Человек, который смеется
– Пусть кто-нибудь ведет нас к берегу, – продолжал главарь.
– У нас нет лоцмана, – возразил Гальдеазун.
– Берись за румпель.
– У нас больше нет румпеля.
– Сделаем его из первой попавшейся балки. Гвоздей! Молоток! Инструмент! Живо!
– Весь плотничий инструмент в воде.
– Все равно будем как-нибудь править.
– Чем же править?
– Где шлюпка? В шлюпку! Будем грести!
– Шлюпки нет.
– Будем грести на урке.
– Нет весел.
– Тогда пойдем на парусах.
– У нас нет ни парусов, ни мачт.
– Сделаем мачту из лон-карлинса, а парус из брезента. Выберемся отсюда, положимся на ветер.
– И ветра нет.
Действительно, ветер совсем улегся. Буря унеслась, но затишье, которое они сочли своим спасением, было для них гибелью. Если бы юго-западный ветер продолжал дуть с прежней яростью, он пригнал бы их к какому-нибудь берегу раньше, чем трюм наполнился водою, или, быть может, выбросил бы на песчаную отмель до того, как судно начало тонуть. Шторм помог бы им добраться до суши. Но не было ветра, не было и надежды. Они погибали, потому что ураган утих.
Положение становилось безвыходным.
Ветер, град, шквал, вихрь – необузданные противники, с которыми можно справиться. Над бурей удается одержать верх, ибо она недостаточно вооружена. С врагом, который беспрестанно разоблачает свои намерения, мечется без толку и зачастую допускает промахи, всегда можно найти средства борьбы. Но против штиля нет никакого орудия. Тут не за что ухватиться.
Ветры – это налет казаков; держитесь стойко, и они рассеются. Штиль – это клещи палача.
Вода, тяжелая и неодолимая, медленно, но безостановочно прибывала в трюме, и, по мере того как она поднималась, урка оседала. Это совершалось очень медленно.
Находившиеся на «Матутине» чувствовали, как на них надвигается самая страшная гибель, гибель без борьбы. Ими овладела зловеще-спокойная уверенность в неизбежном торжестве слепой стихии. В воздухе не было ни малейшего дуновения, на воде – ни малейшей ряби. В неподвижности кроется что-то неумолимое. Пучина поглощала их безмолвно. Сквозь слой немотствующей воды безгневно, бесстрастно, бесцельно, безотчетно и безучастно их притягивал к себе центр земного шара. Пучина засасывала их среди полного затишья. Уже не было ни разверстой пасти волн, ни злобно угрожавших челюстей шквала и моря, ни зева смерча, ни валов, вскипавших пеной в предвкушении добычи; теперь несчастные видели перед собой черное зияние бесконечности. Они чувствовали, что погружаются в спокойную глубину, которая представляла собой не что иное, как смерть. Расстояние от борта до воды постепенно уменьшалось – только и всего. Можно было точно рассчитать, через сколько минут оно исчезнет. Это было зрелище, прямо противоположное зрелищу начинающегося прилива. Не вода поднималась к ним, а они опускались к ней. Они сами рыли себе могилу. Их могильщиком была собственная тяжесть.
Им готовилась казнь не по человеческим законам, но по законам природы.
Снег все шел, и, так как тонущее судно не двигалось, эта белая корпия пеленой ложилась на палубу, точно саваном покрывая урку.
Трюм постепенно наполнялся водой. И никакой возможности остановить течь! У них не было даже черпака, который, впрочем, не принес бы пользы – урка была палубным судном. Тремя-четырьмя факелами, воткнутыми куда попало, осветили трюм. Гальдеазун принес несколько старых кожаных ведер; решили отливать воду из трюма, образовали цепь. Но ведра оказались никуда не годными: одни расползлись по швам, у других было дырявое дно, и вода выливалась из них по дороге. Несоответствие между количеством воды прибывавшей и вычерпываемой было похоже на издевательство. Прибывала бочка, убывал стакан. Все старания не приводили ни к чему. Это напоминало усилия скупца, который пытается израсходовать миллион, тратя ежедневно по одному су.
