Хэда Задорнов Николай
Колокольцов подошел. Таракити давно просил, чтобы Кокоро-сан разрешил ему прирезать хотя бы один шпангоут. Японцы толкались, теснили матросов, их лица выражали крайнее любопытство, похожее на испуг. Некоторые поглядывали на Кокоро-сан, желая знать по его лицу, все ли происходит как следует. Таракити от волнения, казалось, лишился речи.
– Здорово, молодцы! – раздался у стапеля знакомый голос.
– Здрав желаем, ваше прест-во! – грянули матросы.
По трапу поднимался Путятин. С ним Уэкава Деничиро, Эгава Тародзаймон, капитан Лесовский, офицеры и переводчики. Торжественность происходящего увеличивается, это отзывается в сердце.
– Прирезаем мидель-шпангоут, Евфимий Васильевич, – доложил Колокольцов.
Таракити знал, что такое мидель. Это шпангоут, который должен встать на середине киля, основной, главный, с него все начинается. От него к корме и к носу корабля будут поставлены другие ребра будущего корабля.
– Делаем насадку, Евфимий Васильевич, – сказал Глухарев, когда адмирал подошел.
– Смолы все еще нет? – спросил он.
– Покуда еще никак нет. Пока делаем насадку на бумагу, пропитанную черепаховым жиром.
Унтер-офицер присел на корточки, глядя, как паз шпангоута садится по масленой бумаге. Мидель-шпангоут сел отлично. Как гигантские рога или как два ребра от хребтины величайшего животного возвышались над стапелем.
– Теперь, Таракити, давай твой шпангоут, – сказал Колокольцов. – Первый от миделя к корме. Глухарев и Аввакумов помогут.
Аввакумов – морской воин и мастер кораблестроения, большого роста, с широкими рыжими усами.
– Готов следующий? – спросил Путятин.
– Готов, Евфимий Васильевич. Все шпангоуты готовы. Подавайте сюда свой, – повторил Колокольцов, глядя на молодого японца тревожно, словно на экзамене при инспекторе он вызывал лучшего из своих кадетов.
Таракити вздохнул прерывисто и поспешил вниз. Хэй-бэй перепрыгнул прямо из стапеля на траву.
– Экий разбитной! Хоть в марсовые! – сказал Аввакумов.
Путятин еще прежде заметил этого длиннолицего проворного парня из деревни на тракте Токайдо[28]. Он спасал моряков Путятина. Он ведь еще и весельчак. И певец…
Таракити и Хэйбэй с товарищами понесли шпангоут.
– Дай пособлю, – сказал Маслов у трапа.
– Ничего, ничего! Я сам! – ответил по-русски Хэйбэй.
Матросы смотрели с недоверием и ревностью.
– Каково! – воскликнул сидевший на корточках штурманский поручик Карандашов, поднялся и дал дорогу адмиралу.
– Посмотрите, Евфимий Васильевич, как он линию приреза сделал! – обратил внимание адмирала Колокольцов. – Ее нельзя заметить, как будто киль и шпангоут срослись.
Адмирал нагнулся, посмотрел, потом достал лупу.
– Действительно, с трудом можно заметить линию замка.
– Вот он и сам… Матросы зовут его Никита…
– А как твое настоящее имя?
– Таракити. Артельный староста, – пояснил Таракити по-русски и взглянул на Колокольцова как бы в поисках одобрения.
Александр Александрович Колокольцов молод, исполнился двадцать один год ему. А чем не инженер! И японца нашел по себе!
Вносили третий и четвертый шпангоуты.
– Пусть Таракити объяснит, как пилами делали шпангоут, – обратился адмирал к переводчику.
Таракити стал рассказывать.
Путятин, выслушав, обнял японца.
– Спасибо, дайку-сан!
«Дайку-сан? – обмер Таракити. – Господин плотник?»
«Оба еще мальчишки!» – хотел бы сказать Путятин. Что-то еще более значительное, чем сознание разрушаемых сословных перегородок, шевельнулось в душе адмирала-мореплавателя.
– Путятин ни атама о! – сказал Евфимий Васильевич по-японски словами песенки и постучал себя по голове, показывая, что забот много, атама о побаливает.
