, секунду, мы подносим ложки ко рту и в одну и ту же секунду выходим на прогулку и идем в аудиториум, в зал Тейлоровских экзерсисов, отходим ко сну…*
Буду вполне откровенен: абсолютно точного решения задачи счастья нет еще и у нас: два раза в день – от 16 до 17 и от 21 до 22 единый мощный организм рассыпается на отдельные клетки: это установленные Скрижалью Личные Часы. В эти часы вы увидите: в комнате у одних целомудренно спущены шторы, другие мерно по медным ступеням Марша проходят проспектом, третьи – как я сейчас – за письменным столом. Но я твердо верю – пусть назовут меня идеалистом и фантазером – я верю: раньше или позже, но когда-нибудь и для этих часов мы найдем место в общей формуле, когда-нибудь все 86 400 секунд войдут в Часовую Скрижаль.
Много невероятного мне приходилось читать и слышать о тех временах, когда люди жили еще в свободном, то есть неорганизованном, диком состоянии. Но самым невероятным мне всегда казалось именно это: как тогдашняя – пусть даже зачаточная – государственная власть могла допустить, что люди жили без всякого подобия нашей Скрижали, без обязательных прогулок, без точного урегулирования сроков еды, вставали и ложились спать когда им взбредет в голову; некоторые историки говорят даже, будто в те времена на улицах всю ночь горели огни, всю ночь по улицам ходили и ездили.
Вот этого я никак не могу осмыслить. Ведь как бы ни был ограничен их разум, но все-таки должны же они были понимать, что такая жизнь была самым настоящим поголовным убийством – только медленным, изо дня в день. Государство (гуманность) запрещало убить насмерть одного и не запрещало убивать миллионы наполовину. Убить одного, то есть уменьшить сумму человеческих жизней на 50 лет, – это преступно, а уменьшить сумму человеческих жизней на 50 миллионов лет – это не преступно. Ну, разве не смешно? У нас эту математически-моральную задачу в полминуты решит любой десятилетний нумер; у них не могли – все их Канты вместе (потому что ни один из Кантов не догадался построить систему научной этики, то есть основанной на вычитании, сложении, делении, умножении).
А это разве не абсурд, что государство (оно смело называть себя государством!) могло оставить без всякого контроля сексуальную жизнь. Кто, когда и сколько хотел… Совершенно ненаучно, как звери. И как звери, вслепую, рожали детей. Не смешно ли: знать садоводство, куроводство, рыбоводство (у нас есть точные данные, что они знали все это) и не суметь дойти до последней ступени этой логической лестницы: детоводства. Не додуматься до наших Материнской и Отцовской Норм.
Так смешно, так неправдоподобно, что вот я написал и боюсь: а вдруг вы, неведомые читатели, сочтете меня за злого шутника. Вдруг подумаете, что я просто хочу поиздеваться над вами и с серьезным видом рассказываю совершеннейшую чушь.
Но первое: я не способен на шутки – во всякую шутку неявной функцией входит ложь; и второе: Единая Государственная Наука утверждает, что жизнь древних была именно такова, а Единая Государственная Наука ошибаться не может. Да и откуда тогда было бы взяться государственной логике, когда люди жили в состоянии свободы, то есть зверей, обезьян, стада. Чего можно требовать от них, если даже и в наше время откуда-то со дна, из мохнатых глубин, – еще изредка слышно дикое, обезьянье эхо.
К счастью, только изредка. К счастью, это только мелкие аварии деталей: их легко ремонтировать, не останавливая вечного, великого хода всей Машины. И для того, чтобы выкинуть вон погнувшийся болт, у нас есть искусная, тяжкая рука Благодетеля, у нас есть опытный глаз Хранителей…
Да, кстати, теперь вспомнил: этот вчерашний, дважды изогнутый, как S, – кажется, мне случалось видать его выходящим из Бюро Хранителей. Теперь понимаю, отчего у меня было это инстинктивное чувство почтения к нему и какая-то неловкость, когда эта странная I при нем… Должен сознаться, что эта I…
Звонят спать: 22.30. До завтра.
…я не могу представить город, не Одетый Зеленой Стеною, не могу представить жизнь, не облеченную в цифровые ризы Скрижали.
Скрижаль придумана Замятиным еще в Англии, ее прообраз появляется в повести «Островитяне». Поклонникам СССР описанный мир Единого Государства может показаться очень комфортным, ведь в нем, в сущности, нет проблем.