– Нужно облегчить судно, – сказал главарь.
Во время бури несколько сундуков, находившихся на палубе, канатами привязали к мачте. Они так и остались принайтовленными к ее обломку. Теперь найтовы развязали и столкнули сундуки в воду через брешь в обшивке борта. Один из этих сундуков принадлежал уроженке Бискайи; у бедной женщины вырвалось горестное восклицание:
– Ведь там мой новый плащ на красной подкладке! И мои кружевные чулки! И серебряные сережки, в которых я ходила к обедне в праздник Богородицы.
Палубу очистили, оставалась каюта. Она была доверху загромождена. В ней, как помнит читатель, находился багаж пассажиров и тюки, принадлежавшие матросам.
Багаж вытащили и выкинули за борт через ту же брешь.
Тюки тоже столкнули в море.
Принялись опоражнивать каюту. Фонарь, эзельгофт, бочонки, мешки, баки, бочки с пресной водой, котел с похлебкой – все полетело в воду.
Отвинтили гайки чугунной печки, уже давно потухшей, сняли ее с цементной подставки, подняли на палубу, дотащили до бреши и бросили за борт.
Выкинули в море все, что можно было оторвать от внутренней обшивки, выбросили ридерсы, ванты, обломки мачты и реи.
Время от времени главарь шайки брал факел и, осветив цифры на носу урки, показывавшие глубину осадки, пытался определить, сколько еще продержится судно.
XVIII
Крайнее средство
Избавившись от груза, «Матутина» стала погружаться медленнее, но все же продолжала погружаться. Положение было отчаянное: не оставалось больше никакой надежды. Последнее средство было испробовано.
– Нет ли там еще чего, что можно было бы сбросить в море? – крикнул главарь.
Доктор, о котором все позабыли, вышел из каюты и сказал:
– Есть.
– Что? – спросил главарь.
– Наше преступление, – ответил доктор.
– Аминь! – вздрогнув, воскликнули все в один голос.
Доктор, мертвенно-бледный, выпрямился и, указав на небо, произнес:
– На колени!
Они качнулись, собираясь пасть ниц.
Доктор продолжал:
– Бросим в море наши преступления. Они – наша главная тяжесть. Из-за них судно идет ко дну. Нечего думать о спасении жизни, подумаем лучше о спасении души. Слушайте, несчастные: тяжелее всего наше последнее преступление – то, которое мы сейчас совершили или, вернее, довершили. Нет более дерзкого кощунства, как искушать пучину, имея на совести предумышленное убийство. То, что содеяно против ребенка, – содеяно против Бога. Уехать было необходимо, я знаю, но это была верная гибель. Тень, отброшенная нашим черным делом, навлекла на нас бурю. Так и должно быть. Впрочем, жалеть нам не о чем. Тут, неподалеку от нас, в этой непроглядной тьме, Вовильские песчаные отмели и мыс Гуг. Это – Франция. Для нас оставалось только одно убежище – Испания. Франция для нас не менее опасна, чем Англия. Избежав гибели на море, мы попали бы на виселицу. Либо потонуть, либо быть повешенным – другого выбора у нас не было. Бог сделал выбор за нас. Возблагодарим же Его. Он дарует нам могилу в пучине моря, которая смоет с нас грехи. Братья мои, это было неизбежно. Подумайте: ведь мы только что сделали все, от нас зависящее, чтобы погибло невинное существо, ребенок, и, быть может, в эту самую минуту в небе, над нашими головами, его чистая душа обвиняет нас перед лицом Судии, взирающего на нас. Воспользуемся последней отсрочкой. Постараемся, если только это еще возможно, исправить в пределах, нам доступных, содеянное нами зло. Если ребенок нас переживет, придем ему на помощь. Если он умрет, приложим все усилия к тому, чтобы заслужить его прощение. Снимем с себя тяжесть преступления. Освободимся от бремени, гнетущего нашу совесть. Постараемся, чтобы наши души не были отвергнуты Богом, ибо это было бы самой ужасной гибелью. Наши тела тогда достались бы рыбам, а души – демонам. Пожалейте самих себя! На колени, говорю вам! Раскаяние – ладья, которая никогда не идет ко дну. У вас нет больше компаса? Вы заблуждаетесь. Ваш компас – молитва.