Тут Хэйбэй обмер. Он стал бледен, как старый эбису.
Путятин постучал и по голове Хэйбэя, словно хотел сказать, что много еще у кого будет голова болеть.
Значит, слыхал, что мы сочинили про него песенку. Как теперь? Что будет? Хэйбэй сильно смущен. Никогда бы не подумал! Путятин знает его песню! Как могло случиться? Песня стала известна. Это ведь, наверное, должно сохраняться в тайне от иностранцев…
Путятин заметил замешательство молодых плотников. В Европе премьер-министры любят, когда на них в газетах печатают карикатуры, зачем же мне обижаться в подобном случае!
…Киль обставлялся пока еще светлыми деревянными ребрами по шестнадцати футов в вышину.
– Сегодня всем угощение от Путятина. После работы рис, рыба и саке, – объявили рабочим переводчики.
Рис уже варился в котлах.
– Что же будет дальше? – спросил Уэкава.
– А дальше заделаем пространство между шпангоутов, все высмолим, а потом обошьем снаружи досками, опять просмолим и сверху обошьем листами меди.
– Теперь я понял, как строится европейский корабль, – сказал Уэкава.
Заметно, что Эгава Тародзаймон печален, но спохватывается, улыбаясь корректно, когда к нему обращаются.
А на обрывах и на склонах гор обильно зацвела в эти дни мелкими цветами нежная сакура, там все окутано розовыми облаками. Но в розовом цвете есть что-то очень зрелое и крепкое, немного зловещий коричневый оттенок в один тон со скалами и камнями Идзу. Это красивые и нежные, но каменные цветы…
Под деревьями сакуры, у вырубленного матросами обрыва, два столба с перекладиной. К перекладине привязаны и натянуты закрепленные за кнехты два каната.
– Ру-би! – командует Аввакумов с широкими рыжими волнами усов во все лицо.
Два матроса мгновенно опускают свои острейшие, отточенные мечи и разрубают оба каната.
– Опять ты не вовремя, отстаешь, хрен голландский! – ворчливо говорит унтер-офицер матросу Строду.
Канаты вытягиваются, и концы их снова закрепляются.
– А ну, враз! Да не руби прямо, секи вкось, ты…
«Почему голландский? – подымая палаш, обиженно думает Строд. – Почему не латышский?»
– Что они делают, чему учатся?
– Наверно, рубить головы… – говорят проходящие мимо крестьяне.
Вечером на столе самовар, который возили в Симода на переговоры с американцами. В салоне у адмирала все пьют чай. Евфимий Васильевич помешивает в стакане оловянной ложечкой. Серебряные и золотые он раздарил японцам.
– Работая пилами, они экономят лес, – объясняет Александр Колокольцов, – выпиливают из одной штуки по два, и даже по три шпангоута, что возможно благодаря толщине заготовленного для нас леса. Если бы не японские плотники, работа задержалась бы…
Злые мысли являлись в этот вечер в голове адмирала. Он все время помнил, как смутились сегодня на стапеле его офицеры. Где не надо, они, оказывается, все понимают по-японски. Что я сказал не так? Хотелось бы их сейчас спросить: «Вы-то что? Вам-то какое до этого дело? Зачем вы пялили глаза, словно я у всех на виду опростоволосился?» Всегда были дисциплинированные, послушные, во всем согласные со мной! И вдруг я японца-рабочего назвал «господин плотник»! Не притворяйтесь, вы далеко не в своих аристократических чувствах уязвлены. Я-то знаю, в чем тут собака зарыта. Вот уж никогда бы не подумал? Колокольцов – правая рука моя, а посмотрел, словно у него кость в горле застряла. Даже мой племянник Пещуров не глядел на дядю, глаза отводил. Воротил голову, точно рой ос на него несся. Стыдно за дядю? Что дядя-реакционер до сих пор вытравлял красные идеи, опровергал демократизм, воспитывал вас как ярых монархистов и верноподданных? Глушил, приказывал. И на тебе! Когда понадобилось, притворился, поступил как демократ, выказал противоречие своим же понятиям, себя опроверг, осрамил, признался, что без демократических идей теперь нигде на свете ничего не сделаешь. Вот как вы рассуждали! Значит, вы тайком всегда осуждали меня? Эх, господа, и не извиняйтесь! Этого не забуду. Вот когда я вас понял. А я-то думал: молодые люди из дворянских семей, цвет флота… Ну, впрочем, пока мы тут, это еще ничего, но ведь мы же все домой хотим вернуться… Я видел побольше вас, господа! – желал бы сказать адмирал. Жил в Европе и наблюдал. Я видел не только то, что есть, но и куда все идет. Чартисты только еще начинали, а я все понял. Я знаю о Французской революции и вообще о всех событиях сорок восьмого года куда больше вас. Да, я читал современные философские сочинения, какие вам недоступны!
