Чудовищ нет Бурносов Юрий
– …Не столько браните их, сколько отцов их. Эту мысль проводите, ибо корень нигилизма не только в отцах, но отцы-то еще пуще нигилисты, чем дети. У злодеев наших подпольных есть хоть какой-то гнусный жар, а в отцах – те же чувства, но цинизм и индифферентизм, что еще подлее, – бормотал старик, словно молитву. Так говорят обыкновенно люди, которые привыкли, чтобы слушали их, или, наоборот, склонные слушать лишь одних себя, возможно, сумасшедшие.
Над плацем повисла тишина, только кричали вдалеке вороны да загудел на окраине паровоз, словно салютуя повешенному. Тело его то выгибалось, то повисало расслабленно, но едва казалось, что все кончено, снова билось в предсмертном томлении. Палач Фролов озабоченно смотрел на висельника, но ничего не предпринимал, хотя Рязанов знал, что в таких случаях принято «смирять» казнимого, обхватив его за ноги и сильно потянув вниз.
– Черт знает что! – воскликнул наконец Кузьминский, вынимая часы и вглядываясь в них. – Десять минут! Нет, я не могу этого более видеть. Пойдемте выпьем, Иван Иванович.
– Да, это придется очень кстати, – согласился Рязанов. – Не составите ли нам компанию, милостивый государь? – неожиданно для себя спросил он у соседа-старика.
Убивать за убийство несоразмерно большее наказание, чем самое преступление, – сказал тот, глядя перед собою, словно бы и не слыхал предложения. – Убийство по приговору несоразмерно ужаснее, чем убийство разбойничье. Тот, кого убивают разбойники, режут ночью, в лесу, непременно еще надеется, что спасется, до самого последнего мгновения… А тут всю эту последнюю надежду, с которою умирать в десять раз легче, отнимают наверно! Тут приговор, и в том, что наверняка не избегнешь, вся ужасная мука-то и сидит, и сильнее этой муки нет на свете. «Вот их десять тысяч, а их никого не казнят, а меня-то казнят!» – небось думает он…
– Старичок, поди, умалишенный, – прошептал Кузьминский, легко толкнув Рязанова в бок. – Оставьте вы его! Он и не пьет, скорее всего, по болезненности, а кушает один габер-суп[1].
– Позвольте еще один вопрос, – снова обратился Иван Иванович к старику-петрашевцу, игнорируя правоведа. – Где я мог видеть вас? Отчего-то ваше лицо кажется мне очень знакомым.
– Не узнаёте? – спросил старик со скрытой радостью. – Не узнаёте… Это и правильно: зачем вам, молодому цветущему человеку… Нет, нет. Не нужно. Хотя и печально, печально.
И, махнув рукою, он пошел прочь. Рязанов растерянно посмотрел ему вслед и повернулся к Кузьминскому:
– Степан Михайлович, кто это был? Вам не показалось знакомым его лицо?
– Он говорил о казни петрашевцев, – пожал плечами Кузьминский, – возможно, кто-то из них… Под следствием были сто двадцать три человека, а казнили-то только двадцать одного. Может быть, даже кто-то из руководителей кружка – Момбелли, Кашкин. Да пусть его, Иван Иванович; идемте, уж больно здесь холодно, да и на душе нехорошо.
И они в самом деле отправились в ресторан, где под звуки французского оркестриона отогрелись мясным и горячительным.
3
Зала блистала великолепием – портреты ныне здравствующего государя, Александра Первого и Екатерины Второй буквально утопали в цветах, гирляндах и зелени, как утопал в них и огромный бюст Пушкина. Московская городская Дума проводила прием депутаций, и Иван Иванович Рязанов прибыл на него, прямо говоря, совсем незаслуженно, ибо ни в одну депутацию не входил да и не мог входить. Он прибыл служебною надобностию, постольку имел таковое задание.
Задание было весьма странное: пойти на прием и поучаствовать в нем, наблюдая и ни во что не вмешиваясь, буде даже что-либо непредвиденное произойдет. На вопрос, за кем или за чем необходимо наблюдать, Миллерс ответил загадочно: «Да за кем угодно, случись что, поймете сами. И не пренебрегайте случайными беседами».
Меж тем зала наполнена была множеством знакомых и полузнакомых лиц. Чуть поодаль в белоснежном платье – без какого-либо траура, долженствующего присутствовать в знак скорби по императрице Марии Александровне, что скончалась, едва вернувшись с Лазурного берега, – стояла госпожа Евреинова – доктор права из Лейпцигского университета, знакомая Рязанову по его германскому вояжу. Кажется, сейчас она его не признала, что и к лучшему. Не признал Рязанова и принц Петр Георгиевич Ольденбургский, но ему Ивана Ивановича представляли в далекой юности.