Волки превратились в ягнят. Такие превращения происходят в минуты безысходного отчаяния. Бывают случаи, что и тигры лижут распятие. Когда приоткрывается дверь в неведомое, верить – трудно, не верить – невозможно. Как бы ни были несовершенны изобретенные людьми религии, но даже в том случае, когда вера человека расплывчата и догмат не согласуется с образом приоткрывшейся ему вечности, невольный трепет овладевает его душой в последнюю минуту. По ту сторону жизни нас ожидает неведомое. Это и угнетает человека перед лицом смерти.
Час смерти – время расплаты. В это роковое мгновение люди чувствуют всю тяжесть лежащей на них ответственности. То, что было, усложняет собою то, чему предстоит совершиться. Прошедшее возвращается и вторгается в будущее. Все изведанное предстоит взору такой же бездной, как и неизведанное, и обе эти пропасти: одна – исполненная заблуждений, другая – ожидания, – взаимно отражаются одна в другой. Это слияние двух пучин повергает в ужас умирающего.
Беглецы утратили последнюю надежду на спасение здесь, в земной жизни. Потому-то они и повернулись в другую сторону. Только там, во мраке вечной ночи, они еще могли уповать на что-то. Они это поняли. Это было скорбным просветлением, за которым снова последовал ужас. То, что постигаешь в минуту кончины, похоже на то, что видишь при вспышке молнии. Сначала – все, потом – ничего. И видишь, и не видишь. После смерти наши глаза опять откроются, и то, что было молнией, станет солнцем.
Они воскликнули, обращаясь к доктору:
– Ты! Ты! Ты один теперь у нас. Мы исполним все, что ты велишь. Что нужно делать? Говори!
Доктор ответил:
– Нужно перешагнуть неведомую бездну и достигнуть другого берега жизни, по ту сторону могилы. Я знаю больше всех вас, и наибольшая опасность угрожает мне. Вы поступаете правильно, предоставляя выбор моста тому, кто несет на себе самое тяжелое бремя. Сознание содеянного зла гнетет совесть, – прибавил он, а затем спросил: – Сколько времени нам еще остается?
Гальдеазун взглянул на цифры, показывавшие глубину осадки.
– Немного больше четверти часа, – ответил он.
– Хорошо, – промолвил доктор.
Низкая крыша каюты, на которую он облокотился, представляла собою нечто вроде стола. Доктор вынул из кармана чернильницу, перо и бумажник, вытащил из него пергамент, тот самый, на котором несколько часов назад он набросал строк двадцать своим неровным, убористым почерком.
– Огня! – распорядился он.
Снег, падавший безостановочно, как брызги пены водопада, погасил один за другим все факелы, кроме одного. Аве-Мария выдернул этот факел из гнезда и, держа его в руке, стал рядом с доктором.
Доктор спрятал бумажник в карман, поставил на крышу каюты чернильницу, положил перо, развернул пергамент и сказал:
– Слушайте.
И вот среди моря, на неуклонно оседавшем остове судна, похожем на шаткий настил над зияющей могилой, доктор с суровым видом приступил к чтению, которому, казалось, внимал весь окружающий их мрак. Осужденные на смерть, склонив головы, обступили старика. Пламя факела подчеркивало бледность их лиц. То, что читал доктор, было написано по-английски. Временами, поймав на себе чей-либо жалобный взгляд, молча просивший разъяснения, доктор останавливался и переводил только что прочитанное на французский, испанский, баскский или итальянский языки. Слышались сдавленные рыдания и глухие удары в грудь. Тонущее судно продолжало погружаться.