Путятин, как и все, кто выслужился, закоренелый, матерый реакционер и консерватор? И ханжа! Только так! Поэтому ему даются важные поручения? Да! Но если бы не мне, то кому? Кому? Подумайте, разве вы не знаете, кто у нас вокруг престола? Бывало, что за подвиг, за храбрость и я воздавал должное русскому матросу. И обнимал, и целовал, представлял к наградам, производил в унтера. Хочу произвести в офицеры несколько человек из нижних чинов. Но не называть же их «господин матрос»! Бывало, конечно, что я в физиономию заезжал, как Берзиню из-за молока в самую гуманную пору моей жизни! А тут все смутились, как будто я крикнул: «Долой царя и Нессельроде!»
Путятин не хуже своих молодых офицеров знал, что, конечно, со временем все сословия и все монархии, наверно, падут. А мои офицеры притворялись до сегодняшнего дня, что не знают ничего подобного. Хорош же в их глазах адмирал был до сих пор! Вы врете мне в лицо и врали всегда. Сегодня я вас поймал! Если бы был, как Муравьев, я бы так и заявил вам: мол, я не красный революционер, а таким только притворился, чтобы вас поймать. Но все же я вас пригласил на самовар по случаю прирезки шпангоутов к себе, на чашку чая, а не закрыл дверей и не объявил, что занят. Я поступил как дворянин, а не как выскочка. Мне не стыдно никому смотреть в глаза.
Путятин обвел тяжелым взором лица офицеров. Кажется, ничего не понимают – молодость! Хотя и серьезны. Взял стакан и стал пить, пока чай не остыл.
Рабочие в Англии требуют права союзов и прав на выборах! Стыдно, пошло во всем ссылаться на англичан, тем более мне. Диккенс верно изобразил их: скряги, эгоисты и торгаши, а мир ждет от этих английских спекулянтов идеи свободы! Я жил с ними, знаю, из-за выгоды, даже из-за пустячной, от кого угодно откажутся и кого угодно предадут, даже друг друга. Конечно, было у него и другое мнение об англичанах, но война сейчас обязывала так думать. Боже спаси брать с них пример! Со временем на всей земле будет равноправие, но не от них пойдет.
Как же, ваше высокопре-ство, говорите «господин плотник» японцу, а сам крепостник? Вам не стыдно? Вы надеваете перед японцами личину английского свободолюбия и лицемерия и обучаете их тому, что вы удушаете у себя в России. Лгун вы, ваше превосходительство. И подлец? Нет, вы сами лгуны. Все как сговорились. Я не ждал! Так разочароваться в своих любимцах! Чего я хочу? Я знаю, что хочу! Я хочу, чтобы в Японии, где господствуют предрассудки, темнота, явился свет понятий, представление о величии свободного человека и равенстве со всеми. В глубине души я согласен на все… Только бы не касались религии, церквей. Но беда не в этом, а в том, что японцы – дельцы. Самураи, и даймио, и все их чиновники раскусили, чего я хочу, и живо усвоили высокие идеи! И меня, конечно, дурачат. Прислали Уэкава, он ведет себя так, словно без пяти минут Робеспьер. А они тем временем гнут свое. Неужели Азия приспособит новые идеи к своим азиатским замашкам? Мы уедем, а что тут будет? Какую тут свободу установят Эгава и бакуфу? Все офицеры поднялись.
– Спокойной ночи, Евфимий Васильевич!