На самом деле об этом мире можно сказать словами Воланда: «Чего не хватишься, ничего нет». Только что Д-503 описал, что из города нельзя выйти, нельзя путешествовать, можно только гулять по проспекту. Судя по тому, как старательно рассказчик оправдывает это ограничение, желание выйти за границы стены появляется постоянно и время от времени становится почти неодолимым. Обитатели «Единого Государства» принуждают себя не мечтать о подобном. Даже в мире Оруэлла «1984» можно выехать за город на прогулку.
В Едином Государстве все желания упрощены до примитивизма. Едят «нумера» все одно и то же, все – одновременно – то есть в принципе не могут наслаждаться пищей, они насыщаются как скот распаренными отрубями. Они не читают интересных книг и не слушают музыку – есть только бравурные оды во славу Благодетеля и музыка – тоже во славу. Нельзя путешествовать, поехать на море, отправиться в горы, нельзя играть в спортивные игры в свое удовольствие, рисовать – просто потому что нравится, тоже нельзя. Танцевать? Только если этот танец похож на движение механизмов. Одеваться можно только в юнифы. Нумера счастливы, потому что они не знают, что есть тысячи и тысячи «можно».
Стоит сравнить мир романа с концовкой рассказа Джерома «Новая утопия»: «Сквозь открытое окно я слышу шум и суету старой, милой жизни. Люди сражаются, стремятся, работают и пробивают себе дорогу… Люди смеются, грустят, любят, совершают злодейства, творят великие дела, падают, борются, помогают друг другу – живут!» Герой приходит в восторг, когда осознает, что мир «Новой Утопии» ему только приснился.
И, сливаясь в единое, миллионнорукое тело, в одну и ту же, назначенную Скрижалью, секунду, мы подносим ложки ко рту и в одну и ту же секунду выходим на прогулку и идем в аудиториум, в зал Тейлоровских экзерсисов, отходим ко сну…
В стихотворении «Гудки» («Поэзия рабочего удара», 1918) Гастев заявляет: «…утром, в восемь часов, кричат гудки для целого миллиона. // Теперь мы минута в минуту начинаем вместе. // Целый миллион берет молот в одно и то же мгновение». Все в точности так, как у Замятина в романе.
И главное тут не только в том, что все обитатели Единого Государства одновременно едят нефтяную пищу и выходят гулять одновременно, но и думать всем положено одинаково.
Евгений Замятин описал подобное единомыслие в 1932 году в эпизоде со студентом:
«Вот, для заключения моего короткого очерка, диалог между мной и студентом:
СТУДЕНТ (увидев в руках у меня какую-то советскую газету): А скажите, правда, что до революции были журналы и газеты разных партий, и все читали, кто что хотел?
Я: Да, правда.
СТУДЕНТ: И в этих газетах об одной и той же вещи, например – о войне, печатались разные статьи, разные мнения?
Я: Да, разные.
СТУДЕНТ: Не понимаю, как это могло быть! Ведь o войне – только наше, партийное, мнение правильно: зачем же печатать остальные?
Зазвенел звонок: начало лекции. Наш разговор кончился…»[33]
Тейлоровские экзерсисы
Фредерик Уинслоу Тейлор (1856–1915) – американский инженер, основоположник научной организации труда и менеджемента. Тейлор проанализировал и обобщил рабочие процессы, создав теорию, получившую название «Тейлоризм», ее цель – повышение экономической эффективности и производительности труда. Это первые опыты применения науки для создания процессов управления.
Фредерик Уинслоу Тейлор
При этом сам он на производстве начинал рабочим, а поднялся до должности главного инженера. Вместо того чтобы учиться в Гарвардском университете, Тейлор стал подмастерьем модельера и слесаря, получив опыт работы в Enterprise Hydraulic Works в Филадельфии (компания по производству насосов, владельцы которой были друзьями семьи Тейлор). Когда Тейлор закончил свое четырехлетнее ученичество, он стал в 1878 году рабочим механического цеха на металлургическом заводе Мидвейл. В Мидвейле его быстро повысили до клерка, затем – до подмастерья-механика, потом – начальника бригады над токарными станками, мастера механического цеха, директора по исследованиям и, наконец, главного инженера завода (Тейлор при этом оставил за собой должность мастера механического цеха).
