Тайный советник. Исторические миниатюры Пикуль Валентин
Выстояв под словоизвержениями посла, князь ответил:
– Благодарю вас, сэр, за то, что вы дали мне возможность прослушать удивительно забавную лекцию, похожую на диссертацию по международному праву… Я даже вспомнил свою юность!
Вслед за послом Англии явился посол Австрии:
– Вена прочла вашу ноту с крайним… удивлением…
– Ах, и только-то? – засмеялся Горчаков. – Право, не узнаю гордой Вены… Лондон прочел мою ноту с ужасом, а вы вникли в нее лишь с удивлением. Но знайте, что Россия стояла и стоять будет на Черном море ногою твердой… на века!
Ф. И. Тютчев тогда же отметил это событие стихами:
- Да, вы сдержали ваше слово:
- Не двинув пушки, ни рубля.
- В свои права вступает снова
- Родная русская земля.
- И нам завещанное море
- Опять свободною волной,
- О кратком позабыв позоре,
- Лобзает берег свой родной.
Два старца остро взирали один на другого через блестящие стекла очков, отшлифованные в иенских мастерских Карла Цейса.
Парижский пролетариат уже тогда нес на своих знаменах идеи Интернационала, и потому самую большую пушку французы называли “Бетховен”, а самый крупный воздушный шар – “Союзом Народов”. Химики трудились над изготовлением похлебки из желатина. Почту по стране разносили голуби, но Бисмарк велел доставить из Германии стаю ястребов, которые, играя роль будущих “мессершмиттов”, в воздушных боях сбивали беззащитных голубей. Камины в Париже стояли холодные. Историки подсчитали, что было съедено 5000 кошек и 1200 собак; крыс не стало… Возле дверей русского посольства толпились очереди: русская дипломатия кормила голодных парижан. Настали громкие дни Парижской Коммуны…
Перед этим на пороге Горчакова предстал Тьер.
– Только одна Россия может спасти Францию, – заплакал он.
– Францию спасет сама… Франция, – любезно отвечал канцлер послу. – Но рука Парижа, протянутая к Петербургу для пожатья, не повиснет в воздухе… Не забывайте – вы побывали у нас в Крыму! Необходимо время, чтобы следующие поколения русских людей воспринимали этот факт как исторический казус – не больше.
Бисмарк отнял у французов Эльзас и Лотарингию; Бисмарк наложил на Францию шесть миллиардов контрибуций. “Бархатный” канцлер из Петербурга показал свои когти “железному” канцлеру в Берлине, и контрибуции были снижены до пяти миллиардов… Горчаков теперь говорил другим тоном: “Нам, русским, НУЖНА СИЛЬНАЯ ФРАНЦИЯ…” В общественном мнении России вдруг что-то надломилось: все вокруг кричали о беде Франции и громко осуждали разбой Германии. А потому, когда в 1873 году, сверкая железными касками и шишаками, явились в Петербург, будто на смотрины, Вильгельм I, Бисмарк и Мольтке, русская публика встретила их холодным, презрительным равнодушием… Бисмарк наедине повидался с Горчаковым.
– Вы получили в соседи сильную Германскую империю, – сказал он. – Такую сильную, что с ней надо считаться.
– Теперь нам желательно иметь сильную Францию, с силой которой вам, сильным немцам, предстоит сильно считаться…
Бисмарк расхохотался! Он надеялся, что миллиарды контрибуций закабалят Париж, французы еще долго будут шататься от голода, покорно выслушивая фельдфебельские рыки из Берлина. Но случилось невероятное: Франция быстро расплатилась с Берлином – и это было ударом по Бисмарку, ударом по всем планам Германии. Народ Франции доказал свою жизнестойкость. Даже великий Пастер, на время забыв о микробиологии, взялся за выделку пива, чтобы на рынках Европы французское пиво победило отличное немецкое; в своем патенте Пастер писал: “Это будет пиво национального реванша…” Он своего достиг – французское пиво стало лучше баварского.
– Нам больше ничего не остается, – рассуждал Бисмарк, – как снова наброситься на Францию и сожрать ее так, чтобы хруст костей был услышан даже в пустынях Патагонии.
Бестрепетный Мольтке мудрил над картами:
– А вот и Бельгия – отличный коридор к Парижу…
Уже выковался первый вариант будущего “плана Шлиффена”1 .
Европа видела дурные сны. Франции грозила катастрофа.
Горчаков стоял возле самых истоков кризиса.
– Очевидно, вся моя жизнь, – говорил он, – являлась лишь прелюдией к той битве, в которую я сейчас вступаю…
Немецкие газеты кричали: Германия не смирится с тем, что ее соседка богатеет и вооружается. Русский посол в Берлине депешировал Горчакову: германские пушки на Рейне уже заряжены… Была ранняя весна 1875 года! Утром лакеи одевали старого канцлера. Щелкнула челюсть, поставленная на место. Его бинтовали в корсет, и грудь выпрямилась. После мытья огуречным рассолом лицо разрумянилось. Был подан фрак. Муар андреевской ленты опоясал его; звезды сверкали бриллиантами; на шее канцлера болтался драгоценный “телец” ордена Золотого Руна… Что еще?
Начиналась битва железных канцлеров.
Карета эффектно остановилась возле французского посольства. Завтра об этой эскападе будут писать все газеты мира.
Горчаков взмахнул шляпой перед послом Франции.