Рязанова принимали за какого-нибудь депутата от газет или журналов, а то и зарубежного гостя – разумеется, те, кто Рязанова вовсе не знал. Зато с охотою подошел к нему Александр Александрович Пушкин, сын поэта, командир Нарвского гусарского полка. Он чрезвычайно вежливо раскланялся, задал несколько обычных, ничего не значащих вопросов, как и положено воспитанному человеку, встретившему такого же случайным порядком, и с извинениями удалился, сказав, что ему пристало находиться подле своих сестер и брата.
Григория Пушкина Рязанов, однако, так и не приметил, а вот Наталья Александровна, графиня Меренберг, и Мария Александровна Гартунг в самом деле стояли у колонны, о чем-то еле слышно беседуя. Наталью Александровну Рязанов видел впервые и нашел ее совершенной красавицей, а вот ее сестрица выглядела печальной и подурневшей. Припомнилась история с ее покойным мужем, генерал-майором Гартунгом, что застрелился три года назад после того, как суд присяжных признал его виновным в подлогах и мошенничестве. Верно ли оно так было или на Гартунга возвели поклеп, теперь уже не представлялось возможным узнать, но его вдова и по сей день пребывала в грусти.
Два господина в черных фраках с белыми бутоньерками, на которых, как и полагалось, стояли золотые инициалы «А. П.», довольно громко обсуждали составы депутаций, причем один, с холеной черной бородою, делал упор на то, что от православного духовенства не явилось ни одного человека, а из всех иноверных исповеданий прибыл только московский раввин.
– Жиды-с! – прищурив глаз, заключил бородач.
– Прошу прощения, что вмешался в ваш разговор, – сказал Рязанов, – но что в том дурного, если московский раввин прибыл почтить талант и память великого нашего стихотворца? Тем более в отличие от православных священников.
– Ничего дурного, право… – растерянно отвечал бородач.
– Для чего же тогда говорить: «Жиды-с»?
– Позвольте… Кто вы, сударь? С кем имею…
– Нет в ваших рассуждениях никакой логики, – прервал его Иван Иванович и поспешил отойти. Зачем он ввязался в чужой разговор, он и сам не мог понять, но задание не пренебрегать случайными беседами выполнял исправно.
Сопровождаемый неприязненными взглядами двух давешних фрачников, Рязанов принялся бродить без особенного дела меж сочувствующих и приглашенных, пока, уступая дорогу особенно толстому и важному генералу с пышными бакенбардами, не толкнул нечаянно какого-то человека. Повернувшись, чтобы извиниться, Рязанов с удивлением отметил, что перед ним стоит старик, который встретился им с Кузьминским в феврале на Семеновском плацу, во время казни Млодецкого. И тут как громом ударило Ивана Ивановича: ба! старик сей был не кто иной, как многажды виденный на портретах писатель Достоевский! Иван Иванович тут же укорил себя за то, что не признал его еще на Семеновском плацу и не пригласил-таки в ресторан.
– Господин Достоевский! Какая незадача: прошу меня извинить за неуклюжесть! – поклонился Рязанов.
– Вижу, узнали меня, – с горечью сказал старик, разомкнув склеенные бесцветные губы. – Зачем? Чтобы мучить, как все?!
– Полноте, уважаемый Федор Михайлович, для чего же мне вас мучить? – удивился Рязанов, припоминая, что о Достоевском ходят разные слухи и он, верно, в самом деле немного не в себе.
– Для чего и другие мучают – от безделья, от врожденной злобы… – Достоевский повозил пальцем по колонне, словно ребенок, размазывающий пролитую молочную лужу. – Зачем же еще?
– Простите, Федор Михайлович, но я и в мыслях такого не имел, – отвечал с возмущением Рязанов. – Сказался же я исключительно ради того, чтобы выразить свою благодарность за ваши сочинения, которые я ценю весьма высоко.
– А кто вы такой, позвольте спросить, молодой человек? – спросил Достоевский.
– Мое имя ничего вам не скажет. Иван Иванович Рязанов, правовед, ничем не примечательный гражданин нашего государства, – с улыбкой представился Рязанов.