– Премного благодарю вас, господа, за рвение и усердие.
– Рады стараться…
– Сегодня у меня скучновато было… Уж прошу простить…
– Нет, что вы…
– Все прекрасно, как никогда…
– Спасибо… Благодарю вас…
«А звезд опять нет!» – выходя на воздух, подумал Сибирцев.
Глава 9
АФИНСКИЕ НОЧИ
Ночью ветер налетал сильными порывами, зашумели деревья за дверью в саду и над крышей храма на обрывах. Непрерывно стучала дверная рама.
Время от времени кто-нибудь из офицеров, спавших в отдельных комнатах, просыпался и зажигал свечу, чтобы посмотреть на часы. Были легкие толчки, сотрясавшие дом. Ночь казалась бесконечной. Из лагеря доносились крики часовых, а из деревни – стук дощечек сторожей. В каком-то храме невпопад несколько раз ударил колокол. Пошел сильный дождь и сразу стих, и опять завыли и забились дверь и рамы окон, и опять затрясся дом.
Алексей проснулся от толчка. К землетрясениям все привыкли и днем не замечали их, однако сейчас, под шум бури, казалось, что опять может произойти несчастье.
Кто-то из офицеров вскочил, с силой откатил дверцу своей каюты и впотьмах стал пробираться через большую комнату, то щупая руками бумажные перегородки, то задевая табуретки у стола.
– Кто это? – спросил Шиллинг.
– Это я, – раздался голос Елкина.
– Зажгите свечу, Петр Иванович, что же вы впотьмах бродите, это моя каюта, а не входная дверь.
– Что с вами? – подымаясь, спросил Сибирцев из своей каюты.
Елкин уронил стул и, ни слова не говоря, опрометью кинулся к двери, откатил ее, но не вышел наружу, а, постояв немного, тихо прикрыл ее и тем же путем стал опять пробираться обратно. Слышно было, как он вошел к себе в комнату и влез в постель. Но вскоре вскочил и опять побрел, ощупью трогая руками стены.
– Кто это? – опять спросил Шиллинг.
– Это я, – тихим голосом ответил Елкин.
– Опять вы? Что за мистификация?
– Вы мою картину уронили! – вскричал Можайский, заслышав, как что-то повалилось.
– Да вы в своем уме, господа? – сердито спросил Михайлов.
– Кажется, толчки, – ответил Елкин.
– Ну и дайте спать! Какое мне дело!
Опять стало слышно, как в потемках, двигая предметы, бредет Елкин.
– Что с вами? Уйметесь вы наконец? – спросил Шиллинг, выходя со свечой.
Появился Можайский с фонарем.
– Вы куда собрались?! – воскликнул он и покатился со смеху.
Елкин стоял с ранцем за спиной и с двумя тюками в руках.
– Я упражняюсь на случай, если начнется сильное землетрясение, господа! Зажечь свечу будет невозможно, да и времени не хватит!
Елкин с вечера сидел за большим столом и вычерчивал начисто побережье Идзу и залив Суруга. Работа шла, и карта получалась хороша. Петр Иванович вдруг подумал, что все это может погибнуть по воле злого случая. Ему стало жаль своих трудов. Он первый производил тут съемки, делал промеры, собирал коллекции и гербарии, вел гидрографические заметки. За время плаваний описал Сангарский пролив, нанес на карту южный берег Сахалина, залив Анива, Лаперузов и Татарский проливы и местами берега Японии. Все сделано тщательно, многое заснято впервые. Исписана целая стопа дневников. Составился драгоценный багаж. А при землетрясении всего можно лишиться. Могут вспыхнуть пожары, или нахлынет приливная волна. Елкин решил, что надобно попытаться все спасти или, во всяком случае, подготовиться к спасению карт и дневников, для начала все надежно упаковать. Да поупражняться ночью.
Шиллинг задул свечу и вернулся к себе. Елкин и Можайский установили свалившийся холст, натянутый на раму. Вскоре все улеглись. Через некоторое время налетел сильный порыв ветра. Внутри дома похолодало, и застучали внутренние стены.
– Вот и дождались! – проворчал Елкин.
Где-то прорвало бумагу в окне. Дуло все сильней. Поток воздуха мчался по дому, как по трубе.
