Лихолетье Ойкумены Вершинин Лев

Эвмен на миг задумывается. Негромко хмыкает.

– А зачем? Я не верю, что державу удастся спасти. Я вижу впереди кровь и ложь. Все, чему я служил, стало тенью. И я, часть этой тени, предпочитаю слиться с нею…

– Но я не хочу быть твоим палачом, – почти кричит Антигон.

Голос же кардианца по-прежнему дружески спокоен и даже благостен.

– Поверь мне, лучше уж – ты. Палачом был бы любой другой. А ты просто освободишь того, для кого этот мир стал тюрьмой…

Короткое молчание.

– Могу ли попросить тебя об услуге, Антигон?

– О чем хочешь! – не задумываясь, отвечает наместник Азии.

– Позаботься о судьбе моих учеников… Кинея и Гиеронима. Это хорошие юноши, умные и преданные.

Киней? Гиероним?

Антигон соображает не сразу. Затем вспоминаются имена и даже лица. Ну разумеется! Те самые мальчики-греки, которых еще в Вавилоне приютил Эвмен, взял в науку. Не то воспитанники, не то секретаришки. Смышленые, кажется, парни…

Говорят, когда Эвмена вязали, они попытались его защищать и чудом отделались тумаками…

– Я оставлю их при себе!

Эвмен качает головой.

– Они не останутся с тобой. Впрочем… Гиероним, возможно, и останется. Киней – нет.

Перерубленная скверно заросшим сизым шрамом бровь Антигона дергается.

– Что ж! Его воля. Держать на стану. Отпущу, снабжу необходимым. А ты… Не передумаешь, а?

Молчание. Из тех, что красноречивее любого ответа.

– Прости. Когда ты хотел бы, чтобы это случилось?

Несколько мгновений кардианец размышляет.

– Пожалуй, на закате. Тень уйдет в тень, когда тени сгустятся.

– Быть посему.

Наместник Азии медленно проводит ладонью по обветренному лицу, от бровей к бороде. И удивленно ощущает на пальцах влажные потеки.

– Будь ты проклят, Эвмен Кардианский! – говорит он без злобы, с нескрываемой грустью. – Тебе что, трудно было пасть в бою?

И кардианец, уже стоящий на пороге, оборачивается, негромко звякнув кандалами.

– Знаешь, Одноглазый, – отвечает он почти весело, – я честно пытался. Так ведь ни у кого не получилось, как назло. Радуйся, Антигон!

– Радуйся и ты! – машинально откликается стратег.

Распахнув полог, он стоит на пороге и смотрит вслед, как ведут Эвмена по молчащему, прячущему глаза стану. Он видит: с двух сторон подбегают к кардианцу темноволосые, похожие один на другого юноши, на вид – ровесники Деметрию. И смутно припоминает: да, конечно, они и есть, правда, в Вавилоне это были совсем мальчишки, не доросшие даже до эфебии[20]. Лица молодых эллинов блестят от слез, кудрявые бороденки судорожно дергаются, а Эвмен, придерживая на ходу серебряные оковы, говорит им что-то успокаивающе-прощально. Вот искаженные мокрые лица разворачиваются в сторону наместника Азии, и на одном из них, продолговатом, смуглом, отчетливо выписано огромное, ни с чем не сравнимое горе – и ничего больше. Зато второе…

Антигон вздрагивает, словно от плевка. Да, этот паренек, пожалуй, не останется при нем, не стоит и предлагать. А жаль. Сам-то наместник Азии вряд ли нуждается в дополнительном писарьке, но пора подбирать толковых ровесников сыну…

– Зопир!

Фиолетовоглазый перс возникает мгновенно.

– Почтенный гость покинет нас на закате. Пусть ему не будет больно. Ты понял меня?

Азиат переламывается пополам. Он понял. Милостивый шах может не тревожиться: смерть уважаемого человека будет легче пушинки и слаще поцелуя пэри.

Антигон кивает.

Этот перс не только храбр, но и понятлив. За неполных два года сумел отличиться и удостоиться зачисления в этерию. Отличный боец. Надо будет поощрить его еще раз. Тем паче и по возрасту он как раз годится в спутники Деметрию. Не забыть бы. Для начала пускай получит бляху десятника…

О боги, но как же пусто на душе!

Очень хочется позвать сына. Но стратег Азии подавляет минутную слабость. Нет. Не нужно взваливать на неокрепшие плечи такой груз. Он вынесет эту ношу один.

Задернув полог, Антигон падает на измятое ложе. Мертвый глаз тих. Все сделано правильно. И все же отчего на душе такая пустота?

Он заставляет себя не думать об Эвмене, к погребальному костру которого завтра поднесет факел. Он готов думать о чем угодно, даже о беспамятных анемоновых лугах Эреба[21], лишь бы забыть о кардианце. И почему-то вспоминается женщина, которую не видел уже… о Диос! – уже семнадцать… нет, восемнадцать лет! Красивое, резкое, почти хищное лицо, белоснежная кожа, безумно расширенные изумрудные глаза. Хотя… сейчас она, конечно же, уже старуха…

«Вот и все, – думает Одноглазый, проваливаясь в беспросвет блаженного забытья. – Вот и все. Вот и настал твой конец, упыриха!..»