– Дорогой Лефло, – сказал он ему, – я всегда был поклонником вечно юной красавицы Франции. Будьте же уверены (и заверьте в том Париж!), что отныне все усилия России будут направлены к тому, чтобы сдержать тевтонское нетерпение Берлина…
В мае Париж и Брюссель просили Петербург о поддержке в случае нападения Германии; канцлер переломил в своем повелителе родственные настроения, царь открыто выражал приязнь к Франции.
– Ваше величество, – внушал ему Горчаков, – вы отправляетесь пить эмские воды. Я думаю, что по дороге в Эмс оправдана короткая остановка в Берлине, чтобы образумить тамошних драчунов…
Александр II согласился на остановку. Вдоль перрона берлинского вокзала свежий ветер раздувал белые пелерины германских генералов; мордатый Бисмарк, в меру пьян, небрежно прикладывал два пальца к сверкающей каске. Горчаков взирал на суету встречающих через оконное стекло царского вагона…
Рейхсканцлер шепнул Мольтке – с откровенностью:
– Сейчас Горчаков выпрется из вагона, как надушенная примадонна, и станет действовать мне на нервы старомодным белым галстуком и претензией на версальское остроумие… Ужасный старик!
Вдоль идеально подметенного перрона шли два властелина Европы – кайзер Вильгельм I и император Александр II; Горчаков наблюдал, как резко жестикулировал царь и как в недоумении разводил руками германский кайзер. Горчаков снял цилиндр и, взмахнув им, приветствовал пелерины и колеты бравой потсдамской гвардии, кричавшей ему то немецкое “хох”, то русское “ура”.
Переговоры начались. В планах Бисмарка было ввести немецкую армию во Францию и четырнадцать лет держать страну под прессом оккупации, высасывая из нее последние соки контрибуциями. Но в беседе с Горчаковым канцлер всю вину за “боевую тревогу” сваливал на газеты. Речь его, как всегда, была напористой и грубой:
– При всем моем желании, согласитесь, я не могу быть и редактором. Если нашелся такой газетный идиот, который, воя на луну, тоскует по Парижу, так я не запрещаю – бери паспорт и поезжай в Париж! Наконец, еврей Ротшильд… вы бы знали, какая это свинья! Ради биржевых спекуляций он готов устроить скандал на всю Европу, а виноват… я! – Разлаяв газетчиков и банкиров всего мира, Бисмарк “дал жару” своим генералам: – Я не генерал, слава Богу, а значит, не такой осел, как мои генералы. Что Мольтке? Это еще молокосос. Генералы подняли суматоху, словно у них горит ярмарка, но я-то остаюсь спокоен и тверд… Зачем нам, немцам, превентивная война? Зачем мне, рейхсканцлеру, лишние лавры в суповой тарелке? Кроме сосисок и выпивки, мне ничего не надо…
Горчаков костяшками пальцев сухо постукивал по столу:
– Я вам уже говорил и заявляю снова: России нужна сильная Франция, и отныне любой ваш конфликт с Парижем сразу же отзовется на берегах Невы. Молодой человек, – сказал князь (Бисмарку, молодому человеку, исполнилось как раз 60 лет), – не забывайте, что войны возникают от тихонько сказанных слов, которые произносят дипломаты, пороху никогда не нюхавшие.
– Ну, я-то понюхал… При Садовой, при Седане!
– Тем более, – заключил Горчаков, – будьте осторожны…
“Бархатный” канцлер задержался на пороге.
– Кстати, – заметил он вскользь, – я перестал осуждать французов, желающих возвращения Эльзаса и Лотарингии… Говорят, из недр этих провинций вы, немцы, сейчас выгребаете немало сырья для крупповских домен в Эссене… Неужели это правда?
Дверь закрылась. Бисмарк треснул кулаком по столу:
– Ненавижу… этот белый старомодный галстук! Насилие получило отпор, и Бисмарк (великий реалист XIX века) понял, что Россия всегда будет камнем преткновения на путях германской агрессии. Утром кайзер заметил канцлеру:
– У вас нездоровый вид. Вы плохо спали?
– Прекрасно! Я всю ночь дышал лютой ненавистью…
Гнев и ненависть были его двигателями: эти чувства были необходимы канцлеру, как другим нужны любовь и дружба. Горчаков разослал по русским посольствам шифровку: сохранение мира обеспечено. Газеты исказили ее, выявив неизбежную суть визита Горчакова в Берлин. “Теперь, — подчеркивали они, – мир обеспечен!” Бисмарк и германская военщина трубили отбой по всей линии фронта. Милитаризм получил поражение от дипломатии. Горчаков, по сути дела, отсрочил первую мировую войну, которая началась в 1914 году, а могла начаться и в 1875 году…
Неофашисты на Западе ныне проводят мысль, что Бисмарк совершил непростительную ошибку, спасовав тогда перед российским канцлером. Начни он тогда бойню с Францией и Россией – и Германию миновали бы поражения 1919 и 1945 годов, а “цели, которые ставил перед собой Гитлер, были бы достигнуты давно…”. “Немцы, – пишут фашистские историки, – были слишком порядочными”. Но в том-то и дело, что князь Горчаков победил, а последствия победы сказались в будущем…
Пушкин в молодости писал Горчакову:
- Невидимо склоняясь и хладея,
- Мы близимся к закату своему…
- Кому ж из нас под старость День Лицея
- Торжествовать придется одному?
Горчаков торжествовал в одиночестве глубокой старости.