– Господи, что делается! – благим матом закричал Урусов.
– Так это у вас?
– Вы бы еще спали…
– Да я на ночь позабыл закрыть вторую раму. Я весь мокрый, господа… Как хлещет… Как в Афинах.
Юнкер пытался задвинуть вторую дощатую раму, но она разбухла и плохо подавалась. Наконец послышался хлопок, и ветер в доме стих.
– Разве в Афинах бывают тайфуны? – спросил Сибирцев.
– Мы стояли в Пирее, когда вот так же задуло от зюйда и понесло.
– Мне тоже приходилось заходить в Пирей, – заговорил Михайлов, – всегда была отличная погода. Легкий пассат…
– Хороши же, юнкер, ваши афинские ночи! – произнес Мусин-Пушкин. Видимо, решив, что спать ему не дадут, он стал будить денщика.
– В Греции бывают землетрясения, – громко объявил Зеленой.
– Греция, Греция! – отозвался Пушкин. – Вставай, Федор, – тормошил он матроса, спавшего мертвецким сном на полу. – Грей чай, да одеваться.
– Вы мне говорили, барон, что в Европе модно все греческое, – заметил Карандашов.
– Особенно в Англии? – спросил Михайлов.
– Знание мифологии – обязательный признак хорошего тона. В светском обществе, как и в литературе, модно упоминать обо всем античном. Парламентские ораторы и те цитируют изречения древних; в статьях и речах то и дело приводятся примеры из греческой истории. Модно коллекционировать античные предметы и произведения искусства, разбираться в деталях архитектурных сооружений древних. Англичане сравнивают себя и французов с римлянами и греками, защищающими в этой войне против нас цивилизацию. При этом саму Грецию, образно выражаясь, обчищают до нитки. Ни дать ни взять – турки!
– Ы-ы!.. Афинские ночи, господа! – зарычал Зеленой и опять зевнул, как лев.
Сквозь щели в ставнях пробивался слабый свет зачинавшегося утра. Все вставали.
На дворе лило как из ведра. Видны тяжкие тучи на скалах, приближение чего-то грозного чувствовалось в природе. Часовой сказал, что после полуночи, когда он встал на пост в будку, были небольшие толчки, а разок здорово тряхнуло.
– Я предсказывал, – сказал Елкин.
Все поглядели на утесы в лесах, висевшие над храмом.
Пришел Пещуров, вытер ноги о циновку и откинул мокрый капюшон.
– Адмирал просит всех на стапель. Шхуне угрожает опасность. Вода идет по ущелью сплошным потоком. Канавы переполнены, площадку затопило…
В Усигахора – ущелье Быка – сотни матросов с офицерами и японские рабочие с артельными рыли и рубили новые канавы. Тут же Путятин, Эгава и чиновники. Над стапелем с вечера на столбах натянули циновки, по которым вода стекает, не попадая на шхуну. Японцы укрыли и второй, только что заложенный стапель. Смоловарню затопило, ее деревянную трубу сорвало и унесло в море. Только кузницы дымят и работают на возвышении, где Ота-сан прежде хранил сухой пиленый лес.
Алексей стоял по колено в воде и в очередь с матросом, как и десятки других работающих пар, выбрасывал со дна потока камень и мокрую землю, которую с лязгом, быстрыми короткими ударами ломали и рубили пешнями и мотыгами рабочие-японцы и матросы. Вода казалась холодной, но не по-нашему, не ледяной, в которую приходилось проваливаться в детстве или плавая у северных берегов. Жар горел во всем теле под промокшей насквозь шинелью. Иногда лопата, кроме воды, ничего не захватывала, в таких случаях Алексей корил себя, что дозволил промах, как барчук; будь рядовым, любой унтер его бы не похвалил.
По ущелью Усигахора, сокрушая лес, шла целая река. С утесов вода не лилась, а взлетала рывками в воздух, словно кто-то сбрасывал ее оттуда огромными лопатами.
У пристани смыло и унесло в море каменные крепления берега, его облицовку. Матросы и японцы рыли канавы, отводя потоки воды от стапеля, и на носилках таскали груды камней и наваливали валы вокруг фундамента. Повсюду на возвышениях, как согнутые ветром деревья, чернели фигуры бьющих камень японцев.