Когда чтение было кончено, доктор разложил пергамент на крыше каюты, взял перо и на оставленном для подписей месте под текстом вывел свое имя: Доктор Гернардус Геестемюнде.
Затем, обратившись к людям, окружавшим его, сказал:
– Подойдите и подпишитесь.
Первой подошла уроженка Бискайи, взяла перо и подписалась: Асунсьон.
Она передала перо ирландке – та по неграмотности поставила крест.
Доктор рядом с крестом приписал: Барбара Фермой, с острова Тиррифа, что в Эбудах.
Потом он протянул перо главарю шайки.
Тот подписался: Гаиздорра, капталь.
Генуэзец вывел под этим свое имя: Джанджирате.
Уроженец Лангедока подписался: Жак Катурз, по прозванию Нарбоннец.
Провансалец подписался: Люк Пьер Капгаруп, из Магонской каторжной тюрьмы.
Под этими подписями доктор сделал примечание: «Экипаж урки состоял из трех человек, судовладельца унесло в море, двое подписались ниже».
Оба матроса проставили под этим свои имена. Уроженец Северной Бискайи подписался: Гальдеазун. Уроженец Южной Бискайи подписался: Аве-Мария, вор.
Покончив с этим, доктор крикнул:
– Капгаруп!
– Есть! – отозвался провансалец.
– Фляга Хардкванона у тебя?
– У меня.
– Дай-ка ее мне.
Капгаруп выпил последний глоток водки и протянул флягу доктору.
Вода в трюме прибывала с каждой минутой. Судно погружалось в море.
Плоская, постепенно возраставшая волна медленно затопляла скошенную по краям палубу.
Все сбились в кучу.
Доктор просушил на пламени факела еще влажные подписи, свернул пергамент, чтобы он мог пройти в горлышко фляги, и всунул его внутрь. Потом потребовал:
– Пробку!
– Не знаю, где она, – ответил Капгаруп.
– Вот обрывок гинь-лопаря, – предложил Жак Катурз.
Доктор заткнул флягу кусочком несмоленого троса и приказал:
– Смолы!
Гальдеазун пошел на нос, погасил пеньковым тушилом догоревшую в гранате паклю, снял самодельный фонарь с форштевня и принес доктору; граната была до половины наполнена кипящей смолой.
Доктор погрузил горлышко фляги в смолу, затем вынул его оттуда. Теперь фляга, заключавшая в себе подписанный всеми пергамент, была закупорена и засмолена.
– Готово, – сказал доктор.
В ответ из уст всех присутствующих вырвался невнятный разноязыкий лепет, походивший на мрачный гул катакомб:
– Да будет так!
– Меа culpa![51]
– Asi sea![52]
– Aro rai![53]
– Amen![54]
Восклицания потонули во мраке, подобно угрюмым голосам строителей Вавилонской башни, испуганных безмолвием неба, отказывавшегося внимать им.
Доктор повернулся спиною к своим товарищам по преступлению и несчастью и сделал несколько шагов к борту. Подойдя к нему вплотную, он устремил взор в беспредельную даль и с чувством произнес:
– Bist du bei mir?[55]
Вероятно, он обращался к какому-то призраку.
Судно оседало все ниже и ниже.
Позади доктора все стояли погруженные в свои думы. Молитва – неодолимая сила. Они не просто склонились в молитве, они словно сломились под ее тяжестью. В их раскаянии было нечто непроизвольное. Они беспомощно никли, как никнет в безветрие парус; мало-помалу эти суровые люди с опущенными головами и молитвенно сложенными руками принимали, хотя и по-разному, сокрушенную позу отчаяния и упования на Божье милосердие. Быть может, то был отсвет разверзшейся перед ними пучины, но на эти разбойничьи лица легла печать спокойного достоинства.