Последние годы он провел в Ницце, где снимал четыре крохотные комнатки, а обедать ему носили из траттории, и старик мудро терпел перегорелый лук, нищету итальянского супа, прогорклое масло. При нем была сиделка, которая под руку водила его, как младенца, на прогулки. Ходили слухи, будто светлейший князь Александр Михайлович Горчаков оставил после себя удивительные мемуары.
– Это вздор! – говорил он заезжим в Ниццу русским людям. – Всю жизнь я терпеть не мог процесса писания и лишь наговаривал секретарям, а уж они записывали… ноты, циркуляры, трактаты!
Горчаков умер в марте 1883 года, когда люди, впоследствии приведшие к власти Гитлера, были уже взрослыми: Гинденбургу было тридцать семь лет. А Людендорфу восемнадцать. Бисмарк, мучимый “кошмаром коалиций”, пережил Горчакова на шестнадцать лет. Корону германского императора носил теперь Вильгельм II, и канцлер видел, что сухорукий кайзер затевает мировую бойню… Бисмарк в рейхстаге предостерегал:
– Германия непобедима лишь до тех пор, пока она не трогает русского медведя в его берлоге. Не забывайте, что у нас бьется только одно сердце – Берлин, а русские имеют два сердца – Москву и Петербург… Будем же мудры: побережем кости наших славных померанских гренадеров! А если мировая война все же возникнет, то в конце ее ни один из немцев, отупевших от крови, не будет уже в состоянии понимать, ЗА ЧТО ОН СРАЖАЛСЯ…
Затем последовала отставка – неизбежная, как и война!
Ленин писал, что Бисмарк по-своему, по-юнкерски, сделал прогрессивное историческое дело: “объявление Германии было необходимо… Когда не удалось объединение революционное, Бисмарк сделал это контрреволюционно”. Глубоко оскорбленный отставкой, похожей на оплеуху, канцлер удалился в свое имение Фридрихсруэ, где днями поглощал крепкие вина, а по ночам делал себе обильные впрыскивания морфия. Бисмарк почти не спал. Однако голова его оставалась свежей. Он еще силился отсрочить крах империи, им же созданной, и призывал улучшить отношения с Россией, но ему уже не внимали… В канун смерти Бисмарк вспомнил, что полвека назад Горчаков пророчил во Франкфурте: “Топор революций уже стучит в основании социального дерева!” – русский канцлер умел предвидеть, а выражался образно. Бисмарк еще говорил, что Германия без дружбы с Россией погибнет, а вся его политика (вся!) была построена исключительно с учетом того, что Россия непобедима, если же теперь немцы решили думать о России иначе, то ему оставалось только одно – умереть!
В июле 1898 года он умер, и не было такой газеты в мире, которая бы не отметила эту смерть “крепчайшего дуба германского леса”. Начинался XX век – “воистину железный век”! Надвигалась война, которую философски предчувствовал Фридрих Энгельс, говоривший, что короны цезарей покатятся по столичным мостовым и уже не сыщется охотников их подбирать. Так и случилось: Первая мировая война, развязанная кайзером, вдребезги разбила короны трех главнейших династий мира – Романовых, Гогенцоллернов и Габсбургов…
Ни кайзера, ни фюрера не устраивали слова Бисмарка:
“Даже самый благоприятный исход войны ведет к разложению основной силы России, которая зиждется на миллионах русских… Эти последние, даже если их расчленить международными трактатами, так же быстро вновь соединятся друг с другом, как частицы разрезанного кусочка ртути. Это – неразрушимое государство русской нации, сильное своим климатом, своими пространствами и ограниченностью потребностей…”
В “Истории дипломатии”, откуда я цитирую эти вещие слова, сказано: “Строки эти отнюдь не свидетельствуют о симпатиях канцлера к России. Они говорят о другом – старый хищник был осторожен и зорок”. Сейчас уже мало кто знает, что в 1900 году в Москве был сооружен памятник “железному” канцлеру. Справедливости ради замечу, что Россия памятника Бисмарку никогда не ставила – его соорудила немецкая колония, а в 1914 году москвичи обвязали его веревками и свергли с пьедестала, как вещь ненужную!
Человек, переставший улыбаться
Время было жертвенное – без сентиментальностей…
Это было время Александра II с его реформами.
Время, когда русский солдат шагнул за Балканы, неся свободу южным славянам, а в глубоком подполье работала “Народная воля” – партия смельчаков, готовивших цареубийство.
…Шеф жандармов Дрентельн дочитал революционную прокламацию и с улыбочкой заметил своим подчиненным:
– А бумага-то у наших нигилистов – плоховата. На дешевенькой печатают. Да и краска у них чем-то пованивает…
Вскоре на имя Дрентельна почта столицы доставила пакет. Шеф жандармов вскрыл его и – обомлел: народовольцы переслали ему очередную прокламацию, но теперь она была оттиснута на веленевой бумаге с золотым обрезом, словно визитная карточка, от нее исходил тончайший аромат дорогих парижских духов.
– Господа, что это значит? – был поражен Дрентельн. – И откуда они могли вызнать, что я хулил их паршивую бумагу?