Ливень стих, но потоки еще шли. Невидимые огромные лопаты еще сбрасывали в воздух со всех обрывов желтые пласты воды. Понемногу вода стала слабеть и вдруг сразу так осела во всех ручьях, что люди, прекращая работу, приподнялись от земли, разгибались, не выпуская из рук инструментов, послышались веселые выкрики, начался общий говор, и задымились трубки.
Алексей отдал лопату японцу и выпрыгнул, держась за его руку, из канавы.
…Все вокруг в одинаково мокрой одежде. Одинаковые люди с лицами одного цвета. Заиграл горн. Японские чиновники прошли мимо со сложенными зонтиками.
…Утром ветер сушил почву. Погода стояла ясная, но жесткая, вроде нашей в пору цветения черемухи.
«Сакура выделяется из всех деревьев, когда цветет», – написала по-японски Оюки. Такеноске перевел и объяснил, что мисс Ота вспоминает японские пословицы по просьбе Ареса-сан.
– Спасибо, Оюки-сан! Очень благодарен.
«Благодарен, но сердце не задето. Ки ни иримасэн»[29], – подумала Оюки.
– Вы знаете, что значит «юки»? – спросил Такеноске у Сибирцева.
– Да. Снег.
– Девушка, носящая это имя, очень холодна, как снег. – Такеноске постоянно язвил на эту тему, давая понять Сибирцеву, что его интерес к Оюки-сан не найдет отклика.
На горах и в садах одновременно зацветало множество деревьев. Лес и горы становились белыми. Местные жители говорили, что так будет до самой осени, одни деревья станут цвести за другими – и по большей части белым. Кто бы мог подумать, что Япония – страна коричневых скал и сплошной весенней белизны лесов! А в Европе знают: страна цветов вроде этакой плоскости среди моря, сплошь заросшей хризантемами и уставленной фарфором.
Оюки сидела поодаль, не глядя на Ареса-сан, готовая уловить любое намерение работавших офицеров и юнкеров.
В прекрасном отцовском доме, который теперь лишен уюта и превращен в казарму, у нее не стало привычных занятий. Она отвыкала ухаживать за цветами в священных нишах, да и ниши заняты шинелями, фуражками и сапогами. Оюки не развешивает и не расставляет украшения, не готовит к новому месяцу и к весеннему цветению смены картин на шелку для стен. Она теряет интерес ко всему этому.
Отец не пожалел средств, чтобы дать дочери хорошее воспитание. Теперь повсюду денежные тузы старались, чтобы их сыновья и дочери ни в чем не уступали детям самураев и даймио.
Но чувства пересиливают воспитание и все то, что привито долго и тщательно обучавшими Оюки гувернантками и наставницами. Если она не выдержит и упрекнет Ареса-сан, если у нее все сорвется с языка, это будет ужасно. Она опозорит себя. В таких случаях в княжеских семьях девицы кончают жизнь самоубийством.
Отец дал ей также основательное религиозное воспитание. Традиции крепки в семье Ота. Сам Ота-сан относился к своим предкам снисходительно, как к недорослям и недоучкам, от которых не было никакого толка. Этот оттенок в отношении к душам усопших невольно передавался и детям при всем их почтении к религии.
Вся семья Ота единодушно смотрела вперед, а не назад и все свое благополучие создала сама.
Пришел Кокоро-сан, бросил шинель на пол. Девушка дала знак слуге подать чай.
– Она уже больше не сидит рядом с вами? – спросил Колокольцов.
Алексей молчал.
– Не надоело вам?
– Мы занимаемся с ней, как и прежде.
– В самом деле! Но ведь тут японский Миргород! Что с ними будет, когда мы уйдем…
Пришел старый Ота и сказал, что вся Япония больна, простудилась, пришлось мчаться на быстрой лошади в город Симода за лекарствами и приглашать докторов.
В лагере после вчерашнего аврала тоже много больных, все сипят и кашляют.