Завод Мидвейл, где сделал свою карьеру Фредерик Тейлор
Алексей Гастев, развивая идеи Тейлора, призывал распространить «социалистическое нормирование» на весь быт рабочего класса: «Нормировочные тенденции внедряются в… социальное творчество, питание, квартиры и… даже в интимную жизнь вплоть до эстетических, умственных и сексуальных запросов пролетариата».
Запись 4-я
Конспект:
Дикарь с барометром
Эпилепсия
Если бы
До сих пор мне все в жизни было ясно (недаром же у меня, кажется, некоторое пристрастие к этому самому слову «ясно»). А сегодня… Не понимаю.
Первое: я действительно получил наряд быть именно в аудиториуме 0, как она мне и говорила. Хотя вероятность была – 1500/10 000 000 = 3/ 20 000 (1500 – это число аудиториумов, 10 000 000 – нумеров). А второе… Впрочем, лучше по порядку.
Аудиториум. Огромный, насквозь просолнечный полушар из стеклянных массивов. Циркулярные ряды благородно шарообразных, гладко остриженных голов. С легким замиранием сердца я огляделся кругом. Думаю, я искал: не блеснет ли где над голубыми волнами юниф розовый серп – милые губы О. Вот чьи-то необычайно белые и острые зубы, похоже… нет, не то. Нынче вечером, в 21, О придет ко мне – желание увидеть ее здесь было совершенно естественно.
Вот – звонок. Мы встали, спели Гимн Единого Государства – и на эстраде сверкающий золотым громкоговорителем и остроумием фонолектор.
– «Уважаемые нумера! Недавно археологи откопали одну книгу двадцатого века. В ней иронический автор рассказывает о дикаре и о барометре. Дикарь заметил: всякий раз, как барометр останавливался на „дожде“, действительно шел дождь. И так как дикарю захотелось дождя, то он повыковырял ровно столько ртути, чтобы уровень стал на „дождь“ (на экране – дикарь в перьях, выколупывающий ртуть: смех). Вы смеетесь: но не кажется ли вам, что смеха гораздо более достоин европеец той эпохи. Так же как дикарь, европеец хотел „дождя“ – дождя с прописной буквы, дождя алгебраического. Но он стоял перед барометром мокрой курицей. У дикаря по крайней мере было больше смелости и энергии и – пусть дикой – логики: он сумел установить, что есть связь между следствием и причиной. Выковыряв ртуть, он сумел сделать первый шаг на том великом пути, по которому…»
Тут (повторяю: я пишу, ничего не утаивая) – тут я на некоторое время стал как бы непромокаемым для живительных потоков, лившихся из громкоговорителей. Мне вдруг показалось, что я пришел сюда напрасно (почему «напрасно» и как я мог не прийти, раз был дан наряд?); мне показалось – все пустое, одна скорлупа. И я с трудом включил внимание только тогда, когда фонолектор перешел уже к основной теме: к нашей музыке, к математической композиции (математик – причина, музыка – следствие), к описанию недавно изобретенного музыкометра.
– «…Просто вращая вот эту ручку, любой из вас производит до трех сонат в час. А с каким трудом давалось это вашим предкам. Они могли творить, только доведя себя до припадков „вдохновения“ – неизвестная форма эпилепсии. И вот вам забавнейшая иллюстрация того, что у них получалось, – музыка Скрябина – двадцатый век. Этот черный ящик (на эстраде раздвинули занавес, и там – их древнейший инструмент) – этот ящик они называли „рояльным“ или „королевским“, что лишний раз доказывает, насколько вся их музыка…»
И дальше – я опять не помню, очень возможно потому, что… Ну, да скажу прямо: потому что к «рояльному» ящику подошла она – I-330. Вероятно, я был просто поражен этим ее неожиданным появлением на эстраде.
Она была в фантастическом костюме древней эпохи: плотно облегающее черное платье, остро подчеркнуто белое открытых плечей и груди, и эта теплая, колыхающаяся от дыхания тень между… и ослепительные, почти злые зубы… Улыбка – укус, сюда – вниз. Села, заиграла. Дикое, судорожное, пестрое, как вся тогдашняя их жизнь, – ни тени разумной механичности. И конечно, они, кругом меня, правы: все смеются. Только немногие… но почему же и я – я?