– Коллежский регистратор, да еще в отставке – это такая мелкая тля, что даже не видать, как она ползет, – примерно в таких унизительных словах Клеточникову вчера отказали от службы в одном весьма солидном департаменте столицы…
Был октябрь 1878 года. Николай Васильевич приехал в Петербург из Пензы, где проживали его родители. Чиновник был тих и робок в поступках, одевался подчеркнуто скромно, а сухой отрывистый кашель выдавал в нем сильно запущенную чахотку. Глядя на этого “мелкотравчатого” чинушу, никогда нельзя было подумать, что он приехал в столицу, готовый покуситься на жизнь царя-реформатора. Клеточников задумал убийство в одиночку, никого не желая посвящать в свои планы, дабы не было лишних жертв.
Один современник позже вспоминал, что в Клеточникове было много “детски чистого и милого… С первого знакомства становилось ясно, что видишь кроткого и доброго человека, который не знает зла и питает к людям одни братские чувства”. Такое впечатление он производил на людей! Однажды, будучи в гостях у приятеля, Клеточников познакомился с молодым человеком, назвавшим себя Петром Ивановичем.
– А по какому ведомству служите? – спросил он.
Николай Васильевич рассказал, что по слабости здоровья университетского курса не кончил, долго прозябал в канцелярии ялтинского суда, потом служил кассиром в Симферополе, где получал годовое жалованье до тысячи рублей…
– О, так вы человек, я вижу, не бедный?
– Пока не жалуюсь, – согласился Клеточников. – Да и запросов у меня очень мало. На рысаках не езжу, а нанимаю “ванек”, в ресторанах не обедаю, а кормлюсь по кухмистерским. Но без службы вот уже никак не могу обойтись.
– Привычка сидеть за чиновным столом?
– Возможно, и привычка. Называйте как вам угодно…
Клеточников не знал, что перед ним не “Петр Иванович”, а талантливейший конспиратор – Александр Михайлов, который вошел в историю народовольчества под кличкой Дворник, ибо следил за чистотою рядов партии, страхуя ее от провалов и провокаций. Безошибочным чутьем подпольщика Михайлов сразу определил в Клеточникове нужного для партии человека и, как следует “прощупав” его взгляды, однажды напрямик заявил, что по своим убеждениям является социалистом, служит делу грядущей революции.
– И вы, Николай Васильевич, ежели разделяете со мною идеи свободы, то как человек вне всяких подозрений со стороны правительства можете оказать нам большую услугу.
– Чем же я могу быть полезен?
– Для начала, – сказал ему Дворник, знавший Петербург как свои пять пальцев, – вам надо снять комнату в том доме, что расположен на углу Невского и Надеждинской улицы.
– А зачем это? – спросил Клеточников.
– Вы должны понравиться вдове полковника Кутузова…
В доме Яковлева, на углу Невского и Надеждинской (ныне улица Маяковского), проживали секретные агенты III отделения. В этом же доме издавна селилась госпожа Анна Кутузова, сдававшая внаем меблированные комнаты для постояльцев.
Эта респектабельная дама некогда знавала лучшие дни!
В молодости она была красавицей и, обольщая иностранных дипломатов, ловко выкрадывала у них секретные документы, отчего и пользовалась особым доверием корпуса жандармов. Потеряв былую красоту, Кутузова не потеряла интереса к авантюрной жизни. Считаясь по документам акушеркой, она проживала на солидный пенсион полковницы, а в своей квартире устроила нечто вроде шпионского салона, куда и сходились на огонек ее закадычные друзья – тайные агенты III отделения… Клеточников снял для себя одну из комнат ее квартиры и сразу же покорил сердце стареющей львицы тонким умением раскладывать трудный пасьянс “Побег Наполеона с острова Эльба”. За чашкою кофе или перебирая картишки, мадам Кутузова доверительно исповедовалась в своем бурном прошлом.
– А герцог Монтебелло, посол Франции… Боже, как он был мил, ах, ну до чего же мил! – восклицала она. – Помню, у него в доме пропал золотой сервиз. Ах, сколько шуму тогда было…
– И нашли?
– Что?
– Сервиз-то.
– Конечно! Маркиз даже ездил благодарить государя за совершенство русской полиции. “Благодарю, – сказал он царю, – был у меня один сервиз, теперь стало два, ибо один нашла ваша полиция, а второй обнаружился вчера в кухонном буфете, куда давно не заглядывали…”
Квартирант выслушал ее и, печально вздохнув, не раз жаловался, что никак не может подыскать службу в столице.
– Все места заняты, а я из провинции… Мне уж не к столу присесть, а хотя бы у подоконника приткнуться!
Кутузова призналась по секрету, что она и по сие время иногда услуживает жандармам, и сама предложила:
– А вот и вы! Разве не согласились бы служить в Третьем отделении? Господин Кириллов как раз начальник “агентурной экспедиции”. Хотите, я замолвлю за вас словечко?
– Отчего же и нет! – обрадовался Николай Васильевич…
Колесо роковой фортуны совершило оборот: 25 января 1879 года Кириллов предложил Клеточникову место… шпиона.
— По рублю в сутки, – хмуро посулил он. – Служба у нас, сами знаете, беспокойная. Подметок жалеть не приходится. Иногда и по мордасам влупят за здорово живешь – обижаться не советую. Зато пенсион у нас хороший. Старость обеспечена… Согласны?
– Премного вам благодарны, – отвечал Клеточников.
Но шпион из него получился прескверный: он “не сумел” выследить ни одного подпольщика, не раздобыл ни одного адреса конспиративной квартиры. А господин Кириллов на него нажимал:
– За што мы тебе, очкарику, по рублю в день платим? Или ты думаешь, мы тебя наняли ради прогулок на свежем воздухе?..