– Ничем не примечательный? Однако кажется мне, что я где-то вас видел…
– На Семеновском плацу. Мы с приятелем стояли подле вас, но я, прошу прощения, тогда вас не признал. Я еще пригласил вас в ресторан, согреться, но вы не соизволили…
– Меня теперь трудно признать… Что же вас сюда привело?
Писатель смотрел уже с добротою и интересом.
– По меньшей части работа, по большей – любопытство. Полагаю, завтра, при открытии памятника, будет интереснее.
– Не дай бог вцепятся друг в дружку, – сказал спокойно Федор Михайлович. – Послезавтра обед человек в пятьсот с речами, а может быть, и с дракой. Я приехал, хотел жить скромно, в «Лоскутной» на Тверской, ан меня уже тащат туда-сюда… В «Эрмитаже» обед в мою честь – не поверите, осетровые балыки в полтора аршина, суп из черепах, перепела, спаржа, шампанское и вино в количествах немыслимых… Вынужден признать, не по-петербургски устраивают, совсем другой размах в Москве, совсем. А я, знаете ли, давненько уже не уезжал от семьи; если не ошибаюсь, последний раз – в Эмс, на воды, «Кренхен» и «Кессельбрунен» пить. Тамошнее лечение меня всегда воскресает… Да, а на обеде сказано было в честь мою шесть речей, со вставанием с места. Приятно, уважаемый Иван Иванович, приятно!
«Бог ты мой, только что он, подобно Иисусу, спрашивал: „Зачем ищете убить меня?!“ – и вдруг рассказывает с радостным румянцем и горящими глазами об осетровых балыках и спарже, гордится речами со вставанием?!» – недоумевал Рязанов. Похоже, Федор Михайлович был действительно тяжело болен, и не нужно было иметь медицинских знаний, чтобы это утверждать.
– …Все московские молодые литераторы хотят со мною познакомиться, – продолжал тем временем Достоевский. – Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное! Все меня принимают как чудо, я не могу даже рта раскрыть, чтобы во всех углах не повторяли потом, что Достоевский то-то сказал, Достоевский то-то хочет сделать…
Внезапно Федор Михайлович замялся, заморгал и застыл, болезненно скривив рот, будто вспомнил страшное и неминуемое, что гораздо важнее славословий от молодых литераторов.
– Вот же беда, – произнес он робко и жалобно. – А в «Лоскутной»-то меня поселили в нумере, который оплачивает Дума. И содержание мое тоже Дума оплачивает, а я вовсе этого не хочу! А не принять нельзя – разнесется, войдет в анекдот, в скандал, что не захотел, дескать, принять гостеприимство всего города Москвы… Это же меня так стесняет, уважаемый мой Иван Иванович… Но я придумал, я славно придумал: теперь буду нарочно ходить обедать в ресторан, чтобы по возможности убавить счет, который будет представлен Думе гостиницей. А я-то, я! Два раза был кофием недоволен и отсылал переварить его погуще! Скажут теперь обо мне люди в ресторане: ишь, на дармовом хлебе важничает! Но я славно придумал с рестораном, оно и забудется, правда ведь, Иван Иванович?!
– Разумеется, – согласился с готовностью Рязанов. – Разумеется, забудется. Мелочь такая, право слово.
– Не такая и мелочь! – сварливо сказал писатель. – Не мелочь!
Потом помолчал и промолвил прежним, добрым и радостным тоном:
– А вы навестите меня в «Лоскутной». Навестите, Иван Иванович. Буду рад чрезвычайно. Чем-то вы мне приятны.
О лучшем Рязанов не мог и мечтать.
4
Господин Достоевский, по справкам, что навел Иван Иванович, еще гостил в Москве, и Рязанов в самом деле пришел в гостиницу в надежде, что давешнее приглашение осталось в силе, да и Миллерс к тому же чрезвычайно приглашением был будирован и торопил с визитом.
Шел теплый мелкий дождик, и Иван Иванович слегка промок. К тому же он более чем опаздывал, но все же надеялся на встречу, так как был наслышан, что писатель имеет обыкновение принимать гостей допоздна.
Как раз перед ним, как поведал Ивану Ивановичу коридорный, Достоевского посетили госпожа Поливанова и господин Юрьев, председатель Общества любителей российской словесности. Наверное, речь шла о недавней речи Достоевского, которую тот прочел в зале Благородного собрания и кою Аксаков успел окрестить «не просто речью, а историческим событием». Коридорный сомневался, готов ли Федор Михайлович принять гостя, но Рязанов все же попросил доложить о нем. К радости Ивана Ивановича, Достоевский его принял, невзирая на поздний час.
Писатель был одет престранным образом – в драное пальто, из-под которого видна была ночная сорочка; а ноги были обуты в валенки. Вид господин Достоевский имел больной и усталый.
– Вы, верно, тот самый молодой человек, что представлялся мне на приеме депутаций? Видите – помню вас… Да-да… – пробормотал он, запахивая свое пальто и все попадая рукою мимо ворота.
– Иван Иванович Рязанов, к вашим услугам, – поторопился сказать Рязанов, дабы не утруждать писателя припоминанием.
– Прошу прощения, господин Рязанов, что в таком наряде – собираюсь, знаете ли, отъезжать, достаточно уже пробыл в Москве, пора и честь знать. Верно, в такие деньги визит мой обошелся, аж страшно и подумать… Господин Юрьев, что был до вас, любезно предлагал помочь в сборах, да я отказался – всегда сам, никто мне не укладывает вещей… Хотите, может быть, чаю? Я недавно заваривал!
Иван Иванович согласился и через минуту уже сидел с чашкою в руках. Чай был дешев, да и заварен дурно, но Иван Иванович все одно любезно прихлебывал его и слушал Достоевского, который снова начал рассуждения о пушкинском памятнике и во второй раз рассказал о том, как чудесно принимает его московское общество; перечислил даже блюда, столь поразившие его на банкете (промеж того – «суп из шампиньонов и претеньер империаль, филей Ренессанс, соусы голландский и польский!»). Внезапно Федор Михайлович умолк, лицо его искривилось, и он поманил Рязанова пальцем:
– Подите сюда, господин Рязанов. Подите-подите.
Иван Иванович отставил недопитую чашку и поднялся. Достоевский встал навстречу ему, сделал пару мелких шагов и, всплеснув руками, заговорил, вплотную приблизившись к своему гостю, словно для поцелуя.
– Попомните, попомните, господин Рязанов: смута им нужна, смута! – горячо шептал Достоевский в лицо Ивану Ивановичу; запах изо рта был дурной, и Иван Иванович было отшатнулся, но писатель цепко ухватил его за плечи и продолжил: – Скажут другое – не верьте, не верьте! Ибо ложь! Я знаю, мне ли, многогрешному, незнать?! Муки, какие муки терплю… Ночь, шестой час пополуночи, город просыпается, а я еще не ложился, – каково оно, господин Рязанов, ведомо ли вам?! Говорю об астме, эмфиземе, эпилепсии, тогда как это всего лишь проявления немочи для существа, которое принуждено – чудовищною силою воли! – отказаться от пагубных устремлений и пристрастий, кои даже ему самому кажутся ужасными… А они так не могут, им иное надобно, в крови у них оно, в крови, и крови же они хотят… Человеческая кровь им желанна, моря крови им сладостны! Смирились бы, гордецы, но нет. Нет… Почему, почему я вам открываюсь?… Да кто вы мне?! Прочь! Прочь!!
Внезапно разжав пальцы, Федор Михайлович выпустил Рязанова и осел бы кулем на пол, не подхвати его Иван Иванович. Он со всей осторожностью усадил писателя в кресло. Тот, казалось, не осознавал, где находится: вязко смотрел перед собою и шевелил губами, не произнося, впрочем, ни звука; руки повесил как плети до самого полу… Громко тикали часы, за дверью прошел кто-то мимо, неприлично топоча; загремел посудою, уронил что-то, гулко покатившееся.
«Не послать ли за доктором?» – подумал Иван Иванович. Он уже хотел кликнуть коридорного, но тут Достоевский перевел на Рязанова прояснившийся взгляд и спросил вполне здраво:
– Прошу прошения, не напугал ли я вас, не приведи бог?
– Нет-нет, Федор Михайлович, – поспешил сказать в ответ Рязанов.
– У меня часто случаются приступы, – доверительно сказал писатель, одергивая пальто. – Верно, работать надо поменьше, да как же так устроить? Не получается… Что же, уеду домой, дома всегда лучше. Пока вы не ушли, скажите: читали вы «Дворянское гнездо», что думаете о нем? Верно, вы не знаете: двадцать лет мы жили с господином Тургеневым во вражде, да в какой! Где только могли, вредили один другому, ночи не спали, думая, как бы побольней затронуть один другого, а тут – вся ненависть пропала, точно и не было ничего…
И остальное время, весьма непродолжительное, говорили они исключительно о книгах и сочинительстве, ни разу не вспомнив странное происшествие, однако речи Федора Михайловича запомнились Рязанову со всеми их паузами и интонациями.
5
Надворный советник Бенедикт Карлович Миллерс выглядел крайне усталым, под глазами его висели сизые мешки, словно он почти не спал нынче ночью. На столе его был все тот же сумбур, только нынче среди книг, журналов и бумаг лежали два огромных ухоженных револьвера «шамело», подобные тем, что приняты на вооружение во французской армии.
– Бог ты мой! – удивился Иван Иванович. – Экие монструозные орудия, Бенедикт Карлович! Неужто ваши?!
Необходимо сказать, что Рязанов с Миллерсом сошлись до той самой точки, которая максимально возможна в отношениях начальника и подчиненного, и в редкие свободные минуты обсуждали самым дружеским образом всякоразличные вещи. Вот и сейчас Иван Иванович решился отпустить шутливый комментарий относительно тяжеленных миллерсовских револьверов.
– Мои, – отвечал Миллерс с видимой гордостью.
– Неудобно же, Бенедикт Карлович! – с укоризной сказал Рязанов. – Таскать подобные железки… Фунта два, наверное, тянут?
– Все три. Люблю я, Иван Иванович, этакую внушительность в оружии. У меня коллекция вся такова: двадцатиоднозарядный шпилечный «лефоше» с двумя стволами, «роллан-рено», «ле-ма», австрийские «гассеры», несколько «смит-вессонов»…
– Да у вас целый арсенал! – Рязанов искренне поразился, ибо полагал, что у Миллерса дома вполне может иметься отличная библиотека (в продолжение того разнообразия, что было явлено на кабинетном столе), но никак не коллекция револьверов, притом такая обширная.
– У меня еще есть несколько старинных образцов, капсюльных: «мариетта», «ноэль», «рейнгард», маленький «дерринджер» – весьма хороший, кстати, небольшой пистолет…
Миллерс явно обрадовался тому, что Иван Иванович отвлек его от скучных и надоедных дел и тронул тему столь любопытную.
– Поверите ли, господин Рязанов, на прошлой только неделе знакомый привез замечательную винтовку – «генри», с подствольным магазином и продольно-скользящим рычажным затвором, и барабанное ружье «пиппер-наган» – его делают бельгийцы специально для Мексики, довольно трудно было найти. Изрядные деньги пришлось отдать, а не жалко, право слово, не жалко! Вам, конечно, не понять, вы, я заметил, к оружию подходите исключительно с практической точки зрения…
Бенедикт Карлович разговаривал об орудиях убийства так, как заядлый энтомолог говорит о жуках и бабочках, как садовник – о каком-нибудь особенно удачном вьюнке, как опытный ловелас – о женщинах. Втайне Рязанов тут же возмечтал как-нибудь навестить Миллерса и посмотреть его коллекцию, хотя в самом деле относился к оружию довольно прохладно. Однако Бенедикту Карловичу это, вероятно, будет приятно.
– Что же господин Достоевский? – спросил тем временем Миллерс.
Иван Иванович рассказал о своем ночном визите, стараясь ничего не забыть и не перепутать, а странные слова, сказанные писателем в момент помешательства, привел полностью. Надворный советник внимательно выслушал, попросил повторить еще раз насчет «пагубных устремлений» и «морей крови», покачал головою, ничего, впрочем, не сказав более.
– Что мне делать дальше, Бенедикт Карлович?
– Ехать, ехать прочь отсюда. А ехать вам, господин Рязанов, придется к Миклашевским, старинным вашим знакомым, – неожиданно заключил Миллерс. – Удивлены?
– Был бы рад, если бы все задания оказались такими приятными, – отвечал Иван Иванович. – Боюсь только, у меня могут случиться проблемы с фигурою: у Миклашевских, по слухам, до сих пор принято избыточно потчевать гостей.
– Вот и замечательно, – сказал Миллерс, который, кажется, уже не слушал Рязанова. – Полагаю, места для вас знакомые и вы сами разберетесь, что и как. Я же попросил бы вас вот на что обратить внимание.
И Миллерс, придвинувшись ближе к Ивану Ивановичу, начал тайные речи, и шепот его был едва различим за шипением угольных ламп.
– …Да перед отъездом отдохните, наполнитесь культурою, сходите пару раз в оперу, послушайте «Вильгельма Телля» Россини и «Юдифь» Серова, – посоветовал Миллерс. – Едете в глушь, соскучитесь, задичаете.
– В деревню, к тетке, в глушь, в Саратов! – процитировал Рязанов и улыбнулся. – Всенепременно отдохну и откушаю!
А отдохнуть Ивану Ивановичу нисколько не повредило бы, ибо уже самый первый месяц года наступившего вызвал в нем чрезвычайное напряжение. Его угораздило по некоему стечению обстоятельств – а правильнее сказать, по делам, не имеющим отношения к описываемой истории, – угодить в Саперный переулок в тот самый момент, когда типография «Народной воли» была накрыта полицией и там началась настоящая битва, в которой поневоле пришлось принять участие и Рязанову. Официально было представлено, будто полиция и сама не знала, что именно найдет она в доме нумер десять по Саперному переулку, а произошедшее явилось для всех случайностью. Однако Иван Иванович в эту побасенку не верил, полагая, что собственную безалаберность и глупость полицейские чины пытаются неуклюже замаскировать под досадную неожиданность, к которой оказались не готовы. Уж коли велено было бы самому Ивану Ивановичу, он сделал бы совсем не так и ни в коем случае не принялся бы ломиться в двери квартиры господина Лысенко в два часа ночи, как это сделали полицейский пристав с двумя околоточными и двумя городовыми. То же и со старым фокусом о срочной телеграмме – с этой вестью дурак пристав послал к Лысенко дворника, да только находившиеся в квартире увидали полицию прежде, чем дворник стал стучаться в двери, и тут же начали стрелять.
Иван Иванович оказался подле дома на Саперном совсем по иному случаю и теперь выступал в роли вынужденного наблюдателя.
Перепуганный пристав послал за подкреплением, а дотоле вместе с оставшимися полицейскими заблокировал оба выхода, парадный и черный. Понятно, что очутившиеся в ловушке обитатели квартиры Лысенко немедля занялись тем, чем занялся бы на их месте любой другой здравомыслящий заговорщик: принялись уничтожать все имевшиеся бумаги и документы, которые никак нельзя было допустить в руки полиции. Когда же подкрепление наконец прибыло, вновь затеялась самая беспорядочная пальба. Жандармы, значительное число городовых и для чего-то целая толпа дворников стали ломиться внутрь, так что происходящее живо напомнило Ивану Ивановичу описанную у Рабле атаку славного брата Жана и храбрых поваров Пантагрюэля на разъяренных Колбас, устроивших Пантагрюэлю засаду на острове Диком. Если бы городовые и дворники вскричали разом, подобно поварам: «Навузардан! Навузардан! Навузардан!» – Иван Иванович, право слово, не удивился бы.
Впрочем, быть сторонним наблюдателем Рязанову пришлось недолго: один мордатый и бородатый дворник с начищенной бляхою в темноте сунулся в проулок и налетел прямо на Ивана Ивановича и заорал с перепугу:
– Братцы! Да он здеся!
Иван Иванович без лишнего раздумья заехал дворнику в морду, но кто-то услыхал его вопли, и по переулку гулко затопали каблуки. Вероятно, одинокий противник показался многим из атакующих куда привлекательнее засевшего в неприступной квартире отряда.
Чертыхаясь, Иван Иванович бросился к ближней поленнице и вскарабкался на нее, перепрыгнув затем на крышу флигеля. Внизу истошно залаяла собака, кто-то выстрелил – на сей раз уже точно в сторону Рязанова. Оскальзываясь в снегу, устилавшем крышу, Иван Иванович побежал прочь; наугад спрыгнул вниз, помолясь, чтоб не угодить на какие железки или ящики; а следом уже лезли на крышу, подсаживая друг друга и азартно крича. Разумеется, можно было остановиться и представиться, но ведь могли сначала побить – прежде всякого слушания. Попасть же под пулю не в меру усердного дурака-городового Рязанов и вовсе не искал.
Таким образом, он счастливо ретировался с места сражения.
Об эту пору у находящихся в квартире Лысенко закончились патроны; тут-то и пригодились дворники с топорами – они выломали двери, после чего в квартире началось вполне приличествующее составу нападавших избиение.
Само собой, не застал и не увидел Иван Иванович на Саперном появления градоначальника, прокурора, а также доктора; лишь после того, как означенные персоны посетили место сражений, связанных «нигилистов» отправили в крепость. Устроенная пальба перебудила едва ли не половину Санкт-Петербурга; таким образом соратники арестованных узнали о случившемся в типографии, и понятно, что в ее окрестностях так никого больше и не выловили.