Да, эпилепсия – душевная болезнь – боль. Медленная, сладкая боль – укус – и чтобы еще глубже, еще больнее. И вот, медленно – солнце. Не наше, не это голубовато-хрустальное и равномерное сквозь стеклянные кирпичи – нет: дикое, несущееся, опаляющее солнце – долой все с себя – все в мелкие клочья.
Сидевший рядом со мной покосился влево – на меня – и хихикнул. Почему-то очень отчетливо запомнилось: я увидел – на губах у него выскочил микроскопический слюнный пузырек и лопнул. Этот пузырек отрезвил меня. Я – снова я.
Как и все, я слышал только нелепую, суетливую трескотню струн. Я смеялся. Стало легко и просто. Талантливый фонолектор слишком живо изобразил нам эту дикую эпоху – вот и все.
С каким наслаждением я слушал затем нашу теперешнюю музыку. (Она продемонстрирована была в конце для контраста.) Хрустальные хроматические ступени сходящихся и расходящихся бесконечных рядов – и суммирующие аккорды формул Тейлора, Маклорена*; целотонные, квадратногрузные ходы Пифагоровых штанов; грустные мелодии затухающе-колебательного движения; переменяющиеся фраунгоферовыми линиями пауз яркие такты – спектральный анализ планет…* Какое величие! Какая незыблемая закономерность! И как жалка своевольная, ничем – кроме диких фантазий – не ограниченная музыка древних…
Как обычно, стройными рядами, по четыре, через широкие двери все выходили из аудиториума. Мимо мелькнула знакомая двоякоизогнутая фигура; я почтительно поклонился.
Через час должна прийти милая О. Я чувствовал себя приятно и полезно взволнованным. Дома – скорей в контору, сунул дежурному свой розовый билет и получил удостоверение на право штор. Это право у нас только для сексуальных дней. А так среди своих прозрачных, как бы сотканных из сверкающего воздуха, стен – мы живем всегда на виду, вечно омываемые светом. Нам нечего скрывать друг от друга. К тому же это облегчает тяжкий и высокий труд Хранителей. Иначе мало ли что могло быть. Возможно, что именно странные, непрозрачные обиталища древних породили эту их жалкую клеточную психологию. «Мой (sic!) дом – моя крепость» – ведь нужно же было додуматься!
В 21 я опустил шторы – и в ту же минуту вошла немного запыхавшаяся О. Протянула мне свой розовый ротик – и розовый билетик. Я оторвал талон и не мог оторваться от розового рта до самого последнего момента – 22.15.
Потом показал ей свои «записи» и говорил – кажется, очень хорошо – о красоте квадрата, куба, прямой. Она так очаровательно-розово слушала – и вдруг из синих глаз слеза, другая, третья – прямо на раскрытую страницу (стр. 7-я). Чернила расплылись. Ну вот, придется переписывать.
– Милый Д, если бы только вы, если бы…
Ну что «если бы»? Что «если бы»? Опять ее старая песня: ребенок. Или, может быть, что-нибудь новое – относительно… относительно той? Хотя уж тут как будто… Нет, это было бы слишком нелепо.
Хрустальные хроматические ступени сходящихся и расходящихся бесконечных рядов – и суммирующие аккорды формул Тэйлора, Маклорена…
В Едином Государстве соединили в единое целое математика Брука Тейлора (1685–1731) и Тейлора – создателя теории научной организации труда.
Брук Тейлор. Художник Louis Goupy, 1720 г.
Ряд Тейлора – разложение функции в бесконечную сумму степенных функций. Частный случай разложения в ряд Тейлора в нулевой точке называется рядом Маклорена. Ряд Тейлора и формула Тейлора используются в математическом анализе.
…грустные мелодии затухающе-колебательного движения; переменяющиеся фраунгоферовыми линиями пауз яркие такты – спектральный анализ планет…
Линии Фраунгофера представляют собой набор спектральных линий поглощения, названных в честь немецкого физика Йозефа фон Фраунгофера (1787–1826).