Николай Васильевич жаловался Михайлову:
– Надо же понять Кириллова – он прав! Если я не выведаю хоть малую толику о нашей партии, меня просто возьмут за шкирку и выкинут вон… это у них просто! Не могли бы вы сами открыть мне что-либо такое, весьма незначительное для нашего дела, чтобы я мог, простите, “донести”?
По совету Михайлова, он вскоре подал начальству прошение освободить его от агентурной службы по “врожденной близорукости”, что было правдой, – Николай Васильевич носил очки. Кроме того, Клеточников с надрывом признался Кириллову:
– Поверьте, все эти поганые демократии так отвратительны, я не могу даже серьезно рассуждать о них… Как же мне привлечь доверие нигилистов, если я в каждого из них готов плюнуть!
В марте 1879 года Клеточникова перевели в переписчики при канцелярии агентурного отдела; теперь партия “Народной воли” получила доступ к тайникам святая святых III отделения.
– Как это ни странно, Николай Васильевич, – говорил ему Михайлов, – но я прошу вас усердствовать на этой службе. Старайтесь служить так, чтобы к вам была применима старинная чиновная поговорка: “крест в петлицу и геморрой в поясницу”…
Обладая каллиграфическим почерком (что особенно ценилось в те времена), Клеточников раньше всех являлся на службу и позже всех покидал ее. А потому начальство сочло его за человека “не только не подозрительного для выдачи каких-либо тайн, но, напротив, даже вполне пригодного для их хранения”.
Поздний вечер. Пустеют мрачные кабинеты. За окном кружится мягкий сырой снежок. Одинокий чиновник, как верная канцелярская крыса, съевшая на своем веку не один уже казенный гроссбух, строчит донесение о планах проведения обысков на завтрашний день.
– Все еще трудитесь? – намекает ему Клеточников.
– Да разве тут кончишь, – зевает чинуша. – Обещал жене, что приду пораньше. Сегодня она морковный пирог испекла. Да и сына давно обещал высечь, все времени не хватает… А вот погибаю тут! От пирога одни корки останутся, это уже как всегда, а любезный сын возрадуется, что уклонился от посеканций.
– Ну, идите домой, дорогуша. Я за вас допишу.
– Вот спасибо, вот спасибо. Золотой вы человек…
В полном одиночестве Николай Васильевич открывал секретные сейфы, листал бумаги полицейских досье. Ага! Платный агент Рейнштейн (по прозвищу Николка) проник в рабочие кружки москвичей, работает вне подозрений. Ну, что ж, завтра об этом узнает Михайлов, а потом в номере московской гостиницы полиция обнаружит своего агента мертвым… А вот на лицах сослуживцев заметна радость. Клеточников настороже: что бы это значило? Ага! Кто-то из арестованных проболтался на допросе, выдав адрес подпольной типографии. Полиция совершает облаву, но в помещении – ни станков, ни людей, ни клочка бумажки (дворник партии всегда подметает чисто).
Ретивое усердие Клеточникова заметили, и он удостоился доступа к бумагам сугубо секретным. В апреле 1880 года он вдел в петлицу своего фрака орден Станислава за “беспорочную” службу, затем получил и прибавку к жалованью (кстати, все свое жалованье он через Михайлова отдавал на дело грядущей революции). А еще через месяц его повысили в должности и перевели в особо секретную часть департамента государственной полиции, где начальники стали приглашать Клеточникова на свои вечеринки…
Вера Фигнер впоследствии рассказывала:
– Николай Васильевич Клеточников был для целости нашей организации человек совершенно неоценимый: в течение двух лет он стойко отражал все удары, направленные правительством против нас, и был охраною нашей безопасности.
Умный и тонкий наблюдатель, Клеточников обладал и удивительной памятью. Ежевечерне уносил из департамента в своей голове обширную поживу имен, цифр и адресов. Встречаясь с Михайловым, он наизусть диктовал ему детали погромных планов жандармерии, ни разу не ошибаясь в фамилиях, названиях улиц и номерах домов. Особенно тщательно изучал Клеточников сыщиков, живо обрисовывая на словах их внешний вид, их привычки и даже походку, чтобы партия всех агентов знала, так сказать, в лицо.
Наконец настал такой момент, когда царская полиция, призванная для борьбы с народовольцами, вдруг сама оказалась в руках народовольцев. И совсем неожиданно Александр II получил из-за границы анонимное письмо, в котором его предупреждали, что в III отделении завелся ловкий и опасный враг, для которого не существует никаких тайн. Император переправил донос шефу жандармов с лаконичным приказом: “Найти изменника и навсегда запереть его в крепости”. Клеточникова спасло одно обстоятельство: доносов скопилось уже такое множество, что III отделение перестало придавать им значение, и письмо с резолюцией императора потонуло в мутном потоке всяческой лжи…
Но работать становилось труднее. Один из товарищей Клеточникова писал, что “его жизнь была жизнью мученика. Глубочайшая тайна, какою было необходимо окутать даже его существование, совершенно изолировала его от людей единомыслящих, удаляла его от всего честного и достойного общества, за исключением двух-трех человек, которые не могли его компрометировать, по мнению Михайлова… Итак, почти всегда он оставался среди людей, которых он презирал и ненавидел, но с которыми он вынужден был вечно играть ненавистную ему роль их сообщника и единомышленника. Это положение производило самое ужасное впечатление на Клеточникова – большой пессимист вообще, с каждым днем он становился таковым все больше и больше… Он даже состарился под тяжестью печального знакомства с извращением человеческой природы. Он более никогда не улыбался!” Таким и запомнили Клеточникова многие – человеком, никогда не улыбавшимся. В самом деле, незавидная выпала ему судьба…
28 ноября 1880 года “Народную волю” постиг тяжкий удар – был арестован пестун и хранитель партии А. Д. Михайлов.