Доктор снова подошел к ним. Каково бы ни было его прошлое, этот старик в минуту роковой развязки казался величественным. Безмолвие черных пространств, окружавших корабль, хотя и занимало его мысли, но не повергало в смятение. Этого человека нельзя было застигнуть врасплох. Спокойствия его не мог нарушить даже ужас. Его лицо говорило о том, что он постиг величие Бога.
В облике этого старика, этого углубленного в свои мысли преступника, была торжественность пастыря, хотя он об этом и не подозревал.
Он промолвил:
– Слушайте!
И, вперив взгляд в пространство, прибавил:
– Пришел наш смертный час.
Взяв факел из рук Аве-Мария, он взмахнул им.
Стая искр оторвалась от пламени, взлетела и рассеялась во тьме.
Доктор бросил факел в море.
Факел потух. Последний свет погас, воцарился непроницаемый мрак. Казалось, над ними закрылась могила.
И в этой темноте раздался голос доктора:
– Помолимся!
Все опустились на колени.
Теперь они стояли уже не на снегу, а в воде.
Им оставалось жить лишь несколько минут.
Один только доктор не преклонил колен. Снежинки падали, усеивая его фигуру белыми, похожими на слезы, звездочками и выделяя ее на черном фоне ночи. Это была говорящая статуя мрака.
Он перекрестился и возвысил голос, меж тем как палуба у него под ногами начала еле заметно вздрагивать, предвещая окончательное погружение судна в воду. Он произнес:
– Pater noster, qui es in coelis[56].
Провансалец повторил по-французски:
– Notre Pre qui tes aux cieux.
Ирландка повторила на своем языке, понятном уроженке Бискайи:
– Ar nathair ata ar neamh.
Доктор продолжал:
– Sanctificetur nomen Tuum[57].
– Que votre пот soit sanctifi, — перевел провансалец.
– Naomhthar hainm, – сказала ирландка.
– Adveniat regnum Tuum[58], – продолжал доктор.
– Que votre rgne arrive, – повторил провансалец.
– Tigeadh do rioghachd, – подхватила ирландка. Они стояли на коленях, и вода доходила им до плеч.
Доктор продолжал:
– Fiat voluntas Tua[59].
– Que votre volont soit faite, – пролепетал провансалец.
У обеих женщин вырвался вопль:
– Deuntar do thoil ar an Hhalmb!
– Sicut in coelo et in terra[60], – произнес доктор.
Никто не отозвался.
Он посмотрел вниз. Все головы были под водой. Ни один человек не встал. Так, коленопреклоненные, они дали воде поглотить себя.
Доктор взял в правую руку флягу, стоявшую на крыше каюты, и поднял ее над головой.
Судно шло ко дну.
Погружаясь в воду, доктор шепотом договаривал последние слова молитвы.
С минуту над водой виднелась еще его грудь, потом только голова, наконец лишь рука, державшая флягу, как будто он показывал ее бесконечности.
Но вот исчезла и рука. Поверхность моря стала гладкой, как у оливкового масла, налитого в бочку. Все падал и падал снег.
Какой-то предмет вынырнул из пучины и во мраке поплыл по волнам. Это была засмоленная фляга, державшаяся на воде благодаря плотной ивовой плетенке.
Книга третья
Ребенок во мраке
I
Чесс-Хилл
На суше буря свирепствовала не меньше, чем на море.
Та же дикая ярость окружала и покинутого ребенка. Слабым и неискушенным приходится самим изыскивать способы борьбы с бешеным разгулом слепой стихии; мрак не делает различий; природа вовсе не так милосердна, как принято думать.
Правда, на берегу почти не чувствовалось ветра: в холоде была какая-то странная неподвижность. Града не было. Но шел невероятно густой снег.
Град бьет, колотит, ранит, оглушает, разрушает, но снежные хлопья хуже града. Мягкие неумолимые снежинки делают свое дело втихомолку. Если до них дотронуться – они тают. Их чистота – то же, что искренность лицемера. Ложась слой за слоем, снежинки вырастают в лавину; нагромождая обман на обман, лицемер доходит до преступления.
Ребенок продолжал идти вперед в сплошном тумане. Туман на первый взгляд представляется легко преодолимым препятствием, но в этом-то и заключается его опасность: он отступает, но не рассеивается; так же как в снеге, в тумане есть нечто предательское. Ребенку, которому по странной прихоти судьбы приходилось бороться со всеми этими опасностями, удалось спуститься с возвышенности и выйти на Чесс-Хилл. Сам того не зная, он находился теперь на перешейке; по обеим сторонам простирался океан: достаточно было в ночном тумане и метели сделать несколько неверных шагов, и он, ступив направо, упал бы в глубокие воды залива, свернув налево – в бушующие волны открытого моря. Он шел, не подозревая об этом, между двумя безднами.
В те времена Портлендский перешеек имел необычайно суровый и дикий вид. Теперь этот перешеек уже нисколько не напоминает то, чем он был прежде. С тех пор как из портлендского камня стали делать романский цемент, скалу расковыряли сверху донизу, совершенно изменив ее первоначальный вид. Правда, там и в наши дни еще попадаются известняки нижнеюрской формации, сланцы и траппы, выступающие из пластов смешанных пород, точно зубы из десен, но кирка разрыла и сровняла с землей эти остроконечные каменистые холмы, на которых вили свои безобразные гнезда стервятники. Нет уже вершин, куда могли бы слетаться поморники и хищные чайки, любящие, подобно завистливым людям, грязнить все высокое. Напрасно стали бы искать там и исполинский монолит, прозванный Годольфином, что на древневаллийском языке означает «белый орел». Летом на этой изрытой и пористой, как губка, почве еще находят розмарин, мяту, дикий иссоп, морской укроп, настой которого служит хорошим укрепляющим средством, и узловатую траву, растущую прямо на песке и употребляемую для изготовления циновок. Но там уже не увидишь ни серой амбры, ни черного олова, ни трех разновидностей сланца – зеленого, голубого и цвета шалфейных листьев. Исчезли лисицы, барсуки, выдры, куницы. На скалистых уступах Портленда, так же как и на высотах Корнуэлла, водились прежде серны; теперь их больше нет. В некоторых местах еще ловят палтусов и сардин. Но вспугнутые лососи уже не поднимаются в период между Михайловым днем и Рождеством к верховьям Уэя, чтобы метать там икру. Сюда уже не прилетают, как в старину, во времена Елизаветы, неизвестные птицы величиною с ястреба, что расклевывали яблоко пополам и съедали только зернышки. Не видно тут и коварных желтоклювых ворон, называемых по-английски cornish clough, а по-латыни pyrrocarax, которые сбрасывали на соломенные крыши горящие прутья виноградных лоз. Не видно больше и переселившегося сюда с шотландского архипелага колдуна-буревестника, выпускавшего из клюва какой-то жир, который островитяне жгли в своих светильнях. Не встретить больше вечером в лужах, оставленных морским приливом, древней легендарной птицы со свиными ногами, мычавшей теленком. Прилив уже не выбрасывает на песок острозубую усатую нерпуху с загнутыми ушами, ползающую на ластах. На Портленде, ставшем в наши дни неузнаваемым, никогда не водились соловьи, потому что там не было лесов, но соколы, лебеди и морские гуси перевелись на нем сравнительно недавно. У теперешних портлендских овец жирное мясо и тонкое руно. Но у тех немногочисленных низкорослых овец, которые паслись здесь два века назад, питаясь соленой прибрежной травой, мясо было жесткое, а шерсть грубая; так и подобало кельтскому скоту, который стерегли во время оно пастухи, евшие много чеснока, жившие по сто лет и на расстоянии полумили пробивавшие латы стрелами в локоть длиною. Где не возделана земля, там и шерсть груба. Нынешний Чесс-Хилл ничем не напоминает прежний Чесс-Хилл: до такой степени все здесь преображено человеком и яростными ветрами, разрушающими даже камень.