Колокольцов, уходя, дружески тронул локоть Алексея и покосился на японку. «Очень благородно и достойно держится Сибирцев! – подумал он. – Всем нам пример… Но мне уже поздно…»
Оюки проводила Колокольцова почтительным поклоном и восхищенным взглядом обратилась к Ареса-сан, как бы хотела сказать, что Кокоро-сан нравится всем, немного страшно, что совершенно овладел ее подругой. Оюки любит Ареса-сан. Но Оюки не хочет быть разрезанным персиком. Она никогда не покажет своего чувства.
Сибирцев, не разгибаясь, сидел за своим столом до сумерек. Уже все разошлись, когда он поднялся и как бы вдруг увидел девушку, обрадовался, подошел, взял ее за руку и попытался привлечь к себе, кажется, впервые за все время. Наверное, рассуждения Александра подействовали.
Оюки высвободилась и отступила.
Сибирцев сложил бумаги и оделся, закутав горло шарфом.
Случалось, в знак благодарности и как бы в приливе чувств, особенно после уроков русского языка, которые ей очень нравились, Оюки сама целовала его в щеку. После долгой разлуки, когда он вернулся из Симода с дипломатических переговоров, Оюки влепила ему поцелуй при всех офицерах. Но все это как бы детские шалости…
В прихожей, где японцы обычно оставляют обувь, чуть теплился фонарь, Алексей опять увидел Оюки. Она замерла, словно в испуге. Чуть слышался аромат ее духов. Ее губы близки, словно вытянуты к нему, ее глаза блестели. Она, как во сне, тронула его руку и отступила в почтительном поклоне. Посветила ему фонарем, чтобы не оступиться на двух больших дощатых ступеньках.
Он вышел на улицу. Ветер, горы, слегка плещется волна в бухте.
«Право, скучная сцена!» – подумал Алексей. Он знал, что, может быть, если бы встретил ее в иной обстановке, такую красивую и яркую, увлекся бы не на шутку… Чистая, умная… Но «если бы» и «если бы». Вечное «если бы»… Порядочность? Долг? Честь?
Священник отец Махов, надевавший шляпу в прихожей офицерского дома, спросил:
– Откуда вы, Алексей Николаевич? Что собираетесь делать? Ужинать?
– Да я из чертежной… Ужинал там.
– Привыкаете к их блюдам?
– Да, я люблю их стол. Креветки особенно. А вы куда?
– К своим японским коллегам.
Все знали, что отец Василий Махов дружит с японскими бонзами.
– Что же вы будете делать? Пойдемте со мной, Алексей Николаевич. Познакомитесь с новым для вас интересным обществом, чем здесь скучать и томиться; вечер еще велик. Все равно читать нечего! «Да и оставит на время свою отроковицу», – подумал он.
Видя кислое выражение на его лице, отец Василий добавил:
– Вы скажете: что же интересного в японских попах? Да вы пойдите посмотрите сначала, а потом уж выносите приговор. Не понравится – в любое время можете уйти, дадут вам провожатого.
Как будто что-то толкнуло Алексея в грудь. «Не пора ли мне, однако, сойти с одной дорожки… Может быть, новое общество и новые наблюдения рассеют меня. А то живешь тут, ничего не видишь!»
Отец Василий в начищенных сапогах, в новой соломенной шляпе, с огромным зонтом: как у рисосеятеля. Борода выхолена и надушена японскими травяными духами. Вид свежий, недаром каждый день купается в реке, идущей с гор!
Зажгли фонари и вышли. Следом кто-то спешил с фонарем. Огромная фигура Можайского выросла в ночи на фоне бухты.
– Я с вами, господа. Возьмите меня…
– Пожалуйте, пожалуйте! – ответил отец Махов. Можайский сказал, что слыхал за перегородкой, как Алексея уговаривали, позавидовал и сам поддался.
– А если опять польет, окаянный, – оглядывая небо в звездах и складывая зонт, сказал отец Василий. – Они все ждут землетрясения!
Храм стоял на отлете, за рисовыми полями. Войдя в ворота, путники поднялись по ступенькам, и отец Василий умело откатил широкую входную дверь. Главное помещение храма, где собираются молящиеся, темно и пусто, какой-то человек поднялся с пола и поклонился вошедшим. Сквозь дверь в боковой стене слышались голоса, и на бумажной перегородке виднелась тень женщины.
Махов провел офицеров в другую, соседнюю дверь. В большой узкой комнате стояли столики, за которыми в полутьме сидели и разговаривали люди. При тусклом свете фонаря один из них поднялся и сказал Сибирцеву:
– Здравия желаю, Алексей Николаевич, пожалуйте к нам. Милости просим, Александр Федорович.
– Александр Иванович? – удивился Сибирцев, узнавая артиллерийского кондуктора Григорьева.
– Так точно, Алексей Николаевич… Унтер-офицер Григорьев, честь имею!
«Поди же ты!»
За составленными столами, заваленными бумагами, сидели гости.
Алексей обратил внимание на красивую молодую японку. У нее было очень белое лицо формы дыни, что считается у японцев красивым, да и у нас, пожалуй, сочтется… Черный гребень ее волос выползает острым краешком на высокий чистый лоб.
Из-за стола встал Гошкевич и подвел офицеров к японке, что-то сказал ей и добавил по-русски:
– Княжна Мидзуно-сама… Оки-сама.
Офицеры поклонились и щелкнули каблуками. Княжна протянула руку. Алексею показалось, что у нее чуть впалая грудь. Глаза ее задержались, словно она что-то знала про Алексея.
У Григорьева голос хороший, он поет в церковном хоре, знает ноты, играет в оркестре, может исполнить соло из Верди или Беллини. На днях пришлось слышать разговор про Григорьева у адмирала. Евфимий Васильевич сказал: «Пусть ходит!» Адмирал запрещал офицерам и матросам посещать японские дома и заводить знакомства. Алексей тогда значения не придал и не вслушивался.
Григорьев уселся за продолговатым столиком рядом с княжной, над длинной бумагой, тянувшейся из свитка, который лежал тут же. Развернутая часть свитка с рисунками свешивалась со столика.
Григорьев, развернув свиток пошире, показал его офицерам. Изображены как бы следующие вереницей друг за другом фигуры: петербургский дворник с метлой и в переднике, баба, торгующая яблоками, продавец сбитня, извозчик, лавочник, купчиха, двое приказчиков, барынька, гусар, солдат-гвардеец в высоком кивере. Жанровые сцены из жизни петербургского простонародья и господ схвачены живо, чувствуется умелая рука. До сих пор Алексей знал, что Григорьев – отличный чертежник. Японцы смотрели восхищенными взглядами, как обычно, когда видели что-то новое.
Подле княжны с другой стороны сидела пожилая японка лет семидесяти, с большим острым лицом, сильно накрашенным и покрытым слоем белил, одетая очень опрятно, с тщательно убранными красивыми волосами в седине, которые собраны были наподобие шатра и проткнуты шпильками в виде кинжалов.
Подошел хозяин храма, мужественный бонза, богатырского вида, с совершенно плоским, ничего не выражающим лицом.
– Нынче, как Давид, сражался он с сильнейшим против себя разбойником, напавшим и осквернившим храм, и, поразил его, как Голиафа, – пояснил отец Василий, – нанес урон, окаянному, связал и передал в руки правосудия…
Бонза стал подносить и показывать гостям разные сабли и мечи. Их у священника набралась целая коллекция. Можайский отставил чашку с чаем, вскочил и взял в руки японский меч – катана.
– Сталь преотличная! – сказал он, держа крепко рукоятку катана. – Посмотрите ножны, в каких инкрустациях. Чувствуется древний мир, где ни одна мелочь зря не делается и все гармонично. Затрачена уйма терпения и труда.
Из дверей, ведших внутрь дома, вышла с угощением на подносе толстая, грузная женщина. У нее также очень белое, оплывшее жиром лицо, с маленьким ртом и полузакрытыми глазами, похожее на праздничную женскую маску, сохраняющую сладкое выражение. Она, полусогнувшись в поклоне, засеменила через комнату и проворно стала расставлять перед гостями чашечки со снедью. Каждый раз, когда хозяйка уходила и снова выносила еду, в дверях появлялась рослая фигура молодого монаха с лукавой физиономией, который, видимо, помогал ей.