Михайлов самолично исполнял обязанность по сбережению Клеточникова, а накануне своего ареста – ради конспирации! – он даже распустил слух, будто Клеточникова давно нет в Петербурге: куда-то выехал, мол, и не вернулся…
Николай Васильевич был потрясен арестом Михайлова.
Однако продолжал передавать нужные сведения народовольцу Саше Баранникову, которого 24 января 1881 года тоже арестовали. И вот тут боевой конь удачи споткнулся! Баранникова арестовала не жандармерия, а градоначальство – именно поэтому Клеточников ничего не знал об его аресте. Такие роковые случайности бывали, и, видимо, их не всегда можно избежать… На следующий день, 25 января, Николай Васильевич спокойно отправился на явочную квартиру для встречи с Баранниковым; всегда осторожный, он еще с улицы заметил знак безопасности явки, выставленной в окне, засады нет, а хозяин дома и поджидает его. Поднявшись по лестнице, Клеточников позвонил, как было условлено.
Дверь ему открыла… полиция!
Можно представить удивление Клеточникова, но трудно вообразить весь ужас сыщиков, узнавших в конспираторе видного чиновника департамента тайной полиции. Отговориться глупой случайностью было уже нельзя; тем более что на другой же день почта доставила по адресу Клеточникова письмо, которое перехватили жандармы. Письмо было сразу подшито к делу народовольцев, ибо почерк автора этого письма сразу напомнил почерк Андрея Желябова…
Ну вот, читатель, и сомкнулось кольцо.
Николая Васильевича судили по “Процессу 20-ти”, когда Александр II уже был убит.
– До тридцати лет, – заявил на суде Клеточников, – я жил в глухой провинции средь чиновников, занимавшихся дрязгами и попойками. В этой бессодержательной жизни я чувствовал неудовлетворенность. Мне хотелось чего-то хорошего и светлого. Наконец я попал в Петербург, но и здесь нравственный уровень чиновного общества не был выше провинциального…
Клеточников сказал о своих коллегах-жандармах такую жесткую правду, которую, конечно же, они ему не могли простить!
– В столице я обнаружил, что есть одно отвратительное учреждение, которое, развращая людей, заглушает все лучшие качества человеческой натуры и вызывает к жизни все ее пошлые и темные черты. Таким учреждением и было Третье отделение! Вот тогда, господа судьи, я решился проникнуть в это мерзкое заведение, дабы парализовать его слепую волю…
Здесь председательствующий прервал речь Клеточникова.
– Кому же все-таки вы служили? – спросил он со злобной иронией. – Неужели этому отвратительному учреждению?
– Нет, – отвечал Клеточников, – я служил обществу.
– Какому обществу?
– Я служил русскому обществу…
– Но в России нет и не может быть “общества”.
– Тогда я служил просто народу, – ответил Клеточников. – Да, пусть будет так! Я служил благомыслящей России.
– Сколько же вы брали от этого мерзкого учреждения?
– Много. Мне платили много.
– А сколько вам приплачивали ваши друзья-нигилисты?
Клеточников даже удивился:
– Ни копеечки!
Виселицу ему заменили пожизненной каторгой.
В казематах Алексеевского равелина III отделение отомстило ему за все. Жандармы знали, что Клеточников неизлечимо болен чахоткой, и его нарочно поместили в самую промозглую камеру, лишив даже прогулок.
Николай Васильевич объявил голодовку. Но, отказываясь от пищи, он выставил требование – чтобы облегчили не его участь, а участь его товарищей по партии: Н. А. Морозова, М. Ф. Фроленко, М. Н. Тригони и других. Смотритель равелина Соколов прямо так и сказал в лицо Клеточникову:
– А как хочешь! Можешь жрать, а можешь и дохнуть…
Соколов раньше был знаком с Клеточниковым по совместной службе в III отделении, и это еще больше обостряло его злобу.
Николай Васильевич медленно угасал.
На седьмой день голодовки, когда он уже не мог двигаться, Соколов вдруг приказал накормить его с применением силы. Клеточникова связали, двумя шпателями раздвинули ему зубы и пихали в рот как раз то, чего после длительного голодания человеку никак нельзя употреблять в пищу. Это были щи из кислой капусты и грубая, плохо проваренная ячневая каша.
В результате жестокого насилия и полного истощения Николай Васильевич через три дня умер: он умер не от чахотки – скончался в диких муках от воспаления кишечного тракта.
Иначе говоря, его сознательно умертвили.
Это случилось 13 июля 1883 года.
Вольное общество китоловов
Еще в юности я приобрел увесистой том “Год на Севере” замечательного писателя С. В. Максимова, которого у нас больше знают по книжке о мудрости народных изречений. Увлеченный прошлым русского Севера, я и не подозревал, что эта книга отчасти вошла в историю революционного движения на царском флоте.