В наши дни по этой узкой косе проведена железная дорога, доходящая до Чезлтона, новенькие дома которого расположены в шахматном порядке. Есть и станция Портленд. Там, где когда-то ползали тюлени, теперь катятся вагоны.
Двести лет назад Портлендский перешеек представлял собою двусторонний скат со скалистым хребтом посредине.
Опасности, угрожавшие ребенку, не исчезли – они только стали иными. При спуске самым страшным для него было сорваться и упасть к подножию утеса; на перешейке он на каждом шагу рисковал провалиться в рытвину. Раньше он имел дело с пропастью; теперь ему пришлось иметь дело с трясиной. На берегу моря все оказывается ловушкой: утесы скользки, песок зыбуч. Что ни изберешь точкой опоры – все обманчиво. Ходишь точно по стеклу. Почва может разверзнуться у вас под ногами, и вы исчезнете бесследно. Берег океана, как хорошо оборудованная сцена, имеет свои многоярусные люки.
Гранитные скалы, в которые упираются оба ската перешейка, почти недоступны. С трудом можно отыскать в них то, что на театральном языке называется выходом на сцену. Человек не должен рассчитывать на гостеприимство океана: ни скалы, ни волны не окажут ему радушного приема. Море заботится лишь о птицах и о рыбах. Перешейки всегда обнажены и каменисты. Волны, размывающие и подрывающие их с двух сторон, придают им первобытный вид. Всюду острые выступы, гребни, пилообразные хребты, грозные осколки треснувших глыб, впадины с зазубренными краями, напоминающие усеянную острыми зубами пасть акулы, волчьи ямы, прикрытые влажным мхом, крутые обрывы скал, нависших над пенящимся прибоем. Человек, задавшийся целью перейти по хребту перешейка, встречает на каждом шагу уродливые, величиною с дом, громады, имеющие форму берцовых или тазовых костей, лопаток, позвонков – омерзительную анатомию оголенных утесов. Пешеход с риском свернуть себе шею пробирается по этому нагромождению обломков. Он как бы идет по костяку исполинского скелета.
Представьте же себе ребенка, совершающего этот геркулесов подвиг.
При ярком дневном свете ему было бы легче, но вокруг царила тьма. Здесь необходим проводник, а ребенок был один. Даже взрослому человеку, не то что ребенку, здесь пришлось бы немало потрудиться. Проводника могла бы, на худой конец, заменить тропинка. Но тропинок здесь не было. Инстинктивно он избегал острых утесов и старался держаться как можно ближе к берегу. Но на этом пути ему попадались рытвины. Их было три разновидности: одни – наполненные водой, другие – снегом, третьи – песком. Последняя разновидность всего страшнее, ибо песок засасывает.
Опасность, которую ждешь заранее, внушает тревогу; опасность неожиданная внушает ужас. Ребенок боролся с неведомыми ему опасностями. Он то и дело вслепую приближался к тому, что могло стать его могилой.
Раздумывать не было времени. Он огибал скалы, обходил провалы, чутьем угадывал расставленные мраком ловушки и смело преодолевал одно препятствие за другим. Не имея возможности идти прямо, он все-таки уверенно шел вперед.
В случае надобности он мгновенно отступал. Он вовремя выбирался из зыбучих песков. Он стряхивал с себя снег. Не раз оказывался по колено в воде, и его мокрые лохмотья сразу же замерзали на сильном ночном морозе. Он шел быстро в своей обледеневшей одежде. При этом он как-то умудрился сохранить свою матросскую куртку сухой и теплой на груди. Голод по-прежнему мучил его.
Нет предела неожиданностям, кроющимся в бездне: тут все возможно, даже спасение. Исхода из нее не видно, но он существует. Каким образом ребенок, застигнутый метелью, от которой у него захватывало дыхание, заблудившийся на узком подъеме между двумя разверстыми пропастями, не видя дороги, все-таки одолел перешеек, он и сам не мог бы объяснить. Он скользил, карабкался, падал, поднимался, нащупывал дорогу и упорно шел вперед – вот и все. В этом тайна всякой победы. Не прошло и часа, как он почувствовал, что поднимается в гору: он достиг другого конца перешейка, он оставил позади себя Чесс-Хилл и стоял уже на твердой почве.