Македонское побережье. Пидна. Весна года 460-го от начала Игр в Олимпии

Слоны вопили, требуя пищи, и тоскливый вой их уже который день не стихал в небесах, низко нависших над измученной крепостью. Сперва балованные животные брезгливо отворачивались от измельченных в труху бревен, предлагаемых им в пищу, но сена в городе не оставалось даже для прокорма священных жеребцов храма Посейдона Волногонителя, и серые гиганты, похожие сейчас на исполинские скелеты, небрежно прикрытые мешками из потрескавшейся белесой кожи, жевали опилки в вонючих лужах липкого поноса, не имея уже сил подняться на ноги. Лишь змеи хоботов изредка слабо подрагивали, указывая, что иные из десятка некогда могучих зверей пока еще пытаются выжить, да жалобный плач никак не унимался, хотя и становился день ото дня все слабее. Исхудалые, не меньше своих питомцев похожие на живых мертвецов, погонщики-азиаты тенями бродили по изгаженным кровавой слизью загонам, и темные их лица напоминали трагические маски. Умирающий от голода слон есть предвестие великих бед, так верят на их далекой родине, не знающей холодов, и махауты[22] покорно ждали, когда же исполнится предначертанное…

Давно уже не было слышно конского ржания.

Боевые кони, породистые быстроногие красавцы с пламенными глазами, похожие на сказочных птиц, забиты на мясо; кровавые куски их тел вместе со шкурой выварены в громадных котлах, установленных на площади перед дворцом, и розданы поровну пехотинцам, сумевшим доплестись на раздачу. Ни один из всадников-гетайров не принял мяса убитых друзей; когда забивали коней, спешившиеся всадники хоронились кто где мог, лишь бы не слышать зовущего лошадиного крика, а шестеро, не вынеся непредставимого, покончили с собою, прыгнув со стены на камни…

Не лают псы – их тоже истребили всех до единого, и вот уже десятый день, как цена крысиной тушки превысила довоенную цену упитанной овцы, если, конечно, находились пустоголовые, готовые обменять на бесполезные желтые кругляши настоящее мясо, вкусное крысиное мясо, способное поддержать жизнь. В последнее же время в закоулках обнаружены были мертвецы, с голеней и плеч коих неведомые убийцы скромсали мясо, даже не вспомнив об одежде и украшениях. Люди перестали доверять друг другу, и даже вышедшие в ночную стражу воины старались без крайней нужды не поворачиваться к напарнику спиной. Дружба дружбой, но кто знает, что может приказать голод?

Боги отвернулись от Пидны, и это понимали все.

И гетайры, лишившиеся коней, и пехотинцы, пошатывающиеся от слабости под порывами морского ветра, и безразличные ко всему на свете, кроме стона умирающих слонов, азиаты-махауты, и горожане, чьи тела пока еще не стали комьями мертвой плоти, гниющей у остывших очагов…

Пидна умирала.

А под самыми ее стенами, не опасаясь ни стрел, ни камней, что ни день плясали осаждающие, показывая несчастным дымящиеся ломти жареного мяса: они предлагали поскорее открыть ворота и не перечить ясно выраженной воле богов, клялись, что примут сдавшихся как родных братьев и не нанесут городу ни малейшего ущерба. Они удивлялись и недоумевали: с какой стати доблестным воинам умирать позорной смертью непонятно за что?

Не за выжившую же из ума упыриху?

Пока было довольно пищи, город откликался стрелами и грубой бранью.

Потом Пидна умолкла, будто прислушиваясь.

А на исходе третьего месяца осады, примерно тогда, когда было приказано пустить под нож боевых коней, по узеньким улочкам крепости поползли – сперва осторожно, вполголоса, с многократной оглядкой, затем – все громче и громче – слухи. Шушукались о запретном. О том, что гнев богов, что ни говори, справедлив; о том, что убийство добродушного дурачка, царя Арридея-Филиппа, было злым и преступным делом, за которое отомстится не только палачам, но и не пожелавшим заступиться; о проклятии, посланном перед смертью храброй красавицей Эвридикой, женой бедного Арридея, всем, кто наблюдал за убиением законных Аргеадов… Вот такие-то разговорчики возникали там и тут, и вновь – там, а от них уже рукой подать было и до шепотков куда как худших…

Первые смельчаки, посмевшие заикнуться о сдаче, были опознаны вездесущими евнухами, соглядатаями царицы, и уведены дворцовой стражей, хмурыми молоссами в волчьих шапках, а вскоре тела говорунов, лишенные права на погребение, пухли и гнили в выгребных ямах, и в оскалах их ртов читался упрек, адресованный оставшимся жить. Чуть позже, когда в пищу пошли ремешки сандалий, а ропот у солдатских костров превратился в злобные крики, безбородые уже не смели, подслушивая, подползать ближе, помня, как бесследно (не в тех же ли котлах, что и кони, псы, крысы, ремешки?) сгинули несколько самых ретивых и настырных…

Неоткуда было ждать подмоги. Не от кого.

Ибо боги и впрямь обратили лик свой против Пидны.

Дорвавшись полтора года назад до власти в изгнавшей ее некогда Македонии, царица Олимпиада, мать Божественного, не сдержала всплеска годами настаивавшейся жажды отмщения. Все, кого хоть в малейшей степени полагала она своими обидчиками, и все, посмевшие вступиться за несчастного, безобидного царька Арридея-Филиппа, и все, к кому на горе их обращалась за помощью несчастная Эвридика, – все до единого человека, зачастую целыми родами, были истреблены под корень давно забывшей о том, что такое милосердие, молосской ведьмой…

Македония умылась кровью.

И теперь вся она, от лесистых горных склонов Тимфеи до просторных равнин приморья, пришла под стены Пидны требовать ответа за содеянное, пришла и встала неколебимо, будто слившись в единое могучее тело, и в глазах этой многоликой Македонии мерцала угрюмая, непрощающая, тусклая, как свинцовое зимнее небо побережья, ненависть.

…Но старая женщина, хранящая на изможденном, подмоложенном умело нанесенными притираниями лице признаки былой красоты, не желала смириться с неизбежным.

Симметрично положив сухие руки, иссеченные голубыми нитями вен, на резные подлокотники щедро вызолоченного кресла, сидела она в затянутом густыми сетками паутины зале приемов, по левую и правую руку ее расположились на низеньких табуретах те, ради кого не сдавалась Пидна, а прямо перед царицей, спокойно, с насмешливой наглостью глядя в ее выцветшие, но все еще отливающие изумрудным светом глаза, прочно уперев волосатые ноги в битый молью персидский ковер, возвышались выборные от гарнизона, пришедшие возвестить упрямой Олимпиаде солдатскую волю.

– Я, ваша царица, повелеваю вам: на колени!

Еще совсем недавно звуки этого голоса заставляли сердца сжиматься в липкие комочки ужаса. Но сейчас дерзкие воины глядели исподлобья, тупо и упрямо, не собираясь повиноваться. Они более не считали старуху повелительницей. Они были македонцами – и им ли было стоять против всей Македонии, усугубляя упорством причастность к преступлениям и ожидая невесть чего?

– Вы не боитесь гнева богов?

Голос женщины все-таки дрогнул. Она боялась. И, поняв это, один из пятерых посланцев войска, молоденький гоплит[23], нарушил затянувшееся молчание:

– Гнев богов на тебе, госпожа, и тебе это известно. Открой ворота. Впусти Кассандра. Или отпусти нас. Мы не желаем больше подыхать от голода во имя твоего безумия.

– Вот как?

Широкие белые рукава, украшенные жемчугом, взметнулись над подлокотниками, словно крылья, и в прозелени глаз полыхнул диковатый янтарный огонь.

– Что слышу я? Где ваша честь, мужи-македонцы? Если вы забыли, что право царей судить и карать не подлежит людскому суду, если забыли, что перед вами – жена царя вашего Филиппа, мать Божественного Александра, то вот – супруга Божественного и сын его, ваш законный царь, уповающие на вашу защиту!

Молодая, начинающая стремительно полнеть азиатка, широко распахнув черные глаза, вздрогнула и отступила на шаг, крепко ухватив за руку смуглого малыша, увенчанного тонким золотым обручем.

– А вот сестра Божественного и племянник его!

Еще одна женщина, не очень молодая, но изящная, с такими же дивными изумрудными очами, как и у Олимпиады, усмехнувшись, горделиво расправила плечи, и юноша, уныло переминающийся подле нее с ноги на ногу, растерянно сморщил туповатое поросячье личико.

– Боги не простят вас, если вы отдадите лютым врагам на поругание и истребление семью вашего законного царя! Вы слышите, не простят! Опомнитесь же!

Исступленная вера, звенящая в словах царицы, несколько смутила воинов. Тем паче что за женщиной мерещилась зыбкая тень в рогатом шлеме, готовая вступиться за мать…

Впрочем, наваждение продлилось не больше двух-трех мгновений. Не следовало ей упоминать богов!

– Ты, госпожа, нарушила все законы, людские, и божеские, и звериные! – отвечает солдат, и слова его звучат сочно, словно плевки. – Ты упилась кровью лучших людей Македонии, и Македония пришла взыскать с тебя за пролитую кровь по законам предков. А с государем Александром, сыном Божественного, и с почтенной вдовой, госпожой Роксаной, и с иными, сколько их ни есть, не случится дурного…

Он усмехается.

– И мы не нарушим присягу. Мы просто уйдем. Но ты, упыриха, не избегнешь своей судьбы!

Улыбка становится мягче, ласковее: воин обращает заросшее лицо к маленькому мальчику с золотым обручем на темно-рыжих кудряшках.

– Прощай, великий Царь Царей! Македония любит тебя и не обидит. Когда придет твое время созывать войска, мы все, как один, придем на твой зов. Запомни, добрый наш государь, мое имя: Ксантипп!

Он дружелюбно подмигивает, и малыш застенчиво прячет личико в складки материнских одеяний. Лишь теперь видно, как молод дерзкий воин. Нарочито угрожающая хрипота в голосе и грязные подтеки на щетинистом лице состарили его едва ли не вдвое, но улыбка так ярка и безыскусна, как это бывает лишь в самом начале третьего десятка весен.

Сказано все.

Гулко печатая шаг по плитам переходов, посланцы гарнизона уходят.

Они идут к выходу в темноте и сырости вымороженных стен дворца, и стражники-молоссы, дети гор Эпира, кровная родня Олимпиады, приведенные царицей из изгнания, провожают их хищными взглядами. Молоссы не разбирают греческого чириканья. Но они видят: их княжна огорчена. Одно лишь движение брови – и негодяев взметнут на копья. Но Олимпиада не подает знака. Молоссов менее сотни, а за стенами дворца – почти три тысячи озверевших до предела, изголодавшихся, готовых на все вооруженных бунтовщиков. Нельзя доводить взбесившееся стадо до крайности. Пусть лучше уходят…

– Пусть уходят! – спокойно и твердо, не удостаивая ничтожных гнева, говорит царица.

Четыре пары глаз обращаются к ней.

Черные азиатские очи невестки – с исступленной надеждой. Роксана ничего не может понять. С того дня, как страшный и прекрасный юнанский шах пожелал осчастливить ее своей любовью, она была всего лишь женой, а ныне она – всего лишь мать. Все любившие ее – далеко. Кроме этой седой вспыльчивой женщины, никогда на обижавшей персиянку, бабки ее сына, Роксану, дочь Вахшунварты Согдийского, некому защитить…

В зеленых, ярких, бешеных глаза дочери – понимание.

Клеопатра, бывшая царица Эпира, вдова Александра Молосского, своего родного дяди, ни на миг не сомневается в материнской удаче.

Мать сильная. Она справится.

Меж рыжеватых ресниц царевича Неоптолема, не похожего ни на мать, ни на отца, как обычно, мутная пустота. Он не родился таким, нет. Просто в детстве его уронила нерадивая кормилица. Во всяком случае, так положено говорить. Нельзя признаваться, что царская семья несет проклятие безумия…

И только малыш Александр, сын Александра, царь Македонии и Царь Царей Ойкумены, глядит спокойно и почти весело. Ему ни капельки не страшно. Ну, может быть, совсем чуточку. А может быть, и нет. Он храбрый мальчик…

«Боги, – думает старая царица, – как же все-таки мой маленький варвар похож на своего отца…»

– Оставьте меня ненадолго, дорогие мои, – негромко говорит она.

И, оставшись в одиночестве (коленопреклоненные евнухи у престола и застывшие в нишах безмолвные великаны-молоссы в волчьих шапках с выпущенными хвостами не в счет), подходит к узкому стрельчатому окну, приоткрывает ставню и долго вглядывается в морскую даль, свинцовую и мертвенно-спокойную, в туманную, укрытую непрозрачной дымкой даль, где давно уже не появлялись паруса.

Неужели это – конец?

– Александр… – шепчет царица по-гречески, с едва уловимым придыханием.

И повторяет на клекочущем молосском наречии, громко и зовуще:

– Александр!

Нет, не откликнутся.

Не придут на помощь, разорвав небесные завесы. Ни брат, сгинувший на западе, ни сын, так и не вернувшийся с востока. Оба ее Александра, оба защитника – мертвы. Она пережила всех любимых. А вот ненавистных – не всех. Не смогла. Не сумела.

Неужели теперь ненавистные переживут ее?

Похоже на то…

Жаль, что Полисперхонт оказался слюнтяем и хлюпиком, невзирая на седины, мужественный бас и немалый боевой опыт… А она-то поверила в него. Облекла титулом Правителя. До последнего статера распахнула казну. А старый дурак потерял в двух стычках все войско. И с кем? С мальчишкой Кассандром, не имеющим никакого опыта! Где он теперь прячется, Полисперхонт, неудавшийся наместник Европы? Не все ли равно! Помощи от него не дождешься…

Значит, капитуляция?

А внук? Позволят ли ему, ни в чем не повинному и беспомощному, вырасти?

Нет. Ведь он тоже – Александр…

Олимпиада знает это наверняка. А значит, Пидна будет стоять до конца. Пока не придет подмога. Подмога не может не прийти. Может, Полисперхонт все же соберется с силами! А если нет, то есть еще и Эвмен, которому не привыкать к решению нерешаемых задач…

Да! Да! Да!

Помощь подоспеет!

Пусть же уходят предатели и маловеры. В свой час она рассчитается с ними. С каждым поименно. За все. Полной мерой. Как умеет только она, Царица Цариц.

А боги… Что боги? Она и сама – богиня.

– Мирталида! Миртали-и-ида! – вкрадчиво выползает из густой бархатисто-черной тени, клубящейся в углу, там, куда не добирается тусклый отблеск сальных светильников, приглушенный шепот, и царица не сразу понимает, что это зовут ее. Неудивительно: она и забыла уже, сколько лет прошло с той поры, когда ее называли так. Годы стерли из памяти светлое девичье имя…

Тень в углу сгущается еще плотнее, расползается по стенам, по-хозяйски подминая под себя старенький азиатский ковер, украшенный цветочным орнаментом, – убогий остаток роскоши, брошенной на поживу врагам в спешно покинутой стольной Пелле. Изумрудные глаза, сияние которых не сумели усмирить и годы, застывают, и перед взором царицы возникают образы прошлого, порожденные волшебной тьмой…

Вот густой, пряно пахнущий лес, и маленький храм, сложенный из нетесаного замшелого камня, и жрец на темных дубовых ступенях – сивобородый, в грубых одеждах из дурно пахнущих козьих шкур. А перед входом в святилище – трое: высокий, изящный, как камышовый кот, юноша в лихо заломленной волчьей шапке, и крохотный мальчуган в точно такой же шапчонке, и девушка, почти подросток – тоненькая, белокожая, в длинном розовом хитоне и ярком венчике на черных кудрявых волосах, плащом укрывающая хрупкую спину. Девушке тревожно и немного жутко, но она гордо вскидывает голову, стараясь держаться спокойно: ведь так велел старший брат, а он умный, умнее всех на свете, да и младший братишка тоже стоит тихо, а она ведь старше его, стыдно вести себя подобно перепуганной простолюдинке…

– Я, Александр Эпирский, царь молоссов из рода Эакидов, и младший мой брат, царевич Эакид из рода Эакидов, пришли к стопам светлого Диониса, чтобы, по обычаю предков, посвятить ему сестру нашу Мирталиду, – ломким, петушино-срывающимся голосом говорит старший юноша. – Прими ее в обитель божества, святой отец, и не обидь, и пусть достигнут ее молитвы слуха Олимпийцев на благо Молоссии и всего Эпира!..

Тяжелые, испытующе-недоверчивые очи старца, преграждающего вход, проникают в самую душу, подавляют, без ненужных слов выпытывая сокровенное…

– Светлый Дионис принимает ваш дар! – говорит наконец жрец-хранитель, важно кивая. – Войди же в свой новый дом, дитя! Имя тебе отныне будет – Олимпиада!

…Густеет, густеет тень в углу, клочьями ночи застревает в сетях паутины.

Негреющим кошачьим огнем полыхают изумрудные глаза царицы, и новые образы встают перед нею, словно наяву, торопясь потеснить уходящих.

Вот то, что запретно для слов. Хоровод юных жриц, кружащийся в бесконечном танце, все ускоряющем и ускоряющем разбег. Она, Мирта… нет! – она, Олимпиада, – ведет подруг, уводит в самую гущу леса, окропленная кровью молоденького козленка, растерзанного по обычаю – заживо и голыми руками; распущенные вороные волосы, подобных которым не отыскать, вьются по ветру, глаза ничего не видят, но тропа сама, испуганно и покорно, ложится под босые ноги, а впереди, в чащобе, ее, разгоряченную, трудно дышащую, ждет Бог… но нет! – об этом нельзя и вспоминать…

А вот: юный светлобородый воин с золотыми глазами подхватывает ее на руки у ступеней храмового крыльца. «Кто ты, красавица? Ужели нимфа?» – спрашивает восхищенно и немного насмешливо. Его руки сильны, и странная, незнакомая истома вдруг заполняет тело, родившись внизу живота и хлынув по жилам тугой волной. Олимпиада вырывается из дерзких объятий и убегает, а ночью золотоглазый наглец впрыгивает к ней в спаленку, взобравшись по виноградным лозам. Он гибок и бесшумен, как рысь, он красив, как старший брат, нет, еще краше! – и она хочет вскрикнуть, хочет оттолкнуть золотоглазого, но это выше ее сил… Она хочет… и она не отказывает ему ни в чем, совсем ни в чем, как не смела отказать там, в лесной пуще, божеству, которому посвящена…

О-о-о… объятия наглеца слаще объятий Диониса!

Лишь на следующий день узнала она от старого жреца имя сильнорукого юноши с золотым сиянием в очах: Филипп, царь Македонии.

Филипп…

Проклята будь память твоя! Все, что может дать женщина мужчине, получил ты сполна, а получив, бросил, и предал, и надругался… Ради тебя изменила я божеству, а боги обидчивы и не прощают измен даже за самые обильные жертвы. И старенький жрец, провожая меня к присланной женихом повозке, глядел печально, словно провидел грядущее: и поскучневшие глаза мужа, утратившие золотистый блеск, и пьяное отвратительное дыхание, и ненависть, шипящую вслед царице из каждого уголка хмурого царского дворца в Пелле…

Горная ведьма… – шелестело вслед.

Молосская колдунья…

Упыриха…

Она еще ничего плохого им не сделала, она так хотела, чтобы ее полюбили, а они возненавидели ее, все до одного, эти македонские князьки с мохнатыми вшивыми бородами! Они строили ей козни и распускали грязные сплетни. Они подсовывали Филиппу девок, а у этого похотливого козла никогда не хватало силы устоять перед соблазнами и наветами. По дворцовым комнатам бегали ублюдки, рожденные македонскими девками от ее мужа, и матери их хихикали ей в лицо, намекая, что ее ложе давно наскучило царю…

О, с каким наслаждением смотрела она, как убивают этих ублюдков!.. Недоделанный Арридей-Филипп долго умирал под нарочито неметкими стрелами, и каждый взвизг его был для нее словно капля бальзама на давнюю рану, словно плевок в глаза той фракийской суке-плясунье, что бесстыже выхвалялась перед нею серебряным обручем, подарком Филиппа за ночь любви, когда был зачат Арридей…

Она мечтала о любви, юная царица Олимпиада, а Пелла встретила ее ненавистью, и чтобы выжить, необходимо было научиться ненавидеть втройне! И она научилась, и ненависть оказалась сладким вином, вполне заменяющим любовь…

Все эти потные бородатые мужи, побратимы Филиппа – и грубый, как копыто, Парменион, хамивший ей в открытую, и скрытный, но не менее ненавистный Антипатр, – все они травили ее за то, что она – богиня, снизошедшая до смертного. Они топтали ее душу, чтобы не позволить себе мечтать о невозможном… Стоило ей пожелать, и каждый из них стал бы ее рабом и защитником! Но никогда бы Олимпиада не унизила себя, выкупая защиту и помощь такой ценой! И сын ее был зачат не от вечно пьяного македонского дикаря, а от Бога, пришедшего ветреной полночью в ее одинокую опочивальню!..

Филипп пировал со своими звероватыми дружками третьи сутки кряду, его хриплые вопли, брань Пармениона, завывания Антипатра и повизгивания фракийских плясуний разносились по переходам, а она, жена царя, стонала в могучих объятиях Бога!.. От Бога пахло вином, и потом, и мокрой листвой, как надлежит пахнуть воплотившемуся божеству, а еще почему-то от Бога резко воняло конюшней, но Олимпиада не хотела думать, она отдавалась пришедшему с небес бешено, по-звериному, мстя этой страстью проклятому, забывшему и растоптавшему все, во веки веков ненавистному Филиппу.

И зачатый в ту ненастную ночь сын вырос ее, только ее сыном, и ее гнев и боль стали гневом и болью сыночка, и это было хорошо и справедливо! И когда в самый сладкий для нее день Филипп корчился в пыли, пронзенный кинжалом убийцы, его глаза, ставшие вдруг на кратчайший миг снова золотыми, как в юности, поймали ее взгляд и безмолвно спросили: «Неужели… ты?» А изумруды торжествующе ответили золоту: «Да!», зная, что никому, кроме них двоих, неведом смысл безмолвной беседы, а злополучный убийца – она знала это заранее! – уже никому и ничего не расскажет…

Сыночек позаботился об этом! Он кинулся в погоню за негодяем, и поверг его наземь, и безжалостно заколол, мстя за отца и предотвращая клевету на мать…

Сыночек позаботился и об остальных обидчиках мамы. Гадкий Парменион, названый брат Филиппа, захлебнулся своей черной кровью где-то в Азии, вместе со своими отродьями, и не важно, в чем обвинил его Божественный царь, – главное, что ни одна мамина слезинка не осталась неотмщенной!..

Она сделалась полновластной царицей и сумела заставить ненавистников содрогнуться и подчиниться. Но она не была жестока и казнила не всех, далеко не всех. Возможно, в этом была главная ее ошибка…

А потом из дальнего далека, из загадочной, скрытой за морскими хмарями Италии, прилетела скорбная весть о гибели Александра-брата. И Александр-сын ушел в великий поход, узнав от нее, матери, тайну своего рождения, ушел навстречу своей судьбе и стал Божественным владыкой мира, на зависть и страх всем оскорбителям матери…

Воспоминания на миг распрямили худые плечи и вновь согнули их, навалившись невыносимой тяжестью.

Негодяи не смирились, нет! Они всего лишь затаились, и выжидали, и убили ее мальчика. Отравили, и это известно всем! А теперь они, не желая угомониться, надеются пролить и последнюю капельку его крови!

Рука царицы совершает магический жест, пальцы растопыриваются наподобие рожек, и тень, недовольно ворча, огрызаясь и не смея спорить, уползает в дальний угол…

Этому не бывать!

Ее внук будет царем Македонии по праву рождения и владыкой Ойкумены по праву наследства! Порукой тому она, богиня Олимпиада! Филипповы выродки, сколько бы их там ни было, уже не сумеют встать у него на пути. Они бродят теперь вместе с придурковатым Арридеем-Филиппом по анемоновым лугам на берегах Стикса и жалобно стонут, моля Цербера лаять не так сердито…

Кровь? Ну и что? Перед кем отчитываться ей, Богине? Ей, матери Божественного, пирующего нынче – в этом нет сомнений! – на Олимпе, за пиршественным столом Диоса-Зевса?

Олимпиада улыбается неживой улыбкой.

Упыриха? Что ж! Пусть так.

Те, кто останется верен, будут вознаграждены по-царски.

И неудачливому Полисперхонту, искренне хотевшему, но не сумевшему помочь, простится неудача во имя его верности! И вожди Горной Македонии, поддержавшие царицу против надменных вельмож Пеллы, тоже не станут жалеть о своем выборе!

Но горе тем, кто посмеет встать у нее на пути.

Трижды горе!

Судьба ублюдков Филиппа, моливших ее о легкой смерти, участь Филипповых подстилок, вопивших на раскаленной сковороде, визг Арридея и хриплые стоны его жены, нахальной Эвридики, бульканье македонских мерзавцев, задохнувшихся в ременных петлях, – все это покажется им, мерзким, сладостнее медовой тыквы в сравнении с карами, которые она придумает для них в час мщения…

Лютая смерть ждет Антигона, хитрого одноглазого сатира, истребляющего друзей царицы в Азии!

Беспощадной гибели не избегнет Птолемей, подлейший из смертных, посмевший похитить у внука далекий волшебный Египет, родину богов!

Страшное наказание падет и на гнусных Селевка с Лисимахом, отказавшим в помощи ей, Царице Цариц!

И вовсе невиданная казнь, казнь, которой суждено войти в легенды, казнь за себя и за отца, успевшего умереть вовремя, ждет Кассандра, Антипатрова сына, отравителя и брата отравителей, чьи войска стоят сейчас у стен Пидны…

Пусть же уходят поскорей трусы и предатели! Пидна выстоит. Семья Божественного не беззащитна. Пускай разбит и не поднимается более ничтожный Полисперхонт, но есть еще верные люди, готовые не пожалеть жизни своей, люди, для которых верность – не пустое слово.

Легко воевать со слабой женщиной. И с беззащитным ребенком неполных семи лет от роду.

А пусть-ка попробуют одолеть Непобедимого!

Он уже знает о происшедшем. Он уже спешит на помощь.

О Эвмен!..

– Царица…

Бледным пятном в прогорклом чаду расплывается луноподобный лик доверенного евнуха, и толстые пальцы мнут и теребят клочок желтоватого папируса, тихо и жалобно потрескивающего в мягких ладонях.

– Голубь из Азии, богоподобная!

В глухом полухрипе-полукрике кастрата – безграничное отчаяние.

– Эвмен…

Что?!

– Эвмен убит восемь дней назад…

На прокушенной губе вскипает кровавая пена. Через бесконечно длинные переплетения кривых переходов идет Царица Цариц Олимпиада ровным, спокойным, царственным шагом, величавой поступью богини. Отстранив придворных служанок, входит в ярко освещенные покои невестки. Властным жестом отогнав кинувшуюся было навстречу азиатку, подзывает внука…

И, крепко обняв напрягшееся тельце, прижимая до боли родные темные кудряшки к увядшей груди, быстро, яростно, сбивчиво шепчет:

– Запомни: Кассандр, сын Антипатра! Кас-сандр! Это бешеный пес… змея… самый большой, смертельный враг! Он убил твоего отца, родненький мой!.. Он хочет убить бабушку, маму, всех нас! Но ты не умрешь, нет! Не прощай ему… Никогда не прощай! Вырастешь – найди его и убей… И всех их тоже убей, всех-всех!.. Но сначала: Кассандр! Не успокаивайся, пока не убьешь его, внучек!.. Убей!

Неожиданно она с силой отталкивает малыша в торопливо подставленные руки Роксаны и, вскинув стиснутые кулаки, жутко сверкая белками, пронзительно, с истошным провизгом кричит – в искаженные гримасами ужаса оскалы евнухов, в испуганные коровьи очи невестки, в каменное бесстрастие лиц стражников-молоссов:

– Не-е-ет!

Это не вопль женщины. Так воют демоны, в полуночную пору приходящие на перекрестки.

– Я еще не проиграла, слышите, вы?! Я жива! И я не сдамся! Никогда не сдамся! У меня еще есть брат! Есть Эакид!..

Эпиро-македонское порубежье. Горы Тимфеи. Весна года 460-го от начала Игр в Олимпии

Даже летом, когда горные стежки сухи, лесистые склоны приветливы, а снежные гряды вершин еще не накопили смертоносной, что ни миг готовой сорваться тяжести, купеческие караваны, не говоря уж об одиноких путниках, избегают пробираться в Эпир сквозь отроги Тимфейских ущелий, предпочитая втрое более далекий, зато проторенный путь через паравейские перевалы. Там, разумеется, не раз придется развязать кошелек, взнося плату за спокойный путь местным жителям, и копыта мулов не раз собьются о каменистую почву, и ледяная вода горных речушек обожжет ноги, оставив на память ломоту в костях, зато держащий путь через Паравею может быть уверен, что достигнет намеченной цели и вернется благополучно…

Через Тимфею же и летом рискуют идти разве что самые торопливые, жадные и опытные из торговцев, и оплата услуг проводника может обойтись едва ли не дороже взносов за спокойный проезд через паравейские перевалы. Ну а чтобы решиться идти без проводника, так об этом и не слыхивал никто.

Так вот обстоят дела в летнюю пору.

Что уж говорить про зиму, тем паче – про непролазную раннюю весну?

Снег, всюду снег…

Он уже начинает понемногу подтаивать, он схвачен поверху тоненькой, жалобно похрустывающей корочкой, и под ним, ноздреватым, прячутся, только и ожидая неловкого шага, незаметные глазу мелкие вмятины, выбоинки, твердые, прихотливо закрученные корни жесткого высокогорного кустарника, на вид вполне безобидные, но вместе с тем готовые в любой миг, улучив случай, петлей обхватить неосторожную ступню…

Остерегись, путник!

Всего лишь один неверный, не до конца рассчитанный шажок – и тебе конец. Звонко треснет кость, рванется бесполезный крик из распяленного внезапной болью рта, закрутится перед глазами серое небо – и никогда уже не узнают сородичи о постигшей тебя участи, никогда не найдут костей, сиротливо белеющих на узенькой горной тропке, по которой и в жаркие дни не каждый пастух из местных погонит отару на высокогорные полонины. А бывает и так: чуть зазеваешься, оступишься – и летишь вместе с белыми влажными пластами снега в немереные глубины пропасти. Считай, повезло: лучше сразу захлебнуться снегом, лучше быстро погибнуть от удара, чем медленно застывать в одиночестве на пустынной тропе. А с другой стороны: замерзнешь, и, быть может, хоть кто живой, обнаружив кости, попросит богов о милости для тебя и принесет в жертву духам ущелья краюху хлеба, чтоб не очень мучили душу. Рухнувшего же в пропасть помянет разве что сивый волк, если набредет на смерзшееся тело. Принюхается, запоминая место, и сгинет в заверти, чтобы вернуться потом, по весне, когда займутся липкой зеленью кусты и отмякнет сладкая человечинка, недоступная в зимнюю стужу даже его твердым, как сапожное шило, мраморно-белым клыкам…

Одно лишь хорошо: ежели идти напрямик, не устрашившись непроходимых ущелий, то, пройдя Тимфею, выйдешь кратчайшим путем к просторным долинам Фессалии, откуда и открываются торопливому все пути: хочешь – на север, в земли фракийцев, а желаешь – на юг, в каменные города эллинов. Ну, а ежели нужда заставляет идти напрямик, так пути проложены и обустроены, иди себе и иди через неоглядные раздолья равнинной Македонии хоть до самой приморской Пидны…

Втрое короче паравейского путь через Тимфею.

Вот только очень нужно спешить и верить в себя, чтобы решиться ступить на эту тропу…

…Уже двенадцатые сутки, почти не останавливаясь, не разводя костров, выматывая людей и сам выбиваясь из сил, вел воинов через тимфейские теснины молосский царь Эакид.

Попробуй в горах удержать строй! Да молоссы не очень-то и обучены подобным македонским штучкам. Закутавшись в накидки из лохматых шкур, низко нахлобучив барашковые и волчьи шапки, горбоносые крепыши продвигались вперед беспорядочной толпой, утопая порою едва ли не по пояс в хрустящем, ломком, хищно чмокающем под ногами снегу, и боевые псы, прославленные эпирские волкодавы, обученные разрывать ряды тяжелой пехоты, открывая путь хозяевам, уже не рвались вперед, натягивая сворки, а трусили рядом, прижав остроконечные уши к гладким серым затылкам…

Царь Эакид совершил невозможное.

Всего лишь за десять с небольшим дней и ночей, потеряв отставшими и обмороженными, сорвавшимися в пропасть и захлебнувшимися кровавым, быстро убивающим кашлем не более семи десятков бойцов, он без проводника провел сородичей через непроходимые ущелья Северной Тимфеи, и это само по себе было подвигом, достойным долгой и подробной песни у домашнего очага, в кругу восхищенных домочадцев.

Но родные очаги и добрые домочадцы остались далеко, а время не располагало слагать песни. Минувший год выдался на диво неурожайным, даже самые старые из прадедов не могли припомнить подобного лиха; никакие жертвы не помогали, даже удвоенные, и стада на высокогорных пастбищах не нагуляли жирка, принеся хилый, нежизнеспособный приплод. Недобрым знамением богов было подобное несчастье! Столь же недобрым, сколь и отзвуки кровопролитных сражений, происходящих в долинах. Слухи о битвах и казнях докатывались до молосских деревушек, обрастая в пути невероятными подробностями и пугая непугливых горцев необъяснимостью происходящего.

Война сама по себе не казалась чем-то удивительным; молоссы умели драться, и умели неплохо: любой из соседей – и чубатый фракиец, и раскрашенный иллириец, да и надменный грек – охотно подтвердил бы это. Ради доброй добычи, ради славы, ради мести, наконец, сын Молоссии всегда готов затянуть боевой, укрепленный медными бляхами пояс на узких бедрах. Но для чего нынче режутся в долинах – этого не могли понять ни желторотые юнцы, ни зрелые мужчины, ни убеленные сединами старцы.

Боги лишили людей равнины разума – так было решено в конце концов хозяевами вершин, и на том пересуды прекратились. Это не наша война, – подтвердили мудрые томуры, служители священного Зевсова дуба в благословенной Додоне, и воля Отца Богов, как всегда, совпала с мнением старейшин.

Вот почему ни один из юношей-молоссов не получил дозволения уйти на службу к владыкам равнины, хотя вербовщики, что ни лето добиравшиеся водным путем до Эпира, сулили известным отвагой и послушанием молоссам несусветное жалованье и немалый почет в войсках заморских стратегов. Юноши кусали локти, но ослушаться старцев не осмеливался ни один. Хвала богам, в эпирских ущельях древние устои сохранялись пока что в полноте и неприкосновенности, не в пример Элладе, погрязшей в разврате и тем не менее осмеливающейся называть единокровных эпиротов не иначе как варварами…

Да что там юноши!

Даже на зов Эакида, на призывные дымы, вставшие над Додоной, явились немногие. Тысячи три или самую чуточку сверх того. Самые драчливые и самые бесшабашные. Самые любопытные, мечтающие повидать свет дальше ручья на опушке. И то – не все, а лишь связанные хоть какими-то кровными узами с царским родом, пусть даже в седьмом колене по женской побочной линии. Эти не смогли бы остаться дома, даже пожелай они того. Грозная Царица Цариц Олимпиада, погибающая в неведомом далеке повелительница кичливой и нелюбимой эпиротами Македонии, была для людей царского рода Эакидов, даже для освобожденных рабов, принятых в род усыновлением, все той же маленькой Мирталидой, девочкой их крови, и сколь бы ни были велики ее провинности, боги очага наказали бы неизлечимыми хворями родню, посмевшую не услышать зова о помощи…

Царь молоссов Эакид, возможно, попытался бы избежать этого ненужного похода.

У Эакида, младшего брата Мирталиды, такого права нет.

Базилевс шагает впереди мохнатой, воняющей мокрыми шкурами, лающе-кашляющей толпы, неотличимый от простых воинов. Как и многие из них, ведет он на поводке громадного грязно-белого пса в широченном ошейнике, густо усеянном длинными бронзовыми шипами. Как и каждый из тех, кто следует за ним, несет на плече копья: тяжелое, для пешего боя, и три легких, метательных. А на широкой царской спине, плотно притороченный ремнями, висит, не болтаясь, походный мешок – не тощий, но и не особо набитый – с ломтями крошащегося сыра, полосками вяленой свинины и кувшинчиком топленого сала…

Разве что нагрудник Эакида из рода Эакидов бронзовый, почти сплошной, тесно прилегающий к защитному поясу, – получше, чем у многих простолюдинов. Но если приглядеться, нагрудники не хуже можно увидеть и на сотне-другой молоссов, шагающих в толпе.

Будь нынче лето, сушащее путь, он возглавил бы строй, восседая верхом на коне. Царям молоссов, объединившим Эпир, потомкам славного Ахилла-мирмидонянина, повелителям работящих феспротов, диких долопов, а с недавних пор – и упрямых прибрежных хаонов, все еще не устающих лелеять мечты об уходе из-под твердой руки Молоссии, не пристало идти в поход пешком. Ведь конь – не просто благородное животное. Конь – спутник победы. Имейся в Эпире раздольные равнины, позволяющие выпасать табуны легкогривых, как знать, быть может, не кичливые македонцы, мало чего стоящие в настоящем бою, а гордые эпироты подчинили бы себе Элладу и Азию. Увы! Что мечтать о недоступном! Видимо, так хотели боги… но, как бы то ни было, место царя в походе – впереди, на прекрасном лихом коне, желательно белом, но если нет белого, масть не так уж важна!

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Элитный пансионат «Аркадия» красуется в горах над городом Сочи. Его директор Артур Шмаков влюблен в ...
«Нет-нет, речь пойдёт вовсе не о милиционере славянской национальности. Термином «белый мусор» баклу...
“Путь к сердцу женщины” – это история одной любви… Поистине фантастической любви, ибо главный герой ...
Цикл небольших повестей, объединенных под названием «Мушкетер и фея», рассказывает о становлении хар...
Сколько ярких эмоций может быть связано с самой обыкновенной чернильницей-непроливашкой! Этот предме...
Когда Володе в качестве «оруженосца» для соревнования по стрельбе из лука определили Кашку, то он жу...