О китах я скажу потом. Но сначала вспомним адмирала Николая Карловича Краббе, за которым глобальных походов не числилось, но он первым прошел по Амударье, положив начало когда-то славной Аральской флотилии. Старые адмиралы, потрепанные штормами всех широт мира, терпеть его не могли, иначе как “щенком” или “мальчишкой” не называя:
– Да где он плавал-то? На Арале да по Каспию? Выходит, из лужи в корыто перелез, там и барахтался…
Управляя морским министерством, Краббе создавал для России паровой броненосный флот – в этом его главная заслуга. Литературоведы знают Краббе с иной стороны: будучи приятелем Н. А. Некрасова, он любил охотиться и, пользуясь своим положением при дворе, помогал поэту избегать всяческих трудностей с изданием “Современника”. Искусствоведам Краббе известен в роли коллекционера, собравшего галерею картин и скульптур легкомысленного жанра. Наконец, об этом адмирале существует еще одно мнение – как о ловком царедворце, который потешал царскую семью циничным остроумием и беспардонными выходками эксцентричного порядка. Ему, как шуту, прощалось многое, и Краббе, уроженец Кавказа, иногда увеселял царя грузинской лезгинкой или армянскими “серенадами”:
- Если хочешь быть богат,
- Лучше кушай виноград.
- Если хочешь быть счастлив,
- Кушай много чернослив…
Краббе имел привычку носить мундир нараспашку, галстук и воротнички с манжетами мешали ему. Соответственно, обнажив волосатую грудь, он и двери держал настежь – в кабинет к нему входили смело, ибо в приемной Адмиралтейства не было даже адъютантов. В пустой холостяцкой квартире на окраине Васильевского острова не имелось даже люстры, хотя с потолка гостиной и свисал крюк.
– На этом крюке меня и повесят, – говорил Краббе…
Именно при Николае Карловиче Краббе и случилась история с созданием “Вольного общества китоловов”.
Морской корпус – на берегу Невы; возле него меланхолично скрестив руки, давно стоит задумчивый Крузенштерн… 1871 год отмечен нарастанием идей “народовольчества”; однако народники потерпели неудачу, пытаясь привлечь к своему движению офицеров армии и флота, – не все верили в успех их дела! И лишь немногие тогда убедились в том, что революционная ситуация в России – не выдумка фантазеров, а подлинная назревшая сущность, потому и примкнули к народовольцам…
Конспирация? Ею пренебрегали. А полицию не удивляло, если однажды вечером из какой-либо частной квартиры вываливалась толпа молодежи, продолжая бурную дискуссию на улицах. Конечно, в таких условиях вести революционную пропаганду было нетрудно и даже слишком заманчиво – Морской корпус такой пропаганды не знал! А начальство не осуждало в гардемаринах неистребимую лихость, будто бы исключавшую интерес к вопросам политики. Так и было: в корпусе, например, процветало общество, которое возглавлял гардемарин из графов – Диего Дюбрэйль-Эшаппар I. Склонные к разным дурачествам гардемарины льнули к нему. Дюбрэйль-Эшаппар внушал своим адептам: учиться кое-как, лишь бы не выгнали, книг не читать, по театрам не шляться, умников презирать. В эту среду затесался и кадет Хлопов, юноша воспитанный и образованный, за что граф открыто именовал его дураком, а товарищи третировали… Но это еще не начало истории!
Осенью 1871 года все пять камер корпусного карцера были заполнены “самовольщиками”: кто сбегал в кондитерскую, кто по маме соскучился, кому просто погулять захотелось. Двери камер выходили в общую залу, где сидел сторож, за полтинник согласный отворить двери. Здесь, в этой зале, арестованные и собирались по вечерам. Однажды кадет Эспер Серебряков пожаловался гардемарину Володе Луцкому, что ему совсем нечего читать, а сидеть еще долго.
Луцкий отвечал кадету с пренебрежением:
– Боюсь, мое чтение не подойдет…
Но книгу все-таки дал. Это был Ф. Лассаль. Затем последовал Чернышевский, номера герценовского “Колокола”… Луцкий спрашивал:
– Ну как? Осилил?
Скоро в корпусе образовался кружок кадетов и гардемаринов, которые собирались тайком от начальства, обсуждали прочитанное, стремились к действию. Между прочим, среди изученных ими книг оказалась и книга С. В. Максимова “Год на Севере”. Этот край был тогда известен россиянам в самой ничтожной степени… Зашла речь и о китах! Им в ту пору придавали очень большое значение, ибо Норвегия была для России наглядным примером того, как может разбогатеть страна на одном лишь китовом промысле. С. В. Максимов писал о неудачах, постигших русских в освоении китобойного промысла. А в Соляном Городке столичная профессура читала для рабочих популярные лекции, не забывая упомянуть о китовом мясе, пригодном для насыщения, что очень зло и метко высмеяли в стихах демократы-искровцы:
- Вы судите сами —
- Знать на кой нам лешего
- Про кита с усами,
- Если ты не ешь его?..
- Лучше помогли бы, —
- Вот, что нас измучило! —
- Чтоб от тухлой рыбы
- Животы не пучило…
Из самообразовательного кружок постепенно превращался в революционный, и Владимир Луцкий этот момент уловил.
– Господа, – спросил он, – не пора ли всем нам принять участие в тайном обществе для свержения самодержавия?