Моста, соединяющего теперь Сендфорд-Кэс со Смолмоус-Сендом, в ту пору не существовало. Возможно, что ребенок, руководясь верным инстинктом, добрался до гребня, высящегося как раз напротив Уайк-Реджиса, где тогда пролегала песчаная коса – природное шоссе, пересекавшее Ист-Флит.
Он избегнул гибели, грозившей ему на перешейке, но все еще находился лицом к лицу с бурей, с зимою, с ночью.
Перед ним снова простиралась во мгле необъятная равнина.
Он посмотрел на землю, отыскивая тропинку.
Вдруг он наклонился.
Это был след, след человеческой ноги. Он явственно был виден на белой пелене снега. Ребенок стал рассматривать его. След был оставлен босой ступней, нога была меньше мужской, но больше детской.
Вероятно, это была нога женщины.
За первым следом был второй, за ним – третий: следы шли на расстоянии шага один от другого и уклонялись вправо по равнине. Следы были еще свежие, слегка припорошенные снегом. Здесь, несомненно, прошла недавно женщина.
По-видимому, она направилась в ту сторону, где ребенок разглядел дым.
Не спуская глаз со следов, ребенок пошел по ним.
II
Действие снега
Некоторое время он шел по следам. К несчастью, они становились все менее и менее отчетливыми. Снег валил. Это было то время, когда «Матутина» под тем же снегопадом шла к гибели в открытом море.
Ребенок, боровшийся, как и судно, со смертью, хотя она и предстала ему в ином обличье, не видел в окружавшей его непроглядной тьме ничего, кроме следов на снегу, и он ухватился за них, как за путеводную нить.
Вдруг – потому ли, что их окончательно замело снегом, или по другой причине – следы пропали. Все вокруг опять стало гладким, плоским, ровным, без единого пятнышка. Земля была сплошь затянута белой пеленой, небо – черной.
Можно было подумать, что женщина, проходившая здесь, улетела.
Выбившийся из сил ребенок наклонился к земле и стал приглядываться. Увы, тщетно.
Не успел он выпрямиться, как ему почудился какой-то непонятный звук, но не ослышался ли он? Звук был похож на голос, на вздох, на неуловимый лепет и, казалось, исходил скорее от человека, чем от животного. Однако в нем было что-то замогильное, что-то неживое. Такой звук слышится нам иногда во сне.
Он осмотрелся, но ничего не увидел.
Перед ним расстилалась бесконечная, голая, мертвая пустыня. Он прислушался. Звук прекратился. Быть может, ему только почудилось? Он опять прислушался. Все было тихо.
Очевидно, в густом тумане что-то вызывало слуховую галлюцинацию. Он снова двинулся в путь.
Он брел теперь наугад.
Едва прошел он несколько шагов, как звук возобновился. На этот раз он уже не мог сомневаться. Это был стон, почти рыдание.
Звук вновь повторился.
Если души, находящиеся в чистилище, могут стонать, то, вероятно, они стонут именно так.
Трудно представить себе что-либо более трогательное, душераздирающее и вместе с тем более слабое, чем этот голос. Ибо это был голос – голос человека. В жалобном и, казалось, безотчетном стенании чувствовалось биение чьей-то жизни. Это молило о помощи живое страдание, не сознающее того, что оно страждет и молит. Стон, бывший, может быть, первым, может быть, последним вздохом, в равной мере напоминал предсмертный хрип и крик новорожденного. Кто-то дышал, кто-то задыхался, кто-то плакал. Глухая мольба среди мрака.
Ребенок зорко посмотрел во все стороны: вдаль, вблизи себя, вверх, вниз. Никого и ничего.
Он напряг слух. Звук раздался еще раз. Он явственно различил его. Голос немного напоминал блеяние ягненка.