Йозеф фон Фраунгофер. Портрет работы неизвестного художника
Линии Фраунгофера являются типичными спектральными линиями поглощения. Линии поглощения – это темные линии, узкие области с пониженной интенсивностью, которые являются результатом поглощения фотонов при прохождении света от источника к детектору через более холодное прозрачное вещество. На Солнце линии Фраунгофера являются результатом прохождения фотонов через солнечную атмосферу, которая имеет более низкие температуры, чем газ во внутренних областях. Более холодный газ поглощает некоторые участки спектра, излучаемого из внутренних областей, при этом линии Фраунгофера соответствуют длине волны света, поглощенным тем или иным химическим элементом во внешних частях солнечной атмосферы. Линии Фраунгофера используют для определения состава Солнца и других звезд.
Запись 5-я
Конспект:
Квадрат
Владыки мира
Приятно-полезная функция
Опять не то. Опять с вами, неведомый мой читатель, я говорю так, как будто вы… Ну, скажем, старый мой товарищ, R-13, поэт, негрогубый, – ну да все его знают. А между тем вы – на Луне, на Венере, на Марсе, на Меркурии – кто вас знает, где вы и кто.
Вот что: представьте себе – квадрат, живой, прекрасный квадрат. И ему надо рассказать о себе, о своей жизни. Понимаете, квадрату меньше всего пришло бы в голову говорить о том, что у него все четыре угла равны: он этого уже просто не видит – настолько это для него привычно, ежедневно. Вот и я все время в этом квадратном положении. Ну, хоть бы розовые талоны и все с ними связанное: для меня это – равенство четырех углов, но для вас это, может быть, почище, чем бином Ньютона*.
Так вот. Какой-то из древних мудрецов, разумеется, случайно, сказал умную вещь: «Любовь и голод владеют миром»*. Ergo: чтобы овладеть миром – человек должен овладеть владыками мира. Наши предки дорогой ценой покорили, наконец, Голод: я говорю о Великой Двухсотлетней Войне – о войне между городом и деревней*. Вероятно, из религиозных предрассудков дикие христиане упрямо держались за свой «хлеб»[34]*. Но в 35-м году – до основания Единого Государства – была изобретена наша теперешняя, нефтяная пища*. Правда, выжило только 0,2 населения земного шара. Но зато, очищенное от тысячелетней грязи, каким сияющим стало лицо земли. И зато эти ноль целых и две десятых вкусили блаженство в чертогах Единого Государства.
Но не ясно ли: блаженство и зависть – это числитель и знаменатель дроби, именуемой счастьем. И какой был бы смысл во всех бесчисленных жертвах Двухсотлетней Войны, если бы в нашей жизни все-таки еще оставался повод для зависти. А он оставался, потому что оставались носы «пуговицей» и носы «классические» (наш тогдашний разговор на прогулке), потому что любви одних добивались многие, других – никто.
Естественно, что, подчинив себе Голод (алгебраический = сумме внешних благ), Единое Государство повело наступление против другого владыки мира – против Любви. Наконец и эта стихия была тоже побеждена, то есть организована, математизирована, и около 300 лет назад был провозглашен наш исторический Lex sexualis: «всякий из нумеров имеет право – как на сексуальный продукт – на любой нумер».
Ну, дальше там уж техника. Вас тщательно исследуют в лабораториях Сексуального Бюро, точно определяют содержание половых гормонов в крови – и вырабатывают для вас соответствующий Табель сексуальных дней. Затем вы делаете заявление, что в свои дни желаете пользоваться нумером таким-то (или таким-то), и получаете надлежащую талонную книжечку (розовую). Вот и все.
Ясно: поводов для зависти нет уже никаких, знаменатель дроби счастья приведен к нулю – дробь превращается в великолепную бесконечность. И то самое, что для древних было источником бесчисленных глупейших трагедий, у нас приведено к гармонической, приятно-полезной функции организма так же, как сон, физический труд, прием пищи, дефекация и прочее. Отсюда вы видите, как великая сила логики очищает все, чего бы она ни коснулась. О, если бы и вы, неведомые, познали эту божественную силу, если бы и вы научились идти за ней до конца.
…Странно, я писал сегодня о высочайших вершинах в человеческой истории, я все время дышал чистейшим горным воздухом мысли, а внутри как-то облачно, паутинно и крестом – какой-то четырехлапый икс. Или это мои лапы, и все оттого, что они были долго у меня перед глазами – мои лохматые лапы. Я не люблю говорить о них – и не люблю их: это след дикой эпохи. Неужели во мне действительно —
Хотелось зачеркнуть все это – потому что это выходит из пределов конспекта. Но потом решил: не зачеркну. Пусть мои записи, как тончайший сейсмограф, дадут кривую даже самых незначительных мозговых колебаний: ведь иногда именно такие колебания служат предвестником —
А вот уже абсурд, это уж действительно следовало бы зачеркнуть: нами введены в русло все стихии – никаких катастроф не может быть.
И мне теперь совершенно ясно: странное чувство внутри – все от того же самого моего квадратного положения, о каком я говорил вначале. И не во мне икс (этого не может быть) – просто я боюсь, что какой-нибудь икс останется в вас, неведомые мои читатели. Но я верю – вы не будете слишком строго судить меня. Я верю – вы поймете, что мне так трудно писать, как никогда ни одному автору на протяжении всей человеческой истории: одни писали для современников, другие – для потомков, но никто никогда не писал для предков или существ, подобных их диким, отдаленным предкам…
…для меня это – равенство четырех углов, но для вас это, может быть, почище, чем бином Ньютона.
Формула для разложения на отдельные слагаемые неотрицательной степени суммы двух переменных.
Например, самая простейшая: (x + y) = x + 2xy + y.
Какой-то из древних мудрецов, разумеется, случайно, сказал умную вещь: «Любовь и голод владеют миром».
«Любовь и голод правят миром» – заключительная строка стихотворения «Мировая мудрость» Иоганна Фридриха Шиллера (1759–1805).
…я говорю о Великой Двухсотлетней Войне – о войне между городом и деревней.
Возможно, намек на продразверстку, практиковавшуюся в России с 1916 по 1921 год.
Вот как описывал Замятин деятельность большевиков в деревне в период военного коммунизма:
«Проникли в деревню и допустили здесь маленькую „ошибку“, как недавно назвал это Луначарский. И в деревне из страха реквизиций съеден весь скот, съедены лошади, съедены семена. После веселой коммунистической игры на „деревенскую бедноту“, конечно, уже никто не станет сеять „излишков“: выгодней быть записанным в привилегированное сословие „бедноты“…»[35].
И. Владимиров. Реквизиция хлеба
В лекции «Современная русская литература» Е. Замятин одной из черт неореализма называл антиурбанизм, обращенность «в глушь, в провинцию, в деревню, на окраины», потому что «жизнь больших городов похожа на жизнь фабрик: она обезличивает, делает людей какими-то одинаковыми, машинными».
Но в 35-м году – до основания Единого Государства – была изобретена наша теперешняя, нефтяная пища.
Ср. у Джерома К. Джерома в «Новой утопии», где все питаются кашей и сухофруктами:
«В восемь часов завтрак. На взрослого гражданина отпускается по пинте овсянки и по полпинты теплого молока. ‹…› В час опять бьет колокол, и мы собираемся к обеду, состоящему из бобов, компота из фруктов, два раза в неделю подается еще пудинг, а по субботам – плумпудинг. В пять часов чай, а в девять огни тушатся, и все ложатся спать».
Запись 6-я
Конспект:
Случай
Проклятое «ясно»
24 часа
Повторяю: я вменил себе в обязанность писать, ничего не утаивая. Поэтому, как ни грустно, должен отметить здесь, что, очевидно, даже у нас процесс отвердения, кристаллизации жизни еще не закончился, до идеала еще несколько ступеней. Идеал (это ясно) там, где уже ничего не случается, а у нас… Вот не угодно ли: в Государственной Газете сегодня читаю, что на площади Куба через два дня состоится праздник Правосудия. Стало быть, опять какой-то из нумеров нарушил ход великой Государственной Машины, опять случилось что-то непредвиденное, непредвычислимое.
И, кроме того, нечто случилось со мной. Правда, это было в течение Личного Часа, то есть в течение времени, специально отведенного для непредвиденных обстоятельств, но все же…
Около 16 (точнее, без десяти 16) я был дома. Вдруг – телефон.
– Д-503? – женский голос.
– Да.
– Свободны?
– Да.
Это я, I-330. Я сейчас залечу за вами, и мы отправимся в Древний Дом. Согласны?
I-330… Эта I меня раздражает, отталкивает – почти пугает. Но именно потому-то я и сказал: да.
Через 5 минут мы были уже на аэро. Синяя майская майолика неба и легкое солнце на своем золотом аэро жужжит следом за нами, не обгоняя и не отставая. Но там, впереди, белеет бельмом облако, нелепое, пухлое, как щеки старинного «купидона», и это как-то мешает. Переднее окошко поднято, ветер, сохнут губы, поневоле их все время облизываешь и все время думаешь о губах.
Вот уже видны издали мутно-зеленые пятна – там, за Стеною. Затем легкое, невольное замирание сердца – вниз, вниз, вниз, как с крутой горы, – и мы у Древнего Дома. Все это странное, хрупкое, слепое сооружение одето кругом в стеклянную скорлупу: иначе оно, конечно, давно бы уже рухнуло. У стеклянной двери – старуха, вся сморщенная, и особенно рот: одни складки, сборки, губы уже ушли внутрь, рот как-то зарос – и было совсем невероятно, чтобы она заговорила. И все же заговорила.
– Ну что, милые, домик мой пришли поглядеть? – И морщины засияли (т. е., вероятно, сложились лучеобразно, что и создало впечатление «засияли»).
– Да, бабушка, опять захотелось, – сказала ей I.
Морщинки сияли:
– Солнце-то, а? Ну что, что? Ах, проказница, ах, проказница! Зна-ю, знаю! Ну, ладно: одни идите, я уж лучше тут, на солнце…
Гм… Вероятно, моя спутница – тут частый гость. Мне хочется что-то с себя стряхнуть – мешает: вероятно, все тот же неотвязный зрительный образ: облако на гладкой синей майолике.
Когда поднимались по широкой, темной лестнице, I сказала:
– Люблю я ее – старуху эту.
– За что?
– А не знаю. Может быть – за ее рот. А может быть – ни за что. Просто так.
Я пожал плечами. Она продолжала, улыбаясь чуть-чуть, а может быть, даже совсем не улыбаясь:
– Я чувствую себя очень виноватой. Ясно, что должна быть не «просто-так-любовь», а «потому-что-любовь». Все стихии должны быть.
– Ясно… – начал я, тотчас же поймал себя на этом слове и украдкой заглянул на I: заметила или нет?
Она смотрела куда-то вниз; глаза были опущены – как шторы.
Вспомнилось: вечером, около 22, проходишь по проспекту, и среди ярко освещенных, прозрачных клеток – темные, с опущенными шторами, и там, за шторами —
Что у ней там, за шторами? Зачем она сегодня позвонила и зачем все это?
Я открыл тяжелую, скрипучую, непрозрачную дверь – и мы в мрачном, беспорядочном помещении (это называлось у них «квартира»). Тот самый, странный, «королевский» музыкальный инструмент – и дикая, неорганизованная, сумасшедшая, как тогдашняя музыка, пестрота красок и форм. Белая плоскость вверху; темно-синие стены; красные, зеленые, оранжевые переплеты древних книг; желтая бронза – канделябры, статуя Будды; исковерканные эпилепсией, не укладывающиеся ни в какие уравнения линии мебели.
Я с трудом выносил этот хаос. Но у моей спутницы был, по-видимому, более крепкий организм.
– Это – самая моя любимая… – и вдруг будто спохватилась – укус-улыбка, белые острые зубы. – Точнее: самая нелепая из всех их «квартир».
– Или еще точнее: государств, – поправил я. – Тысячи микроскопических, вечно воюющих государств, беспощадных, как…
– Ну да, ясно… – по-видимому, очень серьезно сказала I.
Мы прошли через комнату, где стояли маленькие, детские кровати (дети в ту эпоху были тоже частной собственностью). И снова комнаты, мерцание зеркал, угрюмые шкафы, нестерпимо пестрые диваны, громадный «камин», большая, красного дерева кровать. Наше теперешнее – прекрасное, прозрачное, вечное – стекло было только в виде жалких, хрупких квадратиков-окон.
– И подумать: здесь «просто-так-любили», горели, мучились… (опять опущенная штора глаз). – Какая нелепая, нерасчетливая трата человеческой энергии, не правда ли?
Она говорила как-то из меня, говорила мои мысли. Но в улыбке у ней был все время этот раздражающий икс. Там, за шторами, в ней происходило что-то такое – не знаю что, что выводило меня из терпения; мне хотелось спорить с ней, кричать на нее (именно так), но приходилось соглашаться – не согласиться было нельзя.
Вот остановились перед зеркалом. В этот момент я видел только ее глаза. Мне пришла идея: ведь человек устроен так же дико, как эти вот нелепые «квартиры», – человеческие головы непрозрачны, и только крошечные окна внутри: глаза. Она как будто угадала – обернулась. «Ну, вот мои глаза. Ну?» (Это, конечно, молча.)
Передо мною два жутко-темных окна, и внутри такая неведомая, чужая жизнь. Я видел только огонь – пылает там какой-то свой «камин» – и какие-то фигуры, похожие…
Это, конечно, было естественно: я увидел там отраженным себя. Но было неестественно и непохоже на меня (очевидно, это было удручающее действие обстановки) – я определенно почувствовал себя пойманным, посаженным в эту дикую клетку, почувствовал себя захваченным в дикий вихрь древней жизни.
– Знаете что, – сказала I, – выйдите на минуту в соседнюю комнату. – Голос ее был слышен оттуда, изнутри, из-за темных окон-глаз, где пылал камин.
Я вышел, сел. С полочки на стене прямо в лицо мне чуть приметно улыбалась курносая асимметрическая физиономия какого-то из древних поэтов (кажется, Пушкина)*. Отчего я сижу вот – и покорно выношу эту улыбку, и зачем все это: зачем я здесь, отчего это нелепое состояние? Эта раздражающая, отталкивающая женщина, странная игра…
Там стукнула дверь шкафа, шуршал шелк, я с трудом удерживался, чтобы не пойти туда, и – точно не помню: вероятно, хотелось наговорить ей очень резких вещей.
Но она уже вышла. Была в коротком, старинном ярко-желтом платье, черной шляпе, черных чулках. Платье легкого шелка – мне было ясно видно: чулки очень длинные, гораздо выше колен, и открытая шея, тень между…
– Послушайте, вы, ясно, хотите оригинальничать, но неужели вы…
– Ясно, – перебила I, – быть оригинальным – это значит как-то выделиться среди других. Следовательно, быть оригинальным – это нарушить равенство… И то, что на идиотском языке древних называлось «быть банальным», у нас значит: только исполнять свой долг. Потому что…
– Да, да, да! Именно. – Я не выдержал. – И вам нечего, нечего…
Она подошла к статуе курносого поэта и, завесив шторой дикий огонь глаз, там, внутри, за своими окнами, сказала на этот раз, кажется, совершенно серьезно (может быть, чтобы смягчить меня), сказала очень разумную вещь:
– Не находите ли вы удивительным, что когда-то люди терпели вот таких вот? И не только терпели – поклонялись им. Какой рабский дух! Не правда ли?
– Ясно… То есть я хотел… (Это проклятое «ясно»!)
– Ну да, я понимаю. Но ведь, в сущности, это были владыки посильнее их коронованных. Отчего они не изолировали, не истребили их? У нас…
– Да, у нас… – начал я. И вдруг она рассмеялась. Я просто вот видел глазами этот смех: звонкую, крутую, гибко-упругую, как хлыст, кривую этого смеха.
Помню – я весь дрожал. Вот – ее схватить – и уж не помню что… Надо было что-нибудь – все равно что – сделать.
Я машинально раскрыл свою золотую бляху, взглянул на часы. Без десяти 17.
– Вы не находите, что уже пора? – сколько мог вежливо сказал я.
– А если бы я вас попросила остаться здесь со мной?
– Послушайте: вы… вы сознаете, что говорите? Через десять минут я обязан быть в аудиториуме…
– …И все нумера обязаны пройти установленный курс искусства и наук… – моим голосом сказала I. Потом отдернула штору – подняла глаза: сквозь темные окна пылал камин. – В Медицинском Бюро у меня есть один врач – он записан на меня. И если я попрошу – он выдаст вам удостоверение, что вы были больны. Ну?
Я понял. Я наконец понял, куда вела вся эта игра.
– Вот даже как! А вы знаете, что, как всякий честный нумер, я, в сущности, должен немедленно отправиться в Бюро Хранителей и…
– А не в сущности (острая улыбка-укус). Мне страшно любопытно: пойдете вы в Бюро или нет?
– Вы остаетесь? – я взялся за ручку двери. Ручка была медная, и я слышал: такой же медный у меня голос.
– Одну минутку… Можно?
Она подошла к телефону. Назвала какой-то нумер – я был настолько взволнован, что не запомнил его, и крикнула:
– Я буду вас ждать в Древнем Доме. Да, да, одна…