Наверное, не пристало ему, отроку, ставить такой вопрос перед кадетами, еще мальчишками! Но бурное время торопило молодежь, а все тайное заманивало романтикой будущей революции. Тон речей задавали самые начитанные гардемарины – Володя Миклухо-Маклай, брат известного путешественника, и Коля Суханов, сын рижского доктора.
Подростки мечтали об университетском образовании, желая посвятить свои жизни служению народу.
Николай Салтыков первым вышел из корпуса и, как тогда говорилось, “ушел в народ”, обещал кружку помочь нелегальной литературой. Салтыков слово сдержал, но действовал он слишком необдуманно. К дому родителей кадета Пети Серебрянникова подъехал зимою на двух санях, доверху загруженных ящиками.
– Ребята! А это вам, – крикнул он товарищам…
Полиция уже науськала дворников, чтобы они приглядывали за жильцами. Но тут в полном бессилии перед ворохом многопудовых ящиков Петя Серебрянников развел руками:
– Самим не стащить! Позовем дворника…
Потом эту литературу гардемарины развозили по адресам революционных кружков, которые и сами посещали. Много позже, став зрелыми людьми, они осуждали то непростительное легкомыслие, с каким народовольцы допускали их до собраний, где все было на виду, каждый говорил, что хотел, а среди присутствующих сидели и явно посторонние люди с улицы. Где гарантии, что они не были агентами всемогущего “Третьего отделения”?
А между собою гардемарины уже спорили:
– Какой быть революции – мирной или буйной?
– Никогда не бывать ей мирной, – горячился Суханов. – Бомба – вот наше право! Бомба – вот наше убеждение…
Многие уже подражали Рахметову: приучали себя к голоду, а спали на жестком ложе. Вскоре гардемарины завели связи с кружками других училищ – пехотных и артиллерийских. Революция грезилась юношам в ореоле баррикадных боев, а победа народа должна была завершиться апофеозом свободы и всеобщего благополучия. Но тут в кружок проник некий Хлопов и настолько втерся в доверие, что среди молодежи не раз возникали споры:
– Не допустить ли его до наших секретов?
Он же, как потом выяснилось, сообщал все, что мог, своему родственнику Левашову, который являлся помощником шефа жандармов графа Шувалова.
Настал 1872 год… В один из вьюжных февральских вечеров, когда Эспер Серебряков уже лежал в постели, его навестил Петя Серебрянников:
– Вставай! Луцкого жандармы арестовали. И еще кого-то…
– За что? – Этот вопрос взбудоражил всех.
– А правда ли, что Луцкий на дуэли дрался? – гадали.
– Господа, он оскорбил офицера на Невском…
Но лучше всех был информирован граф Дюбрэйль-Эшаппар:
– Бросьте выдумки! Просто среди нас завелась банда террористов… Теперь-то они тихие. Ну что? – спросил он кружковцев. – Боитесь?
Хлопов сам же и подошел к Эсперу Серебрякову.
– Это я выдал вашу компанию! – честно сознался он. – Но едино лишь с той благородной целью, дабы спасти вас от заразы нигилизма…
Теперь адмиралу Краббе предстояло задуматься… Его окружали адмиралы вельми ветхие годами, которые не мыслили службы без линьков и плетей, а Краббе был сторонником отмены телесных наказаний на флоте. Он знал, что врагов у него много, а при той безалаберной жизни, какую он вел, к нему всегда будет легко придраться. Услышав об арестах в Морском корпусе, он сразу сообразил, что карьера его стала потрескивать, как борта клипера при неудачном повороте сильного ветра. Вчера, черт побери, государь уехал на станцию Лесино поднимать из берлоги медведя, а его, Краббе, с собой уже не пригласил… Плохо! Для начала адмирал устроил нагоняй начальству корпуса, потом сказал, что желает видеть всех арестованных у себя. Его спросили:
– Прикажите доставить их в Адмиралтейство?
– Много им чести! Тащите ко мне домой…
Эспер Серебряков после революции вспоминал: “Вот к этому чудаку нас и повезли поодиночке. Каждого из нас Краббе встречал ласково, гладил по голове, приговаривал: “Ты, голубчик, не бойся, я в обиду никого не дам…” После чего сажал с собою за стол, подавался чай с печеньем. Николай Карлович оказался хорошим психологом: его чай с печеньем и пти-фурами успокоил растерянных подростков. Однако лицезрение ржавого крюка, нависавшего над чайным столом, не улучшило их настроения.
– Пустое! – отмахнулся Краббе. – Вешать на этом крючке будут не вас, а… меня. И вы должны быть умницами. Не болтайте лишнего, прошу вас сердечно.
Затем входили шеф жандармов с Левашовым, начинался допрос. “Но Краббе зорко следил, чтобы они не сбивали допрашиваемого, и если Шувалов или Левашов задавали вопрос, который бы мог повести к неудачному ответу, Николай Карлович сразу же вмешивался: “Я имею полномочия самого государя-императора, и я не допущу, чтобы вы, господа, губили моих мальчиков!” Спасая допрашиваемых, Краббе спасал и свою карьеру. Он мастерски вставлял в диалог побочные вопросы, невольно порождавшие невообразимую путаницу в дознании. И как ни бились жандармы, им не удалось сложить точное заключение, что это за кружок. Революционное тайное общество? Или детская игра в казаки-разбойники на романтичной морской подкладке? Николай Карлович уверял жандармов:
– Помилуйте! В Морском ведомстве крамолы не водится…
Левашов, сбитый с толку, в сердцах даже воскликнул: